– Татарских мурз, аманатов спущай!
   – Стрельцов, сидельцев раскую! Аманаты не в моей воле – то от великого государя.
   – Спусти мурз! Таборы их ушли, пошто держишь?
   – С нами не тебе говорить, воевода: ты нам не начальник.
   – Говорю с вами, что голов вы посекли по-разбойному, я выше голов!
   – Посекли не всех!
   – Стрельцов из тюрем пущу, жалованье дам – утихомирьтесь!
   – Троецкого попа дай!
   – Мурз татарских спусти!
   – Водку дам! Не чините пожогов, не мятитесь.
   – Водку добыть! Эх, пить будем, браты-ы!
   Воевода с черкесами повернули коней, уехали. Отъезжая в кремль, воевода приказал запереть город и по площадям послать бирючей. По всем площадям астраханским пошли бирючи с литаврами. Народ спешил на площади узнать, что приказывает воевода. Бирючи, ударив в литавры, кричали:
   – Гей, астраханцы! Все те, кто поклонен великому государю Алексею Михайловичу всея Русии, да идет тот на воеводский двор в кремль.
   Чередуясь с первым, кричал второй бирюч:
   – Астраханцы! Киньте дома и дела, идите, не мешкав мало, в кремль, призывают вас преосвященнейший митрополит Иосиф Астраханский и Терский да князь Иван Семенович воевода для ради крестного целования!..
   Толпы горожан с площадей шли Воскресенскими воротами в кремль. Войдя в кремль, толпа за толпой приворачивала, теснясь в часовне Троицкого монастыря, что у ворот рубленая, обширная, в шесть углов. Часовня не вмещала всех, но кто попал туда, тот спешно прикладывался к образам, зажигал купленную тут же свечу. Угрюмые лики святых бесстрастно глядели на мятущихся людей. Многие каялись вслух иконам и выходили. У выхода всех крестил никонианским крестом монах, большой и хмурый, как древние образа. На обширном дворе воеводы ждали люди. Жужжали голоса. Тут были среди горожан дети боярские, жильцы-дворяне и капитаны-немцы, стрельцы же – лишь которые остались верны присяге. Кругом большого дома воеводы, гостеприимного для иностранцев, сплошные рундуки с балясами[304], лестницы снаружи из верхних палат на точеных столбах. Лестницы крыты тесом и жестью.
   – Сходят?
   – Что-то говорят!
   На нижнее крыльцо сошел митрополит с крестом, в золотом саккосе[305]. Митрополита вели под руки два священника, один из них поддерживал золотой крест. За митрополитом – воевода в посеребренном колонтаре, в шлеме и при мече. Когда сошли чины на открытое широкое крыльцо, горожане, кроме иностранцев-капитанов, поклонились в землю.
   – Саккос на преосвященном даренной патриархами!
   – Какими?
   – Антиохийским да…
   – Чуете, говорит что?
   Упершись на посох, сверкая на трясущейся голове митрой, усеянной венисами и лалами, митрополит говорил неторопливо и тихо, передав священнику тяжелый крест:
