– Кичиться умеете, бояре, да иные из вас разумом шатки! Афонька Нащока меня не застит у государя – есть ближе и крепче.
   – Ой, князь Юрий! Иван Хованский не худой, да от тебя ему чести мало…
   – Князь Иван Хованский[99] бык, и рога у него тупые!
   – Нащока, князь Юрий, умен, уже там что хочешь…
   – Афонька письму зело свычен, да проку тому грош!
   – Эй, бояре, уймитесь!
   – Государь иде!
   Царь вышел из сеней на крыльцо; шел он медленно; разговаривал то с Морозовым по правую руку, то с Квашниным, идущим слева. Одет был царь в бархатный серый кафтан с короткими рукавами, на руках иршаные рукавицы, запястье шито золотом, немецкого дела на голове соболиный каптур, воротник и наушники на отворотах низаны жемчугом, полы кафтана вышиты золотом, кушак рудо-желтый, камкосиный, на кушаке кривой нож в серебряных ножнах, ножны и рукоятка украшены красными лалами и голубыми сапфирами, в руке царя черный посох, на рукоятке золотой шарик с крестиком. Царь сказал Морозову:
   – Кликни-ка, Иваныч, сокольника какого.
   – Да нет их, государь, не вижу.
   – Гей, сокольники!
   – Здесь, государь!
   Бойкий малый в синем узком кафтане с короткими рукавами, в желтых рукавицах, подбежал к крыльцу.
   – Что мало вас? Пошто нет соколов? Погода теплая, не ветрит и не вьюжит.
   – Опасно, государь: иззябнут – не полетят. А два кречета есть, да имать нынче некого…
   – Как, а куропаток?
   – На куроптей, государь, и кречетов буде: густо пернаты, не боятся стужи.
   – Все ли доспели к ловле?
   – Все слажено, великий государь!
   Царь подошел к ступеням, бояре толпились, старались попасть царю на глаза – кланялись, царь не глядел на бояр, но спросил:
   – Кто-то идет ко мне?
   – Великий государь, то боярин Киврин!
   – А!.. Старика дожду!
   Тихо, с одышкой, Киврин, стуча посохом, словно стараясь его воткнуть в гладкие ступени, стал подыматься на высокое крыльцо. Чем выше подымался старик, тем медленнее становился его шаг, волчьи глаза метнулись по лицам Морозова и Квашнина, жидкая бородка Киврина затряслась, посох стал колотить по ступеням, он задрожал и начал кричать сдавленным голосом:
   – Государь! Измена… спустили разбойника…
   Царь не разобрал торопливой речи боярина, ответил:
   – Не спеши, подожду, боярин!
   – Утеклецом… вороги мои Иван Петров… сын… Квашнин!
   Киврин, напрягаясь из последних сил, не дошел одной ступени, поднял ногу, споткнулся и упал вниз лицом, мурмолка боярина скользнула под ноги царю.
   Царь шагнул, нагнулся, хотел поднять старика, но к нему кинулись бояре, подняли; Киврин бился в судорогах, лицо все более чернело, а губы шептали:
   – Великая будет гроза… Русии… Разя, государь… Спущен!.. Крамола, государь… Квашнин…
   Киврин закрыл глаза и медленно склонил голову.
   – Холодеет!.. – сказал кто-то.
   Старика опустили на крыльцо; сняли шапки.
   – Так-то, вот, жизнь!
   – Преставился боярин в дороге…
   Царь снял каптур, перекрестился, скинув рукавицу.
   Бояре продолжали креститься.
   – Иваныч, отмени ловлю. Примета худая – мертвый дорогу переехал.
   Морозов крикнул псарям:
   – Государь не будет на травле, уведите псов!
   – Снесите, бояре, новопреставленного в сени под образа.
   Бояре подняли мертвого Киврина. В обширных сенях с пестрыми постелями по лавкам, со скамьями для бояр, обитыми красным сукном, опять все столпились над покойником. Царь, разглядывая почерневшее лицо Киврина, сказал Квашнину:
   – На тебя, Иван Петрович, что-то роптился покойный?
   – Так уж он в бреду, государь…
   – Пошто было выходить? Недужил старик много, – прибавил Морозов.
   – Вот был слуга примерный до конца дней своих.
   Выступил Долгорукий:
