– У сородичей в Скородумовой есть все!
   – А у меня, браты, есть боярское узорочье.
   Разин поднял руку с медным кубком и опустил; затрещала столовая доска, вздрогнули стены от голоса:
   – Соленой, меду-у!
   Грек выскочил из-за стойки, поставил, поклонившись, железный кувшин на стол:
   – Менгун, козаки, менгун…
   – Сатана! Даром не можно?
   Разин кинул на стол талер.
   – Узорочье есть, то сказывать нече, – челны набьем свинцом и – гулять!
   – Руки есть, головы – на плечах!
   – Пьем, браты! Ишь, сколь серебра на Дону, простору хочется!
   – Браты мы, Степан. Руку, дай руку! – Жилистая рука с длинными узловатыми пальцами протянулась через стол. Разин скрыл ее, сжав. Сверху легла широкая лапа с короткими жесткими пальцами Васьки Уса.
   – А тож я брат вам, казаки!
   – Пей, допивай!
   – Допьем, Степанушко!
   – А ты, Степан, опасись Корнея – не спуста отец твой Тимоша не любил его…
   – Сережка, знаю я, все знаю…
   – Нынче, Степан, тебя в атаманы?
   – Можно! Иду…
   Мимо дверей всех шинков прошел казак-глашатай, бивший палкой по котлу-литавре, висевшей на груди на кушаке.
   – Гей, гей, казаки! К станичной батько кличет…
   – Зряще ходим мы сколь дней, – круче решить надо, а то атаман опятит!
   – Не опятит, Серега, гуляем!..
   Встали, пошли, тяжелые, трое…



13


   Молодуха Олена, повязав голову синим платом из камки, косы, отливающие золотом, наглухо скрыла. На широких бедрах новая плахта, ходит за мужем, пристает, в глаза заглядывает:
   – Ой, Стенько, сколь ден душа болит, – что умыслил, скажи?
   Разин – в черном бархатном кафтане нараспашку, под кафтаном узкий, до колен, шелковый зипун, на голове красная шалка, угрюмые глаза уперлись вдаль.
   Старые казаки, взглядывая на шапку Разина, ворчат:
   – Матерой низовик, а шапка запорожская, – негоже такое!
   На площади много хмельных, голоса шумны и спорны:
   – Стенько, уж с молодой приелось жареное аль из моря соленого захотел?
   – Хороша жена, да казаку не дома сидеть… Олена! Она у меня – эх!
   Степан слегка хлопает рукой жену по мягкой спине и хмурится – мелькнуло в голове коротко, но ясно другое лицо: так же трепал на Москве из земли взятую.
   – Ну, шапка! – Запорожская шапка высоко летит от сильной руки в голубую высь.
   – Слышьте, казаки-молодцы?!
   – Слышим!
   – Кто за мной на Волгу? Насаду рыбу лови-ить?
   – Большая рыба, казак?
   – Ты щи пуд!
   Полетели шапки вверх: Сережкина баранья с красным верхом – первая, вторая запорожская – Васьки Уса.
   – Эх, лети моя!
   – Моя!
   – А наша что, хуже? Лети!
   – И я.
   – Чти, казаки-атаманы, сколь шапок, столь охотников!
   Звеня литаврой, в станичную избу с площади прошел глашатай:
   – Гей, казаки, атаман иде!..
   Из приземистой хаты, станичной избы, с широким, втоптанным в землю крыльцом казаки вынесли бунчук: держит древко – с золоченым шариком, с конским хвостом наверху – старый есаул Кусей, а за ним еще есаулы и писарь. Все казаки и есаулы, как в поход, одеты в темные кожухи, только атаман Корней в красном скорлатном кафтане; по красному верху его бараньей шапки – из золоченых лент крест. В руках атамана знак его власти – брусь.[75] Топорище бруся обволочено черным, перевито тянутым серебром. Все стали близ церкви в круг; сняв шапки, перекрестились. Снял и атаман шапку, входя в середину круга, перекрестился. Когда атаман снял шапку, блеснула в ухе белая серьга, а черная коса с проседью легла на его правое плечо.
