Мокеев, сидя, шарил оружие, в голове шумело, трезвонило, ухало. Рядом лежали пищаль и топор. Пощупал на груди даренную Разиным бляху – успокоился, взяв топор, встал.
   По голубым волнам плескало парчой зари. Пошел мимо гребцов, – те разминают плечи и руки, от голов пар, рубахи черные прилипли к телу, мокрые. Ржавые кошки прочно въелись в дерево больших кораблей, сцепленный караван кажется чудищем: иные корабли на боку, на ту и другую сторону щетинятся обрушенные мачты. В дырья на боках кораблей лезут синие куртки. Те корабли, что стоят, светлеют мачтами, пестреют цветным зарбафом флагов в узорах непонятных букв, и кажется Мокееву, что не люди – ревет сам голубой, желтеющий рассветом воздух:
   – Нечай!..
   – Секи-и!..
   Вспыхивают огни и огоньки, трещат, бухают знакомо пищали. В уши лезет родная многоголосая матерщина, и рвется снизу, от самой воды, стук топоров, хряст дерева.
   – Топят? Днища секут!
   С тяжелой головой, но привычно спокойно переваливаясь от качки с ноги на ногу, есаул шел вперед, напоминая большого зверя, что идет к сваленной добыче. Мокеев перелез на высокую корму чужого корабля, увидал, что казаки режутся с кизылбашем в притин[158].
   – Тихий Дон!
   – Бисмиллахи рахмани рахим!..
   – Дай подмогу я?..
   Впереди, от воды, резнул голос Сережки:
   – Гори, черт!..
   В низу корабля страшно бухнуло: вверх полетели дерево, якоря и звенья цепей. Персы, кинув резню, побежали на другой корабль, иные срывались в море.
   – Конопатчиков бей!
   – Еще огню в порох! – звенит голосом Сережка.
   – Иа алла![159]
   – Иа![160]
   – Мать твою в подпечье – бой проспал!..
   Зацепив топором высокую корму в золотых закорючках, Мокеев перелез на другой корабль. На палубе судна зеленый, как большой жук, с рыжей головой, в полукафтанье с красным кушаком, утыканный кругом пистолетами, от мачты к мачте перепрыгивал Лазунка, стрелял не целясь: пуля его пистолета била персов под мисюрские шлемы – промаха не было.
   Ближе к носу корабля высокий перс с бородой, крашенной в огненный цвет, кричал своим, махал кривой саблей, тыкал в сторону Лазунки, видимо злясь, что персы прятались от выстрелов:
   – Педар сухтэ![161]
   – Пожар зришь?.. Я те вот! – Мокеев шагнул к персу.
   – Педар!.. – крикнул перс и в трех шагах от Мокеева упал без движения. Лазунка пулей сбил с него шлем, разворотив череп.
   – Ой, и меток, черт!
   Перешагнув перса, Мокеев забрался на другой корабль.
   – Проспал!
   Мохнатый, из-под палубы, с левого плеча, вывернулся горец, сверкнули глаза и огонь пистолета. Мокеева тяпнуло в грудь; пуля, встретив препятствие, взвизгнула прочь.
   – Педар сухтэ! – Желтая рука сверкнула сталью.
   Мокеев как бы отпихнулся резко и коротко наотмашь, лезвием топора, не взглянув вниз, под ноги, звеня подковами, скользя в крови, пошел.
   Горец, лежа на палубе, сучил ногами, мелькали медные носки башмаков, его голова, брызжущая мозгом и кровью, была разрублена поперек.
   – Мать твою! Где ж бой?! – Шагнул еще и, привычно сгибаясь, пряча руки с топором назад, остановился. Поперек палубы, раскинувшись, как хмельной, лежал Черноярец: светлые волосы запеклись в крови, наискосок веселого лица застыла кровавая лента.
   – Такого парня? А, дьяволы!..
   – Соколы – кру-у-ши!
   По зеленеющему, дышащему влажными искрами, несется голос, и, как бы в ответ атаману, пуще треск, звон железа и запахи моря, смешанные с запахом крови.
   – Ихтият кун, султан-и Гилян![162]
   – Живы – иншалла!
   – Иа, великий хан!
   Мокеев слышит рокочущие чужие слова, корабль завален казацкими трупами – по мертвому и мягкому лезет мимо пальмовой палаты… На носу корабля рубятся казаки и стрельцы.
   Там же, недалеко к золоченому носу корабля, окруженный мохнатыми в шлемах, отбиваясь и нападая, бьется с разницами чернобородый в голубом. Под голубым, сверкая, звенит кольчуга. Казаки отступают от кривой сабли – сабля чернобородого брызжет кровью, голубой рукав до локтя мокрый, в крови.
   – Алла, ашрэф-и Иран![163]
   – Пусти-ко, робята! – Мокеев взмахнул топором: – Вот те блин с печи!..
   Сабля чернобородого, взвизгнув, сверкнула кусками в море.
   – Редко гостишь! Ешь!..
   Второй удар – резкий и рушащий, как молния. От него из-под голубого белым огнем брызнули кольца панциря, светлый шлем запрокинулся; чернобородый осел, голубое на нем быстро мокло, чернело – туловище расселось от левого плеча до пояса.
   – Иа алла!..
   – Благородный хан!..
   Мокеев повернул назад, выругался крепко. Впереди горцы, сбросив бурки, падали в море, казаки рубили их. Назади, куда шел Мокеев, кроме своих, живых и убитых, никого не было. Море заливало палубы вражьих кораблей.
   – Бражник! Черноярца проспал и бой тож.
   Мокеев швырнул топор. Еще бегали люди, кричали, где-то сказали чужие:
   – Иншалла!
   Свои кричали:
   – Кто ен? Пестрой, как кочет!
   – Брат хана али сын! Перст его знает!
   – А хан?
   – Самого хана Петра Мокеев посек до пят!
   – Бою не видал, а хана убил? Лгут!
   – Мы-то живы. Волоцкого с Черноярцем уходили…
   – У хлеба, брат, не без крох!
   – Эх, Петруха! Двух есаулов проспал…
   Грянуло в воздухе:
   – Соколы-ы! В челны забирай рухледь и ясырь.
   – Чуем, ба-а…
   – Велит! Ташши ханское из избы корабля…
   – А ну и кораблик! Хоро-о-ш.
   Стали слышны всплески волн – шум боевой улегся.
   Из тумана с мутно желтеющих берегов доносило пряным запахом неведомых растений. Перекатываясь зелеными всплесками, искрилась вода.
   – Эх, брат! Да тут и помереть не жаль – не то что на Москве… хорошо…