   – Государь! Ведомо было покойному боярину Пафнутию, что, взяв от него с Разбойного – вот он тут, Иван Петрович Квашнин, – отпустил бунтовщика на волю, бунтовщик же оный много трудов стоил боярину Киврину, и считал боярин долгом боронить Русию от подобных злодеев. Сие и пришел поведать тебе, великий государь, перед смертью старец и мне о том доводил. Печалуясь, сказывал покойный, что недугование его пошло от той заботы великой. И я, государь, с конным дозором стрельцов по тому делу ночь изъездил, а разбойник, атаман соляного бунта, великий государь, утек, не пытан, не опрошен, все по воле боярина Ивана Петровича…
   – Так ли, боярин?
   – Оно так и не так, государь! А чтоб было все ведомо тебе и не во гнев, государь, то молвлю – беру на себя вину. Разю, есаула зимовой донской станицы, отпустили без суда, государь, ибо иман он был в Разбойной боярином Кивриным беззаконно…
   Квашнин переглянулся с Морозовым.
   Морозов сказал:
   – Есаула Разю, великий государь, спустил не Иван Петрович, а я!
   – Ты, Иваныч?
   – Я, государь! А потому спустил его, что на Дону по нем могло статься смятенье. Что Разя был в солейном бунте атаманом, то оное не доказано и ложно… Не судили в ту пору, не имали, нынче пойман без суда, и отписку решил покойный дать тебе, великий государь, по сему делу после пытошных речей и опроса. Где то и когда видано? Что он был в поимке оного бунтовщика на Дону и многое отписал по скорости ложно – всех казаков не можно честь бунтовщиками. Теперь и прежь того, при твоем родителе, государь, донцы и черкасы служили верно, верных выборных посылали в Москву, а что молодняк бунтует у них, так матерые казаки умеют ему укорота дать… Вот пошто спустил я Разю, вот пошто стою за него: беззаконно и не доказано, что он вор.
   – Что ты скажешь, Юрий Алексеевич, князь? – спросил царь.
   Долгорукий заговорил резко и громко:
   – Скажу я, великий государь, что покойный Пафнутий Васильич сыск ведал хорошо! И не спуста он имал Стеньку Разю. Русь мятется, государь. Давно ли был соляной бунт? За ним полыхнул псковский бунт. Сколь родовитых людей нужу, кровь и обиды терпело? Топор, государь, надо Русии… кровь лить, не жалея, – губить всякого, кто на держальных людей ропотит и кривые речи сказывает. Хватать надо, пытать и сечь всякого заводчика! Уши и око государево должно по Руси ходить денно и нощно… Того вора, Разю Стеньку, что спустил боярин Борис Иванович, – того вора, государь, спущать было не надобно! И вот перед нами лежит упокойник, тот, что до конца дней своих пекся о благоденствии государя и государева рода, тот, что, чуя смертный конец свой, не убоялся смерти, лишь бы сказать, что Русию надо спасать от крамолы.
   – То правда, князь Юрий! А так как новопреставленный назвал боярина Квашнина, в нем видел беду и вину, то Квашнина боярина Ивана я перевожу из Земского в Разрядный приказ[100]: пущай над дьяками воеводит, учитывает, сколь у кого людишек, коней и достатка на случай ратного сбору… Тебя же, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, ставлю от сей день воеводой Земского приказу замест Ивана Квашнина.
   Квашнин поклонился, сказал царю:
   – Дозволь, государь, удалиться?
   – Поди, боярин!..
   Квашнин, не надевая шапки, ушел.
   Царь перевел глаза на Морозова:
   – Надо бы Иванычу поговорить с укором, да много вин боярину допрежь отдавал. Обычно ему своеволить… Придется отдать и эту.
   Морозов низко поклонился царю.
   – Да, вот еще: прикажи, Иваныч, перенести с честью новопреставленного боярина к дому его.
   – Будет сделано по слову твоему, государь!
   Царь спешно ушел, ушел и Морозов, кинув пытливый взгляд на Долгорукого.
   Бояре, делая радостные лица, чтобы позлить князя, поздравляли Долгорукого с царской милостью.
   Князь, сердитый, сходя с крыльца, сказал гневно:
   – Закиньте, бояре, лицемеровать, самим вам будет горше моего. Когда придется в Разрядном приказе перед Квашниным хребет гнуть, тогда посмеетесь! Нынче, вишь, ведаете, что дружить с боярином Борисом Ивановичем и Квашниным не лишнее есть!
   Долгорукий уехал.
   Челядинцы царские принесли в сени гроб, бояре стали разъезжаться.