   Кинув наземь шапки, есаулы положили перед атаманом бунчук и несколько раз поклонились атаману в пояс, – шапки подняли, надели, атаман – тоже. Корней Яковлев тряхнул головой, сказал громко:
   – Зовите, атаманы-молодцы, тех казаков, кои самовольством вот уже не един день, не спрося круга, собираются в гульбу…
   Круг стал шире, те казаки, что кидали шапки, встали перед атаманом.
   Атаман, опустив брусь к земле, блеснул серьгой, громко спросил, водя глазами по толпе:
   – А знаете ли, молодняк-казаки, что в станичной избе есть колодки, чепи, коза и добрая плеть?
   – Знаем, батько!
   – Кого в атаманы взяли для гульбы?
   – Стеньку Разю – хрестника твоего!
   – А ведомо ли вам, казаки, что круг тайно постановил?
   – Нет, батько!
   – Так ведайте. На тайном кругу Степан Разин взят старшиной в зимовую станицу на Москву есаулом. Почесть немалая ему, и загодя хрестник поедет, привезет от царя на всю реку жалованье, да о вестях наказать, что писали к нам воеводы из Астрахани: «Куды будут походы царя крымского с его ратью?» – о чем через лазутчиков мы накрепко проведали. А еще узнать в Москве – время ли от нас чинить турчину помешку или закинуть? О том сами мы не ведомы, а потому я, атаман, приказую вам, молодняк, забыть о моем хрестнике, и так как вы по младости не ведомы тайных дел круга, то вины ваши отдаю вам без тюремного вязеня и не прещу, казаки, гулять; исстари так ведетца, не от меня, что казак – гулебщик… И ведаю: не спущу вас, самовольством уйдете. Посему берите иного атамана, – гуляйте, в горы; в море, куда душа лежит…
   – Добро, батько! Благодарствуем.
   – Берем Сережку!
   – Кроме хрестника – не прещу! Ты же, Степан, не ослушайся круга, круг не напрасно под бунчук вышел. Иди домой и исподволь налаживай харч, воз и кони: падет снег – старшина позовет.
   Разин молча махнул шапкой, выйдя из круга, обнял жену:
   – Домой, Олена!
   Олена сорвала плат с головы, махала им, поворачивая радостное лицо в сторону атамана. Атаман пошел в станичную избу, только на крыльце, отдав брусь есаулам, Снял шапку и в ответ на приветствие молодухи помахал.
   – Иди, жонка! Продали меня Москве, а ты крамарей приветишь.
   – Ой, Стенько, сколь деньков с тобой!.. Спасибо Корнею.
   – Женстяя душа и петли рада!
   Плюнул, беспечно запел:

 
Казаки гуляют
Да стрелою каленой
За Яик пущают…

 
   Опустил голову и, скрипя зубами, скомкал красную шапку в руке:
   – Дешево не купят Разю!
   – Ой, Стенько, боюсь, не скрегчи зубом… Ты и во сне скрегчишь…




Москва боярская





1


   Светловолосая боярыня сорвала с головы дорогую, шитую жемчугами с золотом кику, бросила на лавку.
   – Ну, девки, кто муж?
   – Тебе мужем быть, боярыня!
   – Муж бьет, а тебя кто бить может? Ты муж…
   С поклоном вошла сенная привратница.
   – Там, боярыня Анна Ильинишна[76], мирской худой человек тебя просит.
   – Чернцов принимаю… Иным закажи ходить ко мне.
   – «Был-де я в чернцах, – ведает меня боярыня…» – слезно молит.
   – Кто такой? Веди!
   Привратница ввела худого, тощего человека в рваном кафтане, в валеных опорках. Человек у порога осел на пол, завыл:
   – Сгноили, матушка княгиня! Лик человечий во мне сгноили, заступись.
   – Кто тебя в обиде держит, Василии?
   – По патриаршу слову отдали боярину головой в выслугу рухледи!
   – Какой рухледи?