   – О, людие православные! Великая беда, смятение идут на город наш. Стрельцы убили начальствующего ими голову Кошкина Ивана и иных слуг, верных великому государю, всех начальников… чают к бунту. Вас же, верные сыны горожане, и стрельцы, и капитаны, молю аз, грешный раб Христов, крепко стоять за дом пречистыя богоматери… Не убойтесь на этом свете подвига. Кто же примет кончину безвременную, постояв за святыни, а паче власти государевы, того взыщет господь в царствии небесном милостию…
   – Будем, отец наш, стоять за город!
   Замолчал Иосиф-митрополит, заговорил воевода:
   – Горожане! Капитаны, стрельцы! Ведомо вам уже давно, что круг города мятутся толпы казаков и беглых холопей Стеньки Разина, богоотступника! Сей воровской атаман попрал милости, прощение великого государя, – его посланные уже есть ко мне, требуют сдать город! Его крамола сказалась седни: стрельцы избили смертно начальников, самовластно разбили царевы кабаки, пьянствуют и бунтуют. Ими послышано, что не дальне время, как увидим мы воров под стенами Астрахани с таранами и лестницами! Вас я молю вместе с преосвященнейшим Иосифом, отцом нашим, готовиться к защите! Ладьте на стены котлы, смолу и что потребно огню! Носите в башни камни и воду. Стойте крепко за дом пречистыя богородицы! Я же исполню все, что в силах моих, – выдам стрельцам жалованье и ждать буду, что они уймутся… Я исполнил их требование, только что спустил тюремных сидельцев, не спустил лишь двоих: воровского попа Троицкой церкви и беглого холопа Семена князь Львова, кой мною повешен…
   – Будем стоять крепко! Будем мы биться с ворами!
   – Старайтесь! Он ужо, как тихо зачнет, сожмет поборами…
   – Ту-у, молчи!
   – Я не бунтую, а говорить нынче можно.
   – Людие православные! Целуйте крест святой, что будете стоять за город…
   Горожане расходились, по городу шли караулы, направляясь к главным воротам Астрахани. В часовне Троицы монахи готовились служить всенощную. Монастырский двор обширный, с тыном, обросшим виноградниками, – широкие ворота его всегда были открыты. Иные из горожан, особенно женщины, расположились близ часовни, ждали службы. В темноте город жужжал и жил. Недалеко от Вознесенских ворот, близ Спасо-Преображенского монастыря, стрельцы из кабака выкатили бочки с водкой, пили на улице и, чтоб было светло, деревянный большой построй кабака зажгли. Горожане мимоходом из кремля пробовали тушить пожар, стрельцы отгоняли горожан:
   – С пожогом нам веселее!
   – Близ едина лишь стена монастырска каменна!
   – Город не пожжем, пейте с нами!
   Многие из горожан приставали к стрельцам и пили.