ЧАСТЬ ВТОРАЯ





На Волгу





1




   «От царя и великого князя Алексия Михайловича, всея великия и малыя и белыя Русии самодержца, в нашу отчину Астрахань боярину нашему и воеводе князю Ивану Андреевичу Хилкову, да Ивану Федоровичу Бутурлину, да Якову Ивановичу Безобразову, и дьякам нашим Ивану Фомину да Григорию Богданову. В прошлом во 174 году[101] мая во втором числе посланы к вам наши, великого государя, грамоты о проведыванье воровских Козаков и о промыслу над ними, которые хотят идти с Дону на Волгу воровать, чтоб однолично воровских Козаков отнюдь на море и на морские проливы не пропустить и чтоб они на Волге для грабежей не были…»

   На Дон из Посольского приказа была послана грамота от 25 марта 1667 года:

   «Послать от войска донского в Паншинский и в Качалинский городы особо избранных атамана и есаула и заказ учинить крепкий, чтоб козаки со Стенькой Разиным под Царицын и иные места отнюдь не ходили».

   Воевода Андрей Унковский из Царицына в 1667 году доносил:

   «Стенька Разин с товарыщи на воровство из Черкасского пошел же, и войско ему в том не препятствовало».

   В хате Разина чисто прибрано. В углу черные образа на клинообразной божнице по серебряным венцам завешаны шитыми полотенцами, глиняный пол устлан пестрыми половиками.
   Олена, нарядная, в новой плахте, в красных штанах, в сапогах с короткими голенищами, прибирала стол.
   – Ты бы подсобил, Фролко, или Гришутку покликал – где он?
   Черноволосый, с девичьим лицом, уже тронутым морщинами около карих глаз, Фрол ответил женщине бренчаньем струн домры, потом приостановил игру, сказал:
   – Твой Гришутка с ребятами побежал за город – играют в войну.
   Снова забренчали струны.
   – Чого брежчишь? Ужо придет, наиграешься – жди!
   – А ну его, лисьего хвоста, волчьего зуба! Не люблю, Олена, Корнея, и Стенька его не любит.
   – Ой, лжешь! Стенька батьку хрестного любит и почитает…
   – И покойный отец Тимоша не любил… В ночь, как помереть ему, я его хмельного вел по Черкасскому, говорил: «Берегись Корнея, Корней дуже хитрой». Давно уж то было, да хорошо помнится.
   – Не хитрой был – не был бы столь годов атаманом, а то без его совета и круг не бывает. – Олена засмеялась, подразнила Фрола, подходя, растопыривая над головой казака полные руки.
   – Стара стала, а обнять, что ль? Вишь, много ты, Фролко, на девку походишь – оттого, должно, не женишься.
   Фрол опустил глаза.
   – Не женюсь и в помыслах не держу, – прибавил чуть слышно: – Тебе забава, а я тебя сызмальства люблю…
   – Любишь? Ой, да не казак ты!
   – Не лежит сердце к казачеству: война, грабеж. Где казаки, там смерть, а они лишь похваляются, что нещадны ни к младеню, ни к старику.
   – Кабы Стенько тебя чул – согнал бы с хаты.
   Фрол рванул струны. Олена отошла к столу, поправила яндову с вином, одернула скатерть.
   – Чего струны тревожишь?
   – Вишь, эти пищат – не могу терпеть.
   В углу у дверей стояла большая ржавая клетка, из нее пахло тухлым мясом. Два ястреба сидели на жердочке клетки один против другого, но их разделяла проволочная сетка, и ястреба, срываясь с жердочек, бились в сетку, впивали крючкообразные когти, норовя достать один другого, и не могли – вновь садились, свистели заунывно:
   – Фи-и-и… Фи-и-и…
   – Махонькие были, а выросли – все сцепиться пробуют… Тебе бы, Фролко, в пирах домрачеем ходить… Стенько не такой. У, мой Стенько грозен бывает!
   – Стенько по роду пошел. Батько Тимоша удалой был: с Кондырем Ивашкой[102] Гурьев достроить цареву купцу не дал… сказывали…
   – А ты не в породу. Ха-ха… девкой, вишь, тебя рожали, да сплошали… ха-ха-ха… – колыхалась полная грудь Олены, колыхался живот недавно беременной – топырилась спереди плахта.
   Солнце било в хату жарко и вдруг померкло на короткое время. Высокая фигура атамана степенно прошла в сени хаты.
   Взмахнулись концы половиков у дверец.
   Корней-атаман, сняв шапку с бараньим околышем, перекрестился всей широкой пятерней.
   – Эге, плясавица! Поздорову ли живешь, дочка?
   – Садись, хрестный, испей чего с дороги.
   – С дороги? Бугай те рогом! Не велык шлях.
   Сверкнуло серебро в ухе, атаман сел к столу, заслонив солнечный свет.
   – Э, да вона вечерница альбо денница? Домрачей у дела. Гех, Фрол! Круты казацкую, круты.
   Фрол, перебирая струны, тихо подпевал:

 
А то было на Дону-реке,
Что на прорве – на урочище.
Богатырь ли то, удал казак
Хоронил в земле узорочье…
То узорочье арменьское,
То узорочье бухарское —
Грабежом-разбоем взятое,
Кровью черною замарано,
В костяной ларец положено.
А и был тот костяной ларец
Схожий видом со царь-городом:
Башни, теремы и церкови
Под косой вербой досель лежат…

 
   – О кладе играешь? А ты, Фролко, песни не дослушал сам. Я от бандуриста чул, от темного старца, еще в младости моей; совсем не так та песня играется… Тай по-украиньски вона граетця…
   Фрол не ответил атаману.
   – Ты плясовую круты!

 
Гех, свыня квочку высыдела,
Поросеночек яичко снес!

 
   – О, так! О, так! Олена, пляши!
   – Грузна я стала, стара, хрестный.
   Атаман топнул ногой.
   – А ну, грузен медведь, да за конем в бегах держится – пляши!
   Олена плавно прошлась по хате. Ее тяжелые волосы растрепались, лицо загорелось, глаза померкли.
   Фрол, наигрывая плясовую, боялся глядеть на невестку. Атаман, глотая из ковша хмельное, притопывал ногой, потом вскочил из-за стола и крикнул:
   – Фролко, выди, – два слова хрестнице скажу и уйду!
   Казак не посмел перечить атаману – взял с лавки шапку, вышел.
   Корней хмельна зашептал:
   – Сколь годов маню и нынче не забыл – идешь ли со мной, бабица? Нонешнее время пришло, на што тебе надею держать?
   – На мужа надею кладу, батько…
   – Мужу твоему мало с тобой любоваться.
   – Пошто так, хрестный?
   – Не ведаешь от мужа? Скажу: в верхние городки много холопей с Москвы беглых сошло… Голутьба к Стеньке липнет, он ее мушкету обучил и в море взял а потом Доном на Волгу вернул. Хотели матерые задержать их; пошто держать? Хлеб съедают, своих теснят… Я дал волю: лети, сокол, с куркулятами. Заказано от Москвы пущать Стеньку на Волгу, а что мне Москва? Нам, матерым казакам, без голутьбы на Дону шире.
   Атаман шагнул к Олене и тихо, со злобой прибавил:
   – Гех! Он теперь Москву задрал, долго Стеньке не бывать дома…
   Олена заплакала, опустила руки.
   – Садись, баба! – Атаман сел.
   Олена опустилась на скамью, к ней Корней придвинулся, положил ей на плечо тяжелую руку. Отблеск серьги в красном ухе атамана резал Олене глаза, она отвернулась.