   – Он, милостивая! Ни душой, ни телом не виноват, а вот… Поставил, вишь, на наше подворье боярин Квашнин сундук с печатьми, в сундуке-то деньги были – тыща рублев, сказывает, да шапка бархатная с дужкой, с петелью большой жемчужной, да ожерелье с пугвицы золотными, камением. И все то с сундука покрали. А я без грамоты, мужик простой, – едино, что платье монастырско… И не мог я к боярину вязаться – оглядеть дать, что там под печатьми, цело ли?.. И ни душой, ни телом, а по указу патриарха содрали с меня черное, окрутили во вретище, выдали боярину, а Квашнин, Иван-то Петрович, озлясь много, что не по ево нраву суд решил, что не можно ему с монастыря усудить тое деньги его и рухледи, говорит: «Буду я на тебе, сколь жив ты, старой черт, воду возить с Яузы, кормить-де не стану, – головой дан, что хочу – творю по тебе!» И возят, матушка, на мне замест клячи не воду, а навоз – в заходе ямы, и стольчаки чищу, и всякую черную работу. Пристанешь, – бьют батоги, не кормят, не обувают. Вишь на мне уляди ветхи, так и те из жалости купец гостиные сотни Еремов дал, что ряды у Варварских ворот… А Квашнин-боярин, не оправь его душу, как бывает хмелен, в шумстве, – а бывает с ним такое почесть ежедень, – кличет меня, велит рядить в скоморошью харю, рогатую, поганую, велит мне играть ему похабные песни да, ползучи, лаять псом, а голосу мово не станет, – пинками ребра бьет и хребет ломит чем ни попадя… Боярыня же его, Иванова Устиния Васильевна, пьяная, в домовой байны, что у них во дворе у хмельника, раз, два в неделю, а и более, лежит на полке, девки ее парят, да зовет меня тож парить ее, а в байны напотдаванно, аж стены трещат; а я и малого банного духу не несу, с ног меня валит от слабости, сердце заходитца, и как полоумный я тогда деюсь. «Парь, сволочь! Игумна парил – парь, я повыше буду». И паришь, а она экая, что гора мясная… И тут же, в байны, все неминучее в бадью чинит и тайные уды именует по-мужичьи. А воду таскаешь до того, покеда не падешь, а падешь – в байны ли, в предбаннике, – она из тое бадьи велит меня окатить и кричит криком матерне: «Вот-те, голец, благодать духа свята!» А вретище не велит скидать, паришь ее в одежке… И бредешь, не чуя ни ног, ни главы после всего того, в угол какой темной, дрожишь дрожмя, весь зловонной да пакостной, свету божью не рад и не чаешь конца аду сему… Хоть ты, светлая княгинюшка, умилостивись над стариком.
   – Не княгиня – боярыня я, Василий! Но как я вступлюсь! Сам знаешь: противу царя да патриарха сил нет.
   – Ой, матушка княгинюшка! Попроси боярина Бориса Ивановича, – пущай Квашнина-боярина уговорит, пошто вымает из меня душу? Пошто гноит во мне лик человечий?
   – Не забуду, Василий. Иди, скажу Борису Ивановичу!
   – Земно и слезно молю, матушка!
   Старик ушел.
   – Ну, девки, зачинай…
   – А вот те скамля, боярыня, ляж-ко, ручки сложи.
   Боярыня легла на скамью, крытую ковром, к правой ее руке девки положили плеть. Встали кругом скамьи, запели:

 
Мой-от нов терем
Растворен стоит.
Мой-от старой муж
Во гробу лежит…
Мой-от старый муж
Из гроба встает,
Из гроба встает,
Жонку бить почнет…
Стару мужу я
Не корилася…

 
   – Вставай, боярыня! Бей плеткой жену.
   В горенку вошла мамка Морозовой, крепкая старуха с хитрыми, зоркими глазами. Она в кике с крупным бисером, в коричневом суконном опашне, расшитом по подолу светлыми шелками.
   Стуча клюкой, кинулась на девок:
   – Курвы! Трясуха вас бей, ужо как пожалует, возьмет боярин, на съезжую сдаст, – там не так плетью-то нахлещут, а ладом да толком… И тебе, матушка боярыня, великий стыд есть дражнить боярина Бориса-то Иваныча. Холит, слушает во всем тебя, налюбоваться не знает как, – еще, прости бог, скоро киоту закажет да молиться тебе зачнет. Пуще ты ему самого патриарха… А кто тебе дарит листы фряжские, говорящих птиц заморских и узорочья? Ты ж, Ильинишна, и мало не уважишь боярина, ишь, игру затеяла! Ведаешь, что боярин за то и седеть стал, что печалуется, как лучше угодить тебе? Ведаешь, что слова о старом муже не терпит, а как разойдется в твой терем, да послушает, да озлится, – тогда что? Мне – гроза, тебе – молонья?