В Персии





1


   Рыжий, длинноволосый, с маленькой, огненного цвета, бородой клином, в полосатом, по серому белым, кафтане без кушака, с медным крестом нательным под ситцевой рубахой, ходит по базарам, площадям и кафам человечек в Исфагани с утра до поздней ночи. Встречаясь с персами знакомыми, весело, с оттенком шутовства на веснушчатом лице, кричит, машет синим плисовым колпаком:
   – Салам алейкюм![164] – и, не слушая ответа приветствию, лезет в ближайшую гущу людей, везде болтает по-персидски бегло, иногда говорит по-арабски и, протараторив мусульманскую молитву, незаметно отплюнется, скажет себе:
   – А, чирей те на язык, Гаврюшка!
   Если б не его бессменный русский киндяшный[165] кафтан и колпак московский, так издавна знакомый персам, да вместо тупоносых исфаганских малеков[166] рыжие сафьянные сапоги, то по говору, изученному юрким странником в совершенстве, его бы всяк признал за перса, хотя петушиной фигурой он мало похож на тезика. Перед православными редкими часовнями рыжий истово бьет поклоны, ставит свечи и, попросив у монаха деревянного масла, мажет им ладони рук и волосы. Вид рыжего глуповато-кроткий, только черные крысьи, узко составленные глаза зорки и таят нередко затаенную злобу. Смеясь, он шмыгает глазами по сторонам. Персы-торговцы, сидя на своих прилавках, шутят с ним и охотно дают курить кальян – он знает их поговорки и молитвы.
   Забравшись в гущу базара, в грохот и шум, где ничего не слышно, кроме извозчиков с возами на быках или верблюдах, увешанных узлами, не смолкая орущих во всю глотку: «Хабардор!» – рыжий лезет по каменным лестницам, извилистым, пахнущим чесноком, лимоном и потом, забирается в каменные лавки, расписанные яркими красками, где делают чернила, сундуки и продают книги, перебирает арабские, персидские книги, особенно любит книги с «кунштами[167] фряжскими», торгуется, часто повторяя: «Бисйор хуб!»
   Проходя по пыльным, жарким от горячего камня улицам, с уклоном в гору, под гору, где непременно во втором этаже каменных плоскокровельных домов устроены для проходящих отхожие, откуда жидкий навоз течет поперек улицы, смешиваясь с пылью до поры раннего утра, когда приедут в фурах огородники подбирать унавоженную землю, рыжий, шагая через жужжащих мух и вонючие лужи, шутит:
   – Аллах возлюбил бусурмана, – вишь, угораздил не ниже как с колокольни кастить! – Оглянется, непременно прибавит: – Зато и вера их поганая…
   Завидев проходящую персиянку в чадре и штанах, бежит за ней, думая на бегу:
   «Авось с энтой поговорю?»
   Сорвав с головы колпак, потушив на худощавом лице крысьи глаза, шепчет внятно:
   – Курбанэт шавам![168]
   Персиянка, покосясь на него из-под чадры, ответит:
   – Отойди, гяур!
   Рыжий, отстав, ворчит:
   – У, бусурман, Гаврюшка, сын Колесников, не мять тебе бабьих телесов!
   К ночи, побывав везде, где можно, рыжий залезал в свою каменную конуру. Перед окном без стекла и рамы, с одной лишь нанковой синей занавеской, сдвинутой на сторону, вместо стола – гладкий большой ящик, повернутый верхом вбок; перед ним табурет черного дерева. Усевшись, ощупав табурет, рыжий, найдя табак, начинал курить трубку с кабаньей головой, медленно присасываясь к чубуку. Лицо его, беспечное днем, делалось другим, как будто бы, куря, рыжий собирал в памяти все виденное им за день. Покурив, густо отплюнувшись на каменный пол, лез в ящик, тащил оттуда склеенные листы бумаги, нащупывал медную чернильницу, гусиное перо – клал. Зажигал, стуча в темноте по кресалу, две свечи, иногда плошку с нефтью, и начинал писать обо всем, что видел, слышал в столице шаха Аббаса.
   Сегодня, как всегда, в Тайном приказе узнал, что с торгового двора едут в Астрахань за государевой недочетной по товарам казной целовальник и приказчики. Сунув трубку, упер острые глаза в бумагу, сухая рука привычно побежала по листам. Написал подьячий в Москву по неотложному делу:

   «Я, доброжелатель мой, государев боярин большой, Иван Петрович, дожидаючи, маюсь, а воровских посланцев к величество шаху Аббасу нет и, должно, не будет вскорости; шаха Аббаса в Ыспогани нету, и, мекаю я, воры тоже в том известны. От тутошних послышал, – молвь тезиков много понимаю, – что Стенька Разин с товарыщи шарпают по берегам Гиляни и крутятся – то тут, то зде… где что приглядят. Я же всеми меры жду их не упустить, а как будут, пристану к ним, „что-де толмачом вашим буду“. Инако к шаху мне пути нет. С ними же дойду шаха, скажу ему слово великого государя, как и указано тобой мне, милостивец боярин, и я чего для государевой службы рад хоть голову скласти. А чтоб не вадить время впусте, такожде по твоему приказу, боярин Иван Петрович, в междуделье делом малым промышляю. И нынче я, холоп твой, пошел к людям Тайного приказу, что на государев двор кизылбашской товар прибирают, глядел у их книги записные, да лаял меня, малого человека, а твоего, боярин, и государева холопа, стольник Федор Милославский, а как я ему, боярин, твой тайный лист вынул, то и тебя, милостивец, заедино лаял же, ногой топтал, а кричал: „что-де он государев шурин и никого не боитца, сыщиков-де зачнет ужо по хребту ломить!“ Одначе я того мало спугався, расспросил целовальников, что с князь Федор посыпаны: Ваську Степанова да с ним ту в Ыспогани в целовальниках терченин Митька Яковлев, а сказали, убоясь имени великого государя и твоего тайного листа, что-де, проезжаючи Тевриз-город, покрали у их на Кромсарае из лавки русских товаров:


   Перво: собольих пупков три сорока по семи рублев – итого 21 р.


   Другое: шесть сороков по шти рублев – итого 36 р.


   Третье: одиннадцать сороков по пяти рублев – итого 55 р.


   Четверто: шесть сороков по четыре рубли – итого 24 р.


   А хто те товары крал, тот вор поймался на Кромсарае ж и отведен к базарному дараге[169] с краденым, и по приводу того вора целовальники Васька Степанов да Митька Яковлев, приходя к хану и иным тевризским владетелям, о сыску тех пупков били челом, и против их челобитья у того вора сыскано и отдано целовальникам только пол осма сорока, ценою по три рубли с полтиною.


   Всего же великому государю царю Алексию Михайловичу, всея великие и малые и белые Русин самодержцу, учинено убытку от служилых людей небреженья – сто двадцать два рубли.