   – Не отвертывайся, слушай, что скажу; старше ты стала, подобрела, парнишку подрастила, и я старее гляжу, но кину жену от другого мужа, остачу сдам чекан и бунчук пасынку, а не приберут его казаки – молод, то Самаренину[103], и мы с тобой в азовскую сторону… гех!
   – Хрестный, буду я мужа дожидать, пущай Стенько меня и Гришку с собой…
   – Куда ему волочить тебя? На шарпанье? Грабеж и бой? Недолго гулять твоему Стеньке – уловят! А ты, вишь, еще брюхата…
   – Нет, хрестный!
   – Гех, Олена! Мы с тобой к салтану турскому, – давно манит меня, а то к польскому крулю за гетьманом Выговским, – подавай-ко нам, круль, цацкы: золото, жемчуг. Ладами голубыми да красными увешал бы, як богородицу… э-эх!
   – Не… хрестный…
   – Знай все! У Москвы когти, что у ястреба, – вон вишь, как железо дерут в клетке? Услышишь скоро – почнут писать на Дон, на Волгу, в Астрахань: «Имай вора!» И поймают, замучат в пытошной башне аль где… Знай, ежели ты с ним будешь, и тебя на дыбу, рубаху сорвут, и эк по голым пяткам – эк, вот, эк, – атаман постучал в стол сжатым кулаком.
   Олена зажмурилась.
   – И Гришку твоего и того, кто родится, как детей псковских воров, собаками затравят. Москва – она боярская, у ей жалости не ищи… Со мной уедешь – не обижу ни тебя, ни детей твоих, люба ты мне, сдавна люба!
   – Ой, хрестной, хоть помереть, не жаль…
   Атаман встал.
   – Я еще зайду, ты думай, – страшное твое, сказываю, зачинается только.
   Вошел Фрол, сел на прежнее место. Корней-атаман, слегка хмельной, попыхивая дымок трубки на седые усы и красное лицо, сказал, скосив глаза на казака:
   – В плахту бы тебя, Фролко, нарядить, в кику, да боярским боярыням в теремах песни играть… игрец! Це не казак и не буде казак!..
   Толкнул сильной рукой дверь и обернулся:
   – Ты, Фролко, этих вот ястребов со всей клетью тащи ко мне, – пора обучать, будут гожи гулебщикам.
   – Хрестный, забранится Стенько: его птицы.
   – Сказывал я, Олена, – не до птиц будет твоему Стеньке.
   Грузно шагая, заслонив свет в окошках, атаман ушел. Молчала Олена, опустив голову, в ней накипали слезы. Молчал Фрол, и слышно было, как мухи слетались к хмельному меду на столе. Фрол начал щипать струны, они запели. Он сказал:
   – Вот завсегда так! Атаман, как упьется, зверем станет… злой он. А не упился, хитрой глядит…
   Олена не ответила и уронила на руки голову.