   Старуха замахала клюкой и снова кинулась на девок:
   – Пошли отсель, хохотухи, потаскухи!
   – Ну, мамка, не играем боле, не гони их, а вот пришла, так сказку скажи, мы и утихнем…
   – Сказку – ту можно… отчего, мати Ильинишна, сказку не сказать!
   Мамка с помощью девок залезла на изразцовую лежанку.
   – Скамлю дайте!
   Девки поставили скамью, старуха на скамью плотно уставила ноги, склонила голову, упершись подбородком на клюку, заговорила:
   – Жил это да был леневой мужик, и все-то у него из рук ползло, никакая работа толком не ладилась… Жил худо и вдово, – бабы замуж за него не шли… Была у того мужика завсегда одна присказка: «Бог даст – в окно подаст!» Спит это леневой мужик, слышит, во сне говорит ему голос: «Ставай, Фома! Иди за поле, рой под дубом на холму – клад выроешь…» Проснулся леневой мужик, почесался, на другой бок перекатился и опять храп-похрап. Сызнова чует тот же голос: «Ставай, Фома, иди рой!» Сел мужик на кровати, а спать ему – любое дело… клонит ко сну. За окном и заря еще не брезжит, второй кочет полуночь пропел.
   «Пошто я эку рань!» Лег и опять спит, а голос это в третий раз зовет, да будто кто мужика в брюхо пхнул. Встал-таки леневой, ступни[77] обул, завязал оборки[78], в сенях это лопату нашарил и с великой ленью на крыльцо выбрался. А у крыльца это стоит купчина корыстной, – всю-то ночь, сердешной, маялся, не спал, ходил да от лихих людей это анбары свои караулил, – и спрашивает леневого:
   «Пошто ты, Фома, экую рань поднялся?»
   «Да вот, – сказывает леневой, – сон приврался трижды: „Ставай, поди, рой на холму, на заполье, клад“. А мне до смерти неохота идтить… Вишь, – сон, кабы человек какой сказал про то, ино дело!»
   «Давай схожу! Озяб. Покопаю, согреюсь», – говорит купчина, а сам это на зарю глядит, думает: «Скоро свет. Лихих людей не опасно…»
   Отдал мужик купцу лопату, сам это в избу – и спать. Купчина холм сыскал, дуб наглядел, рыл да рыл и вырыл дохлую собаку.
   Озлился это купчина:
   «Где – так разума нет, а над почетными людьми смеяться рад? Так я уж тебе!» И поволок, моя королевна, заморская мати, тое пропадужину в деревню, волокет, а в уме держит: «Тяжелущая, трясуха ее бей!»
   Приволок это купчина под окошко леневому Фоме да за хвост и кинул дохлое, а оконце над землей невысоко – угодил в окно, раму вышиб и думает: «На ж тебе, леневой черт!»
   Пала собака на избу и вся на золото взялась. От стука скочил это Фома:
   «Никак мене соцкой зачем требует?»
   И видит – лежит по всей избе золото… Почесался мужик, глаза протер, сказал:
   «Значит это – коли бог даст, то и в окно подаст».
   – Ох, мамка! Лживая сказка, а потому лживая, что мало бог подает… Ныне же приходил ко мне старик Василий, боярину Квашнину патриарх его головой дал, а боярин довел старика, что еле стоит. И думаешь, не молился тот Василий богу и угодникам всяким? Да что-то ему не подает бог!