 

 
   Прясла кружечного двора горели огнями факелов. Как черные свечи, воткнуты факелы меж жердей – на пряслах стены. Целовальники, опасаясь побоев, сбежали, кинув двор на хозяйничанье стрельцов. В питейной избе за стойкой вели счет в свой карман «напойные деньги» стрельцы. В огнях факелов по стенам и прилепленных к стойке сальных свечей скакали скоморохи с настоящими медведями и ряжеными козами. За длинным питейным столом появились среди стрелецких шапок и бархатные, красные, с кистями сынков Разина.[306] На столе зажелтели подметные листы; никто не читал их, кроме переодетых воеводиных сыщиков. Сыщики подбирали осторожно письма, говорили меж собой:
   – Рукописанье Митьки-подьячего!
   – Вор окаянной!
   – Чуй, что бархатная шапка лжет!
   Бархатные шапки кричали похабные слова про воеводу, восхваляли богатство, щедрость и славу боевую грозного атамана: «Как он, батько, плавает по синю морю на кошме чудодейной и на ней же по небу летает».
   – А ждите. Седни в Астрахань залетит весь огнянной!..



20


   Дозор по городу вел и понуждал горожан, кои не шли в работу к стенам, князь Михаил Семенович с конницей в черных бурках. Князь Михаил ездил с факелом в руке, с обнаженной саблей в другой; черкесы с фонарями, притороченными к луке седла, чтоб не гасли свечи, ехали шагом. Черный воздух был недвижим и тепел. Князь заскакивал на черном коне вперед, бороздя сумрак мутным отблеском факела, панциря и посеребренного шлема с еловцом. Горожане, подвластные воеводе, таскали и возили к стенным башням воду, котлы и камни. Черный город, шлыкообразный вверху, понизу то серел, то мутно белел в бродячих огнях. На стенах города зажглись костры, освещая рыжие башни и полуторасаженные зубцы стен. Под командой матерого конного стрелецкого десятника с широким безволосым, безбровым лицом, Фрола Дуры, по городу, кроме князя Михаила, ездили конные стрельцы. От кабаков и с кружечного пьяные стрельцы шли в кремль. Воевода еще не запер ворот кремля, ждал с донесением нужных людей и сыщиков. Сойдясь на дворе воеводы, стрельцы кричали:
   – Закинь, воевода, город крепить!
   – Подай жалованье!
   Прозоровский в колонтаре, сложив мисюрский шлем на синюю с узором скатерть стола, сидел на совете в горнице. Против него за столом – древний митрополит. Саккос и митра лежали, отсвечивая радугой драгоценных камней в огнях от свечей, на скамье в углу горницы. Приглаживая черную рясу с нагрудным крестом левой, правой рукой старик, привычно в крест сложив пальцы, двигал неторопливо по камкосиной скатерти и говорил, топыря на воеводу клочки седых бровей, тряся полысевшей головой:
   – Ох, сыне! Давно надо было укрепить город… Ныне же нужное время, много нужное! Мутятся люди. Слышишь, как ломят дом твой?
   – Я, отец святой, ко всему худчему уготовлен.
   – А паства, сыне? Твоя паства воинская, моя же – всечеловеческая… Ту и иную мы распустили, яко негодные пастыри.
   – Не иму вины в том, отче! В стрельцах не волен был. Боярами да великим государем не мне одному – всем воеводам указано: «Порядков стрелецких чтоб не ведать…»
   – А худо сие! Воински дела правь, да воинскую силу не ведай… Како так?
   – Такова воля великого государя! Теи делы сданы головам да пятидесятникам и иным. Гей, подкрепиться нам дайте! – встав и подойдя к дверям горницы, приказал воевода. – Еще прибавить огню!
   Тихо, почти неслышно на зов князя вошла с поклонами воеводша, внесла на серебряном подносе хмельной мед, коврижки, виноград и белый хлеб. За хозяйкой, также чуть слышно, двигались две девицы черноволосые, в нанковых сарафанах, с повязками цветной тесьмы по головам. Поставили на стол два трехсвещника, зажгли свечи.
   – Того жду, господин мой Иван Семенович!
   Воеводша в зеленом атласном шушуне[307], в кике, по алому бархату золотые переперы (решетки), приложила бледное лицо к желтой руке повыше кисти, сказала чуть слышно:
   – Благослови, преосвященнейший владыко, грешную…
   Митрополит не взглянул на боярыню – он считал грехом останавливать глаза на женщинах, – перекрестил перед ее грудью воздух и в сторону уходивших девушек перекрестил так же. Воеводша поклонилась мужу, сказала:
   – Господин мой, князь Иван Семенович! Слышишь ли? Стрельцы гораздо хмельны и огнянны с факелами, лезут, шумны. Имя твое поносят, ломят двери, жалованье налегают…