2


   С раската угловой башни Черкасска далеко в степь прокатился гул выстрела из пушки.
   Атаман Корней на черном коне ехал в степь унять расходившуюся кровь. Городом белая пыль пылила в глаза и делала красный кунтуш атамана седым. Шумели, трещали камыши по низинам. В степи с неоглядной мутно-знойной ширины несло в лицо гарью травы. Корней, покуривая, вгляделся в степь.
   – Так их, поганых сыроядцев!
   Он думал о татарах, скрытых в степи для грабежей. Пожар заставляет татарские сакмы[104] отодвигаться прочь от казацких городов.
   С выстрелом из пушки сонный от зноя Черкасск ожил.
   – В поле, казаки!
   – Батько зовет!
   – Охота! Будем слаживаться.
   Выделялись лучшие стрелки из казаков. Мелькали плети, синели кафтаны с перехватом – ехали в степь. Красный кунтуш атамана далеко виден: Корней встал с лошадью на верху кургана, стрелки подъезжали к кургану, располагались у подножия. В камышах, низинах и перелесках затрещали выстрелы загонщиков. Атаман с кургана подал голос:
   – На сполох по зверю бить из пищалей, мушкетов без свинцу-у!
   – Знаем, батько!
   – Эге-ге-ге!
   – Угу-гу-гу!
   В стороне, из камышей, от озер, выкатились на луг два крупных бурых пятна.
   – Ого-го-го!
   – Ве-е-при-и!
   Пасынок атамана, тонкий, сухой и смуглый, на пегом коне первый поднял пику наперевес. Задний кабан свернул в сторону, передний шел навстречу пегому коню Калужного.
   – А ну, парень!
   Ворчал атаман, вглядываясь, заслонив рукавом от солнца глаза, и отдувался – из степи несло душной, жаркой гарью. Калужный направил пику – зверь близко; казак с силой опустил пику, но промахнулся; зверь, не видя охотника, почуял опасность, отвернул, сделав неожиданный прыжок в сторону, успел резнуть клыком брюхо лошади. Пегий конь под Калужным взвился на дыбы, обдавая траву кровью и внутренностями, захрапел, пал на бок, казак, перебросив ноги, врос в землю и, не целясь, выстрелил из мушкета. Пуля ободрала щетинистый бок зверю, кабан бешено хрюкнул, открыв длинную пасть – сверкнули клыки, он метнулся, но был остановлен пикой наскакавшего казака… Кабан, пронзенный пикой в живот, быстрей, чем ожидали, согнул непокорную шею, куснул древко; оно хрястнуло, переломившись. Калужный кинулся на кабана, выстрелил из пистолета в ухо зверю – от головы кабана пошел дым… Зверь, тихо хрюкая, осел в траву.
   – Собак, хлопцы, уйдет другой! – кричал атаман.
   Желтеющая стена ближних камышей, извиваясь, кое-где трещала. Треск камыша замирал и таял, как потухающий костер, – кабан исчез в зарослях болот.
   – Упустили зверя.
   – Да, не сгонишь, ушел!..
   Стрелки от кургана двинулись в луга. Крупный русак мелькал в траве желтовато-серой шерстью. По зайцу много охотников опорожнили ружья, но он невредимо шмыгнул на холм к ногам лошади атамана. Корней молодо согнулся в седле, взметнув плетью; русак заклубился с переломленным хребтом под лошадью, плача грудным ребенком.
   – Прыткий ухан!
   Корней поправился в седле, оглядывая луга, меняя на черкан плеть.
   Казак гонит волка – вот-вот конец зверю, лошадь под казаком споткнулась в травянистой рытвине… Светло-палевый зверь, прижав уши, ушел, но сбоку кургана голоса и шум, а вверху один красный. Палевый зверь – быстрее стрелы на курган, навстречу ему с коня, как огонь, метнулось красное, сверкнула сталь… Зверь, завизжав, пополз на брюхе с кургана, из головы его лилась кровь, мешаясь с мозгом. Душный ветер с простора степей нагнал к охотникам в поле тучу кусливых мух с красно-пегими крыльями. Укушенные лошади лягались, дыбились, мотали головами. Атаман, съезжая с кургана, сдерживал пляшущего коня, крикнул:
   – Съезжай, казаки-и! Зубатка налетела, щоб ее… э-эй!
   – Чуем, батько!
   Калужный ехал с поля на чужой лошади. Слуги в тачанку подбирали в поле убоину.
   По зеленому синели кафтаны вслед красному на вороном коне.
   У ворот атаманского дома охотники, соскочив с коней, поворачивали их глазами в город, кричали:
   – Го, гоп!
   Лошади, фыркая, пыля копытами белый песок, шли без седоков по своим станицам. Атаман на крыльце, закурив трубку, оглянулся.
   – В светлицу, атаманы-казаки. Съедим, что жинка справила…