   И еще, боярин-милостивец, Иван Петрович, есть утех служилых людей порухи, да о том плотно не дознался – всеми меры буду дознавать. А сказывали мне целовальники: «что-де, когда крали собольи пупки на Кромсарае, были-де мы хмельны гораздо от тевризского вина, а тое вино ставил нам стольник Федор Милославский за послугу». Какую послугу делали ему – о том не сыскал, да сыщу.


   Боярин-милостивец! Кои вести соберу о ворах, испишу без замотчанья, лишь бы попутчая на Москву чья пала. Такожде ты о кизылбашах любопытствуешь много, то о их свычаях и поганой вере, о зверях и кафтанах их, и челмах – обо всем особо испишу. Жалованное от тебя и великого государя из Тайного приказу мне за подписом моим дали – пять рублев десять алтын три деньги.


   Не сердись, боярин-милостивец, что не все прознал! Кладу к тому многое старанье и докуку. Подьячей, а твой холоп, милостивец боярин, Иван Петрович,


   Гаврюшка Матвеев, сын Куретников, в тайных делах именуемый Колесников».





2


   Разин молча пил. Кроме Лазунки, никто не смел приступиться к нему, даже Сережка – и тот, издали взглянув на атамана, уходил прочь. На стругах тихо говорили:
   – О Волоцком да Черноярце батько душой жалобит.
   Грозный ко всем, Разин был ласков с Лазункой и даже хмельной иногда слушал его:
   – Батько, а закинь пить!
   – Э-эх! Пришел я в окаянную Кизылбашу за золотом, да чует душа – растеряю свое узорочье. Вишь вот, Лазунка: два каменя пали в море, два диаманта!
   – Ой, батько, хватит на тебя удалых!
   Скрипя зубами, Разин углубился в трюм атаманского струга; не раскрывая даже узких окошек на море, не зажигая огня, пил, спал и вновь пил. Иногда, крепко хмельной, уставя дикие глаза куда-то, тянул из кармана красных штанов пистолет, стрелял в стену трюма. Пуля, отскочив, барабанила по бочонкам и яндовам.
   – Наверху – море, солнце, ветер. Прохладись, батько!
   – Лазунка, к черту, – в тьме душе светлее. Иван, Иван! Михаиле…
   На корме атаманского судна сидели, курили двое седых: Иван Серебряков и Рудаков Григорий.
   – Беда, как пьет атаман!
   – В породу, – отвечает Рудаков и, припоминая бывальщину, скажет: – Много Тимоша Разя пил, больше других пил, ой, больше! Иной раз приникнет душой, голову уронит, а спросишь: «Пошто так, казак?» – скажет: «Хлопец, сердце щиро – зато горе людское крепко чует…»
   Струги проходили медленно в виду берегов, повернувшись назад, к острову Чечны. На носу стоял за атамана Сережка, он почти не велел грести, рассматривал берега, поселки и города, будто изучая их. По берегам ездили на вьючных верблюдах купцы с товарами. Казаки говорили:
   – А кинуться ба в челны да пошарпать крашеных?
   – Тут крашеных мало, больше лезгины.
   Сережка слышал говор казаков, но молчал, вперяя зоркий глаз в даль.
   В медленно проплывающих мимо городах шумели базары, их шум покрывал всплески моря, рев верблюдов и надоедливо пилящий уши крик ослов. А когда прерывался, стихал к вечеру шум, слышался с мечетей монотонный, тягучий говор муллы, виднелась его фигура в чалме и борода, уставленная вверх:
   – Нэ деир молла азанвахти!..[170]
   Утром струги медленно плыли мимо большого прибрежного города. Все в городе четко и ясно – город белый, из белого камня. В море стоит наполовину затопленная башня; за ней, начиная с берега, лежат торчмя и стоят большие плиты с надписями, а что на плитах сечено, никто не разбирает – древнее христианское кладбище. К плитам, отгороженные рядами камней, приткнуты могилы мусульман, виднеются покосившиеся каменные столбы, обросшие мхом, с чалмами каменными. За кладбищем серая мечеть, за мечетью поперек города стена, за стеной круче в гору белые плоские дома, и в глубине узких улиц опять белая стена, также поперек. За ней домики города тянутся в горы. Перед горами две башни белых, на вершинах гор лед. Облака, курчаво копошась, вьются, перегоняемые ветром, среди хмурых отрогов.
   Сережка стоит пригнувшись, запорожская шапка на затылке – его глаз по-орлиному ушел в глубину улиц белого города. За ним по палубе звон подков и ленивая, как будто волочащая ноги походка. Голос трубой:
   – Глянь, атаман!
   Сережка оглянулся. Есаул Мокеев Петр тыкал себя в грудь:
   – Вишь, батько дал мне золочену цацу…
   – Знаю, Петра! Хошь быть по чину атаманом, тогда сойду с атаманского места без спору! Ставай! Нет? Так што надо?
   Сережка снова воззрился на город.
   – Не то ты говоришь, атаман!
   – А што?
   – Глянь пуще! Ту красу атаманску черт мохнатый дунул из пистоля, изломил в ей все узорочье… Я таки пихнул его топоришком.
   – Пихнул? Ха, маленько?
   – Черт с ним – пал он. А дар атамана изогнул окаянной, не спрямишь век.
   – Ото безумной! Да кабы не угодил по бляхе, прожег бы тебя сквозь горец, как Волоцкого!
   – Може, и не прожег бы… Вишь, бой я тогда проспал… Рубанул одного, черну бороду с пятнами на роже, да и топор со зла кинул – сечь было некого…
   – Ты гилянского хана посек, честь тебе изо всех: лихой боец был хан, наших он положил много!
   – Ну, плевать честь! А вот не гневается ли атаман, что я тогда хмельной мертво дрыхнул?
   – Всяк бился, и каждому на долю бой пал… Ты же, говорю, пуще всех! Ой, дурной ты, уйди-ко, мешаешь только.
   – А нет, не уйду! Чуй, атаман, бою мне на долю мало, и вот вишь: этот бы городишко нынче взять да разметать? Учинил бы я любое Тимофеевичу-то, а? Давай, Сергеюшко! Робята справны, заедино винца шарпанем – кумыки близ… От Гиляни мы взад пошли, а горцы без вина не живут… Кои Мухаммедовы и не пьют, да купцам вино держат…
   – Свербит, Петра, и меня тая ж дума, только боюсь – батько осердится… Сказывал: давать себя будет в подданство шаху, а город тот шахов, и тезики в ем живут…
   – Ну, черту в подданство! Шах Москву гораздо любит, бояре да сыщики завсе живут в Ыспогани… С шахом миру у нас не бывать! Помни слово.
   – А все же без батьки как зачинать бой? Охота, право слово, к ему же не идти! Спит и пьет…
   – Пошто ему сердчать? Полно, Сергеюшко! Коли в городу бобку[171] найдем, скорее есаулов смерть забудет, а бобка, та, что ясырка, може, сыщется баская? Уж я не упущу, голову складу, а не упущу! Ты подумай: чужой город – что вор, у огня взять нече, у вора, коли чего краденого с собой нет, хоть шапка худая сыщется. Так зачинать?
   Сверкнуло кольцо в ухе. Сережка кинул о палубу шапку, крикнул, скаля зубы:
   – А ну, зачнем!
   – Гей, робята-а!
   По стругам прокатилась дробь барабанов…