   – Ой, Федоровна, боярыня, чую, денег нет дать им, а слово сказано – дать!
   Митрополит поднял над столом желтую руку.
   – Сыне мой, друже, Иван-князь! Выди к бунтовщикам, вели идти им на двор к монастырю у часовни Троицы. Я же иду в монастырь, из своей казны дам деньги.
   – Отец духовный! Много задолжен без того я тебе…
   – Тленны блага земные, сыне! Живы станем, ту сочтемся, преставимся богу – господь зачтет.
   Боярыня, уходя, не заперла дверей горницы, в двери почти вбежал юноша, земно поклонился воеводе, потом так же митрополиту. Старик перекрестил подростка. Юноша сказал воеводе:
   – Батя! Пусти меня оружного на стены, хочу быть ратным.
   Воевода встал, погладил сына по темно-русым длинным волосам, заботливо одернул на юноше измятую синюю чугу и, строго глядя в зеленоватые большие глаза подростка, ответил:
   – Жди, Борис! Не пора идти из дому – не чуешь ты, как хмельные бунтовщики дом ломят?
   Сын ушел, воевода вышел на балкон. За окнами мотались головы и факелы, с треском гудело дерево дверей, звенели заметы.
   – Эй, пожога пасись, воевода-а!
   – С добра подай наши деньги-и!
   Прозоровский перегнулся через балясы перил, крикнул в пестрый сумрак двора:
   – Робята! Идите к часовне Троицы – из монастыря дадут деньги, а вы не мешайте молящимся!
   – Добро!
   – Хто молится – пущай!
   – Мы же будем кадить – у святых бороды затрешшат!
   Митрополит, отведав кушанья, стоял, стуча посохом в пол, призывая слугу.
   Воевода, вернувшись, тряс головой и кулаками:
   – В иные времена за скаредные речи и богохуленья быть бы многим на пытке… Нынче вот молчать надо…
   – Великие беды грядут на нас, сыне!
   Вошел митрополичий служка, поклонился воеводе, взял вещи, саккос и митру, подошел к старику и, поддерживая, повел из дому. Воевода, с трехсвещником провожая митрополита, говорил:
   – Мыслю я и надеждой малой утешен – выплатим деньги, многие утихомирят себя… Беда лишь в том, что воров из тюрем расковали, от этих не уберечься бунта. Одного повесили на стене… Посланца-разинца…
   – Сыне мой, не едины стрельцы… Молись богу, да спасет нас! Горожане, недалек час, идя ко кресту, целуя святыню, злые лики являли. От горожан и иных многих погибель наша…
   – Да, отец! Князь Семен – явный изменник: не идет с нами и нигде не являет себя ратоборцем государева дела. Дом же его на Балчуге есть, из его дома ворота тайные за город, ко рвам… Пасусь его, отче!
   – То лишне мыслишь, Иван! Князь Семен не дерзнет с ворами идти…
   – Благослови на ночь, святый!
   – Не святый, аз грешный… Во имя господа благословляю раба Ивана. Не мятись! Пути господни не прейдеши без воли его.
   Проводив за двери митрополита, Прозоровский вернулся в горницу. Жена-княгиня, видимо, ждала его, вошла следом за ним.
   – Федоровна! Скажи дворецкому Тишке, чтоб приказал обрядить моего коня в боевую справу да немедля конюшие привели бы бахмата на монастырский двор. Иду дать стрельцам жалованье, а после быть надо у стен города…
   Боярыня заплакала, обняла мужа.
   – Сумнюсь о тебе, хозяин мой, Иван Семенович!
   – Не духом падать… крепиться надо, Федоровна! Пожили в грехах, должно, время пришло принять за то, что бог сулил. Прости-ко!
   Князь позвал двух домочадцев-слуг да подьячего Алексеева, вышел к часовне. Стрельцы на площади, раздвинув круги меж себя, плясали. Иные кричали, зловеще светя факелами, отсвечивая топорами:
   – Кидай, чернцы, молебны петь!
   – Тяните панафиду воеводе!
   – Жалованье дайте, коли же воевода казну растряс!
   По монастырскому двору видно было в широко открытые ворота шедших черных людей с сундуками и мешками.
   – Браты-ы, гей!
   – Казна еде-е-т!
   – Ай да певуны кадильные!
   – Под рясой порток нет, да, вишь, деньги брячут!
   На ширине монастырского двора поставили стол и скамью для воеводы, с боков на подставках фонари зажигали монахи. Воевода сел рядом с Алексеевым, из сундуков брал горстями деньги, клал на стол, считал. Алексеев на длинном, склеенном из полос листе записывал имя, отчество, прозвище и чин получателя. Получив деньги, стрельцы уходили со двора на площадь в круг пляски.
   – Скушно посуху ноги мять!
   – Эй, браты! Кто денежной, айда на кружечной, там скоморохи и музыка!
   Получившие жалованье ушли из кремля.