3


   На длинных столах, крытых сарпатом[105] с выбойкой, высокая с худощавым, строгим лицом жена атамана сама укладывала ножи, расставляя чаши и поставцы с яндовами. Смотрела на каждую вещь долго, словно запоминая ее. Слуги приносили водку и кушанья.
   Кутаясь в женский кунтуш с золотым усом на перехвате, атаманша хмуро оглянулась на мужа. Корней, шагнув к столу, ткнул широкой рукой с короткими пальцами в скатерть.
   – Не беден атаман, чтобы в его доме сарпатом столы крыть!
   – Не камкосиную ли прикажешь скатерть? Зальете, бражники, да люльки высыпете – сожжете…
   – У, скупая жинка, седатая! – пошутил атаман, пряча глаза от жены.
   Женщина дернула плечом, проговорила торопливо, слыша шумные шаги и голоса гостей:
   – Бисов дид! З молодыми кохался?..
   Гости, входя, кланялись хозяйке. Атаман упрямо тряхнул головой; забрасывая привычно седую косу на плечо, крикнул:
   – Садись, матерые казаки и все гулебщики!
   Высокая женщина, не отвечая на поклоны, степенно прошлась по светлице, приказала мимоходом слуге зажечь поставленные в ряд на дубовые полки свечи – ушла. Атаман, не садясь, проводил глазами жену, подошел к двери, крикнул в сени:
   – Хлопцы караульные, кличьте в мою хату молодняк песни играть, тай бандуриста и дудошников.
   – Чуем, батько!
   Корней раздвинул одну из киндячных с узорами занавесок; на окне лежал раскрытый букварь с крупными буквами, разрисованными красным сиянием: «Буки – бог, божество». Атаман сбросил на пол букварь, проворчал:
   – Глупо рожоно, не научишь! – и пнул книгу.

 

 
   Пыльная, дышащая теплом, пропахшая потом и дегтем, кланяясь атаману, пролезла за ковер на двери в другую половину молодежь.
   – Гости, пей, гуляй, я ж дивчат погляжу…
   Проходили девки. Иные в желтых длиннополых свитах, иные в плахтах, в белых мелкотравчатых рубашках, волосы заплетены у всех в косу, снизу перевязаны лентами, у иных на концах кос были кисти, а то и банты. У которой из девок в волосах сзади повыше косы торчал цветок, атаман протягивал к той девке руку, гладил по голове, брал цветок, нюхал.
   – Э-эх, купалой пахнет. А купався Иван, тай в воду упав…
   Пропустив всех девок и сунув собранные из волос девичьих цветы за кушак, атаман сел на скамью за стол. Гости, не дожидаясь хозяина, пили и ели; атаман, подымая ковш с вином, крикнул:
   – Пьем, атаманы-молодцы, за малую гульбу, что нынче в поле была, – кабан убит доброй! Конь запорот, да о коне казаку не слезы лить.
   Смуглый пасынок атамана подвинулся на скамье к вотчиму, чокаясь:
   – Ништо, батько, сыщу коня. Бувай здоров!
   – Ладно, парень, не ищи, дам такого… А теперь, атаманы-молодцы, пьем за государя, царя Московского!
   – Пьем, батько Корней!
   – Отзвоним чашами за то, что крепка рука у Московии, что она и в Сибирь дикую лезет, и татарву согнула. А еще, браты, кличьте на пир пысьменного.
   – Он тут, батько, ждет зова, песий брат, чарку любит.
   – Гей, пысарь!
   Вошел в длиннополом синем кафтане писарь, поклонился казакам, ему дали место на скамье в конце стола.
   – Пей, пысьменный! – крикнул атаман, подымая ковш. – На гульбе нашей не был, и гулебщина тебе несподручна, а попьешь-поешь – нам сгодишься.
   Писарь встал и поклонился кругу:
   – Завсегда готов служить!
   – И лить чернило замест крови?
   – Перво, атаманы-молодцы, покудова не упились, займемся делом.
   – Батько, дело прежде всего.
   – То ладно, Кусей! А где Бизюк, не вижу казака?..
   – Бизюк упился, батько, ото дремлет…