   – Ты, мати Ильинишна, королевна моя, пошто такое при девках сказываешь? А ну, как они сдурна кому твои слова переврут, да их поволокут, а они повинятся: «От боярыни-де тое речи слышали». Патриарх да попы – народ привязчивый, за веру не одного человека в гроб уклали…
   – Ништо со мной будет, мамка, а вот скушно мне! До слез скушно…
   – Ой, о боге, королевна, заморская мати, не кощунь так! При чем тут бог? Кому что сужено, то и корыстной купчина не уволокет, а к дому приволокет… Старику же тому, видно, планида – в беде быть. Не любит народ монахов, ныне еще жалобились государю: «Народ-де в нас палками кидает, когда идем круг монастыря с крестом, с хоругвью». А кого народ не любит, тот и богу не угоден.
   – Не любит, мамка, народ воеводу, бояр не любит, – значит, и бог не любит их?
   – Ах, мати Ильинишна! Запутала ты мою старую голову… Воеводы, бояре царю служат, монахи – богу, а что деют? На виду пост постят, втай творят блуд, а корыстны, а народ в крепость к монастырям имают, а деньги в рост дают. И давно ли то время ушло, когда монахи-чернцы шумство великое водили, на ярмонках водкой торговали? Видно, тому Василию так и надо…
   – Да, мамка, кабы тот старик игумном был! А то простой мужик, неграмотный, от воеводиных потуг, может, и в монастырь шел, а сказка твоя ленивого хвалит – ленивый и сказку уклад.
   – Того не ведаю, Ильинишна! Что придумалось, то и сказалось…
   – И невеселая… Лучше поведай-ка, что на Москве слышала?
   – Ой, уж вот, моя королевна, нашла веселого в Москве! Скажу, только слушай: перво – питухи с кабаков шли да на бояр грозились, а их за то сыщики Квашнина-боярина в Земской волокли батоги бить… Да жонке блудной – Улькой звать – голову ссекли: родущего своего удушила. Москва – она завсегда такая. Что в ей веселого? В Кисловке царицын двор – и трое вороты, у них решеточные сторожи, а кабатчика да питухов сыскали, да вдову Дашку, царицыну постельницу, изловили – поди, и ты ее, Ильинишна, знавала? Ера такая, развеселая, говорливая…
   – Знала Дарью, – жаль, что с ней?
   – Ширинку государеву заговаривала, будто, и царицын след вымала…
   – Мучат людей по наговорам пустым, – не верю я, мамка, в порчу!
   – В порчу не веришь? Ой ты, королевна писаная, порча – лихое дело! Ну, еще про веселую Москву тебе скажу. В слободе, что от Арбатских ворот до Никитских, все истцы перерыли, – сыскались там грабежники многи, а ставили воры шарпанное на пустой немецкий двор, что стоит за Никитскими вороты, а грабежникам подводчики были; решеточный сторож с Арбата да пристав Судного приказу[79] подводили на тех, кого грабить! Кнутобойство им великое ныне, да по битой спине веники огнянные парят…
   – Ой, мамка! Как много этого кнутобойства!.. Одного худого сыщут – десяток невинных убьют…
   – И, мати Ильинишна, а как по-твоему – воров надо миловать? Сытой их медовой поить да по головке гладить?
   – Говорила я Борису Ивановичу: худо это – бить. А он мне: «Берем меру из-за моря, – там людей пытают и жгут покрепче нашего…» А все оттого худо у нас, что ничего мы не знаем ни о солнце, ни о небе, ни о вере чужой и народе не нашем, – попы нам знать о том не дают… Скажи, послов каких не видала ли?
   – Нету новых, мати Ильинишна. Немчины – так те давно живут, а кои из них нынче в кизылбаши поехали, да тут кой день донеские казаки станишников своих прислали к государю за жалованьем, за хлебом, справом всяким… Да стой-ко, мати Ильинишна! Давно я тебе сказать ладила, а все с языка увертывалось: народ молыт, есть-де с теми станишниками тот, что в солейном бунте был и шарпал тогда сколько добра твоего, морозовского, а был он в отаманах… Вот бы проведать ладом те речи, поразузнать людей, которые приметы его помнят, а ты бы, мать, словечко шепнула боярину Борису-то Иванычу, уж боярин сыщет через Квашнина Ивана Петровича, тот в Земском сидит… Коли заводчик тута, а сыщут его, то честь-то тебе какая будет? Первая проведала! Сам бы царь-государь тебя за твое дело возвеличил.