21


   Объезжая с черкесами белый город, от белых каменных лавок и амбаров торговой площади армян, персов и бухарцев, князь Михаил разъехался в кружечный двор, окруженный огнями факелов. Вооруженные пьяные стрельцы на глазах князя прошли нестройной толпой по обширному двору в питейную избу. В сенях избы громкий голос пел хмельно и басисто, тонкие голоса подпевали, издалека на отдельных местах песни ударяли в накры[308].

 
Волки идут за удалыми в ход,
Гей, выходите с ножами вперед!
Скормим бояр мы, дьяков отдадим,
Хижы, поместья, суды запалим!
Память боярам вчиним…

 
   Ударили в накры, продолжали:

 
Будет пожива волкам здесь ли, тут!
Чуют удалых, волки идут.
Жги! Пали!
Снова били в накры.

 
   Князя разозлила песня и вид пьяных стрельцов, он дал команду:
   – Эй, не въезжая на двор кружечного, стройтесь… Не выпускайте с двора питухов! Покажу, как играть воровские песни… Доскачу конных стрельцов, разом здесь всех мятежников решим!
   Сверкая панцирем и саблей, князь отъехал. Горцы на расстоянии друг от друга в десять локтей выстроились кругом двора. Отыскивая стрельцов на потухающем пожарище кабака, близ Спасо-Преображения, князь наехал на человека в синем жупане и запорожской шапке; от головней пожарища шапка ярко рыжела. Человек, так показалось князю, воровски озирался, шел, подпираясь недлинным копьем. Заметив князя с факелом, в панцире, свернул в сторону спешно; князь поскакал: по воздуху веяла пышная борода, светился шлем. Михаил Семенович крикнул:
   – Стой, вор!
   Князю показалось, человек прибавил шагу.
   – Стой, дьявол!
   Человек в казацком платье приостановился, повернул бледное лицо с пятнами:
   – Пошто, князь Михаиле, гортань трудишь? Я астраханец Федька Шелудяк!
   – Ты вор! В воровском платье.
   – Хожу, какое сошлось.
   – Лжешь! То рухледь – дар от вора Стеньки?
   – Не дарил! Не твое дело!
   – А вот! – князь поднял над головой тяжелую саблю с золоченой елманью.[309]
   – На, прими! Не жаль.
   Шелудяк взмахнул копьем, древко фукнуло ветром, кинутое сильной рукой. Сабля князя и тело с падающим факелом запрокинулись. Человек, оглянувшись, быстро исчез во тьме. Князь не упал с коня, ноги запутались в стременах, губы прошептали:
   – Ра-а-ту-й…
   Он все больше оседал затылком на спину коня. Конь остановился… Широколицый Фрол Дура со стрельцами разъехался в князя. Стрельцы с фонарями и факелами осветили место кругом, но никого не было. На коне, изогнувшись на спину, лежал Михаил Семенович. Древко татарского копья, поблескивая, желтело, его острие пронзило горло князю под подбородком, прошло до затылка, задержалось стальным подзатыльником шлема.
   – Беда, парни! Вот беда! И кто тыкнул?
   – Конной, должно? Поганой: вишь, копье татарско!
   – Парни, почуйте да сыщите, нет ли ездового кого?
   Стрельцы, рассыпая огнями, поехали в разные стороны. Фрол Дура снял князя, не слезая с коня, уложил младшего Прозоровского поперек седла, зацепил большим сапогом поводья княжеской лошади. Забрав убитого и ведя лошадь, поехал ступью в кремль.