   – Ты, мамка, мекаешь, что для поклепов людей на Москве мало? Думаешь, что меня там недостает? Говоришь – тот, что в солейном был атаман?
   – Тот, моя королевна, тот!
   – Вы, девки, подите к себе! Играть сегодня не станем.
   Девки ушли. Боярыня сама заперла за ними дверь в светлицу, вернулась, села на скамью к ногам мамки, опустила голову.
   – Голову вешаешь, и очи мутны, уж не сглазил ли тебя кто, моя Ильинишна, скажи-ко?
   – Пустое это, не верю я в призор, мамка!
   – Призор-от пустое? Нет, голубушка. Худой глаз – спаси бог.
   – Не любит меня никто, мамка! Душно, скучно в терему… На волю бы куда… Хоть с каликами, что ли, подти?
   – Да ты с чего это, моя королевна? Что ты, Ильинишна, мать? Да нешто мало тебе любови, ласки от боярина Бориса-то?
   – Горючее у меня сердце, мамка, как смола на огне. Сжигает меня мое сердце, а стар ведь он, муж…
   – Ты сгоряча, дитятко, не скажи ему такого, – спаси бог! Любит он тебя, собой не дорожит – во как любит! И я тебя люблю… с малых лет люблю… Царицу-то Марью мене люблю я… Ты мной пестована, байкана – ой, ты! Я за тебя хоть седни помереть готова.
   – Живи, мамка! Пошто тебе за меня помирать?.. А вот скажу, – боярыня подняла голову, – говоришь: «Взведи поклеп на казака, что в солейном бунте был». А мне вот его охота видеть здесь, у себя в светлице, спросить обо всем самого…
   – Да ты сотвори, боярыня, Исусову молитву, – змия-аспида зреть своим глазом хошь! Как он убьет тебя? Ведь он ведомой душегуб, ежели он тот отаман солейной, станишник, шарпальник… огонь заразительный, болесть лютая – трясуха его бей!
   – Чуй, мамка! Кабы не тот казак, меня бы тогда убили: он не дал… Не убили бы – спалили терем… Я же была недвижима… Теперь мне памятны его слова: «Спи, – не тронут, не спалят!» Больна я была, но парчу, каменья дорогие и лица видела ясно, яснее, чем ныне вижу… Глаза его помню – страшные глаза…
   – Как же ему, боярыня Ильинишна, тебя было не сохранить? Такое затеял, грабежник! Еще бы – рухло боярское расхитили, да еще бы и тебя, хворую, кончили…
   – Кто грабит, мамка, тот не думает и не боится, – в толпе грабителей одного виноватого нет: вся толпа виновата и не виновата… как хошь суди…
   Боярыня снова уронила голову на грудь. Старухе показалось, что она плачет.
   – Ой, что ты, Ильинишна? Уж не привести ли тебе колдовку Татьянку? Может, наговор какой? Вот уж истинно, что и золото тускнеет и жемчуг бусеет порой.
   – Хочу глянуть на него! Может быть, расскажет мне такое, что я развеселюсь, успокоюсь. Ведь он не мы! Он вольной – в горах, в море бывал, в степи без конца-края… Горы выше облаков! Море – океан неведомый, степь – целый свет голубой да зеленой, и всякая там тварь живет, малая и большая… Барбы[80] полосатые… В облаках орлы, – крылы сажень, а клюв – что железный.
   Боярыня порывисто встала, начала ходить по светлице.
   – Приведи его, мамка! Сыщи… хочу его видеть… Подарю тебе, что попросишь, и поверю, что жалеешь, любишь меня. Хоть ты люби меня… Девки – те, я вижу, прелестничают, кланяются, а боятся меня и не любят.
   – Ой ты, королевна моя! Немысленное говоришь, а как проведает про то, что ты через меня в светлицу водила шарпальника, Борис-то Иванович? А что проведает, – то, скажу тебе, все ему будет сказано и что меж тобой и разбойником говорено было. Ежели, мать, не пустое народ говорит, что он – тот отаман солейного бунта, так, ты думаешь, бояре без пытки его оставят? Да век такого не бывало, а как он под кнутом да огнем висеть будет, думаешь, не скажет, где у кого был и что с кем говорил? Тогда мы куды денемся?.. Ну, ты-то, пожалуй, за стеной – боярин-муж заступится, а я куды? Страшно ведь на виске жисть без покаяния кинуть! Ведь я, что былинка на ветру, – одинока, и душа от страху улетит. Ведь бьют-то, с трех кнутов из человека кровь – с головы до пят!