   – Беда, беда! – твердил он.
   Его нагнали стрельцы.
   – Никакого следу!
   – Ездовых никого, Фрол, никого…
   – Знать, планида такова. Эх, князь!
   В кремле спешились стрельцы, внесли убитого в часовню, положили на полу ближе к алтарю, у возвышения. Народ в ужасе толпился вокруг. Монахи, прилепив свечи в головах князя» зажгли их и кадили. Князь Михаил лежал с оскаленными крупными зубами, запрокинув голову, пышная борода закрывала рану, но кровь текла по плечам панциря. Стрельцы на площади плясали, били в негодный воеводский набат, притащенный со двора воеводы. Никто, кроме одного стрельца, не кинул взгляда, когда проносили в часовню убитого, а тот один сказал другому:
   – Должно, еще пятисотника кончили? Волокут на панафиду.
   – Пляши! Битых дворян немало будет.
   На монастырском дворе кругом стола, где сидел воевода, шумели, спорили, даже грозили. Воевода молчал. Он ничего не видел, кроме протягиваемых рук да Алексеева сбоку себя.
   – Сколько дать?
   Получив ответ подьячего, давал деньги, говорил одно и то же:
   – Пиши, Петр, пиши, кому и сколько!
   – Чую, ась, князинька, не сумнись.
   Сзади Алексеева стоявший монах нагнулся к уху подьячего, шепнул:
   – Убили крамольники Михаила-князя! В часовне Троицы он, у гробницы преподобного Кирилла…
   Алексеев вздрогнул, а когда воевода согнулся к сундуку, сказал:
   – Мы, ась, князинька, раздадим… Монахи помогут – я испишу… Ты вздохни к богу в часовне, да скоро соборную откроют – в церковь пройдешь…
   – Боюсь! Без меня тебя ограбят.
   – Не тронут! Пьяны, да еще порядок ведут… счет помнят…
   – Ну и ладно! Трудись, Петр!
   Воевода протолкался к часовне, снял у входа шлем и, широко перекрестившись, земно поклонился. Подымаясь от поклона, услыхал бой часов восемь – то значило двенадцать.
   – Скоро, чай, свет?
   Едва лишь окончили на раскате выбивать времясчисленье, как за стенами кремля от Волги забили дробно барабаны, и тут же в кремль упали три огненных примета, один примет закрутился на песке, два других пали на монастырские пристройки, начался пожар сараев. Раздался топот лошадей, в кремль заскакали конные стрельцы. Передний крикнул:
   – Гей, сторонитесь! Где воевода?
   – Вороти, служивый, к делу! Все знаю! – криком ответил воевода, спешно пробираясь к коню по монастырскому двору.
   Раньше чем поворотить из кремля, стрелец еще крикнул:
   – Разин таранами ломит Вознесенские ворота-а! Капитана Видероса убили свои же, чуй, воевода-а!
   Стрельцы уходили из кремля, горожане, женщины с детьми бежали в кремль. Светало. В соборной церкви заунывно благовестили. В ответ благовесту на стене где-то высоко воззвал зычный голос Чикмаза:
   – Гей, браты-ы! Бей в башнях на-а-бат!
   – Батько иде-е-т!..
   – Иде-ет!..
   В дальнем конце города в угловой башне завыл набат, вслед набату выстрелили пять раз подряд из пушки – казацкий ясак на сдачу города.




Лазунка в Москве





1


   Темно. Заскрипели на разные голоса запираемые решетки и ворота города. На Фроловской башне пробили вечерние часы; как всегда, сторожа у московских домов застучали ответно в чугунные доски. Стало мертво и тихо. Тишину нарушит лишь иногда конный боярин, окруженный слугами с огнями. Тогда по грязным улицам лоснятся желтые отблески. То протяпает, громко матерясь, волоча из грязи ноги, палач с фонарем и подорожной бумагой, да лихие люди, пятная сумрак, мелькнут кое-где, притаясь, выслеживая мутный блеск бердышей конной стражи проезжающих стрельцов. Только за Яузой шумит, поет и светит огнем Немецкая слобода; там военные немчины гуляют, справляют свадьбы и, как говорят иные москвичи, «кукуют песни»…
   В верхнюю горницу, сумрачно светившую образами в лампадах, старик слуга ввел человека, смело ступавшего желтыми сапогами, обросшего курчавой бородой и волосами, падающими до плеч. Человек без сабли, но сабля скрыта длинным казацким жупаном, за кушаком пистолеты, из-под синего жупана при движении видны красные полы.
   – Воззрись, матушка боярыня! Поди, чай, не признаешь?
   – Ой, спужал! И как тебе, старому, не грех, на ночь глядя, волокчись прямо ко мне на женскую половину, да еще мужика чужого за собой тянуть?
   – Чужой ли? Величаешь меня косоглазым, а я, вишь, прямо гляжу.
   – Уж с кем это? Дай-ко, дай!
   Близорукая полная старушка в летнем шугае шелковом, в кике без очелья[310], подошла вплотную к гостю. Гость выдвинулся вперед. Слуга встал, сняв шапку, у двери.
   – Батюшка! Свет Микола-угодник, да ведь это Лазунка?
   Старушка кинулась на шею волосатому человеку.
   Верный слуга старый сказал:
   – Ты, мать боярыня, поопасись!
   – Чего такого, Митрофаныч?
   – Вишь, сказывают люди – признан гость наш давно в нетях[311] от государевой службы… Не один раз про то сама слыхала…
   – Слышала! Немало люди с зависти на других лают.
   Лазунка, обнимая старуху, спросил:
   – Поздорову ли живешь, матушка?
   – А всяко есть, сынок! Ты, Митрофаныч, поди – спасибо!
   – Пойду, мать, и молчать буду, благо в дому у нас холопей – я да сторож Кашка!
   Слуга ушел.
   В другой горенке с открытой дверью разговаривали. Видны были в глубине ее, у окна, где на подоконнике горели, отсвечивая в слюдяных узорах рам, три шандала масляных, – две девушки: одна русоволосая, другая с черной длинной косой. Девицы рылись в сундуках, обитых по углам цветной жестью.
   – Ты рухледь скинь лишнюю, сынок!
   Лазунка кинул жупан с шапкой на лавку под окна. Под жупаном на нем красная бархатная чуга, тканная золотом, с цветами, казацкая шапка опушена соболем, с рудо-желтым верхом. Рукоять казацкой недлинной сабли без крыжа блестела алмазами. Старуха подержала шапку в руках, оглядела чугу.
   – Дитятко! Да тебе хоть на смотры государевы – рухледь-то, эво! Нуга злащена, сабле и цены нет. – Взяла его за плечи и, снизу вверх глядя Лазунке в лицо, заговорила тихим голосом:
   – Нынче, милой, все вызовы воински заводит великий государь-от: дворяна, жильцы большие со всех городов идут на Москву конны, оружны, в пансырях, в бехтерцах…[312] Вишь, вор, сказывают, убоец лихой, на Волге объявился, города палит, воевод бьет, гонит, зорит церкви божий. И нынь по Москве всякому ходить опас от сыскных людей, рыщут – всякой люд в Разбойной что ни день тянут… И народ худой стал! Тягло прискучило, мятется, по посадам собираются, а судят неладное: «Налогу-де тягло время сошло кинуть». Имя-от, вишь, того убойца лютого с Волги не упомню…
   – При чужих, матушка, ты меня сыном не зови, кличь Максимкой, будто я тебе родня дальняя… И кой словом закинет, говори: «Приехал-де свойственник, боярской сын беспоместной, на государеву службу против Стеньки Разина».
   – Стеньки! Стеньки – вот я и упомнила… Годи-ка, свечу запалю, при божьем-то огоньке сумеречно… Да еще одного в ум не возьму, пошто таишься?
   – Митрофаныч тебе о том слухе верно сказал…
   – Ой, страшишь меня, старую! Ужли тем худым вестям веру дать? А корили злые суседи изменничьей маткой и сказывали: будто бы на Волге были с саратовским хлебом, да кои люди еще были с патриаршими монахи – их воры побили, а ты-де к ворам сшел!
   – Потом, матушка, обскажу… Вот ясти дай, да та горница, или – как ее – клеть на подклети, цела ли?
   – Как, храни бог, не цела! Куда ей деться?
   – Там ко сну наладь… На Москве быть недолго… Гляну на тебя да про невесту, Афимьюшку, у тебя спрошу и, коль что, уеду скоро…
   – Куда ты, родненький? О невесте твоей говорить нече – ушла! И обидна я была на твою Фимушку: обносчикам всяким вняла, тебя так попрекать зачала, лаяла вором…
   – Должно, так сошлось… Нашла, вишь, пригожее.
   – Ой ты, дитятко, – пригожее. А богаче нас и родовитее… И уж истинно, как твои послуги будут у великого государя да жалованье, а то мы тощи… Сестрицу вот, поди, худо помнишь – махонька была, нынче просватали… Вот я ее созову.