   – Я за стеной, сказываешь ты, ты за мной – я твоя стена! Никого, ничего не боюсь… Боюсь сидеть в терему, с тоски пить меды хмельные, шить без толку, без надобы в пялях или по церквам ходить, попов да нищих слушать – и то много опостылело душе. Любишь меня, мамка, то иди за меня – сыщи, приведи его скоро!
   – Вот я на свою голову глупую нажила беду – вынь да положь! Ума ты решилась, Ильинишна… А где еще те козаки живут? Может, стоят в слободе дальней, ино они, козаки, – не мы, господские люди… Поди-кось, станут они смирнехонько в хоромах сидеть, чай, все разбрелись по Москве! Ночь лихих людей не держит, а манит… Колоды, решетки в улицах – нипочем, сторожи их боятся… С пистолем, с саблей такого не поволокешь в губную избу[81], да и сами-то сторожи – им потатчики… А где продтить нельзя, там лихой человек пустым двором пролезет, – сказывали люди… Сыщи-ка скоро такого козака… Нет, Ильинишна, королевна, не спеши, потерпи с эстим свиданьем…
   Боярыня топнула ногой.
   – Хочу видеть скоро! Хочу! – Она прилаживала кику, взятую с лавки, на голову, бросила кику о пол. – Чуешь меня, мамка!
   – Чую, королевна заморская! Чую, Ильинишна… Смысленого кого налажу за тем змием в ход. Господи прости, вот напасть-то навела себе на голову, а страх на душу старую!.. Ой, мне беда неминучая! Иду, боярыня!
   Стуча по полу клюкой, старуха спешно ушла.



2


   Беззвучно, плотно пригнетая к полу ноги в сафьянных сапогах без подковок, вышел из дальних горниц Юрий Долгорукий. В столовой горнице с синими без цветов стенами, между окон, у горок с серебром, стояли два молодых подручных дворецкого в белых парчовых терликах. У стола застыл неподвижно сам дворецкий – седой, почтенных лет. На столе много трехсвечных шандалов. Стол голубеет скатертью из камки, концы скатерти шиты серебряными травами с золотыми копытами. Воевода, перекрестясь, сел к столу, ястребиные глаза скользнули по золоченым братинам и кушаньям на серебряных блюдах. Он, видимо, нашел все в порядке; одно лишь молча показал рукой в перстнях – на огонь свечей. Дворецкий бойко отыскал в кармане доломана съемцы, торопливо снял нагар.
   – Сказать холопям, что у дверей: боярина Киврина пустить, иных никого!
   – Указано, князь!
   – Чтоб проводили боярина сюда!
   – То им ведомо, князь.
   – А столбов тех пошто наставил? – Воевода повел рукой в сторону слуг у серебра.
   – По чину, боярин-князь!
   – Сегодня без чина.
   – Подьте вон! – махнул молчаливым слугам дворецкий.
   – И ты, Егорка, за ними; позову – жди!
   Дворецкий поклонился, касаясь пальцами пола, ушел.
   Застучал посох, и, сгибаясь в низкой двери, гость сверкнул лысиной.
   «На то дверь низка, чтобы хозяину кланяться…» – подумал Долгорукий.
   Шумя парчовым широким кафтаном, в горницу пролез Пафнутий Киврин, выпрямился, опираясь левой рукой на посох, правой перекрестился на киот с образами в углу, сказал негромко:
   – Челом бью! Здоров ли, князь и воевода?
   – Спасибо. У меня без мест – садись, боярин Пафнутий Васильич: гостю рад.
   – За экую благодать пошто не сести? Сяду, князь Юрий…
   Желтая рука Киврина простерлась в сторону яств.
   – Ну, уж коли то благодать, надо почать с нее, – вот фряжское, боярин!
   – Ой, князь Юрий Олексиевич, чем почествуешь, того съедим и изопьем.