3


   Вечером в городе догорали пожары. От разрушенных строений вилась и серебрилась пыль. От белого города остались лишь поперечные стены, плиты на могилах да три башни – одна в воде, две у подножия гор – и мечеть. На струги по брошенным сходням казаки тащили вьюки шелковой ткани, скрученные ковры, утварь – серебро и медь. Катили бочонки с вином и бочки с пресной водой. Потускневшие к ночи цвета, голубые, серые, малиновые, иногда оживлялись радостным оскалом зубов, блеском золота и драгоценных камней.
   На корме по-прежнему, не принявшие участия в грабеже, сидели, курили двое седых – Серебряков с Рудаковым. Серебряков сказал:
   – К Чечны-острову понесло струги?
   – Надобно заворотить к Гиляни, да ужо что скажет новый атаман – справим путь…
   – А город-то ладно пошарпали!
   – Винца добыли, а ино черт с ним!
   На носу струга в мутно-синем стоял Сережка, его голос резал звонкую даль:
   – Гей, бабий ясырь не вязать, едино лишь мужиков скрутить!
   – Есть, что хрестятся, атаман!
   – Хрещеных не забижать, браты-ы!
   – Кой смирной – не тронем!
   На берегу бубнил голос:
   – Робята-а, кинь плаху-у!
   Мокеев Петр стоял, держа в могучей лапе узел, – при луне фараганский ковер отливал блестками.
   – Клеть медну с птицей, вишь, сыскал!
   – Оглазел ты с бою?! Велика птица-т, зри – баба в узле!
   – Робята-а, худы сходни – кинь пла-а-ху…
   – Чижол слон! Кидай двойной сходень.
   – Давай коли – подмоги-и!
   Накидали толстых плах. Струг задрожал. Мокеев перешагнул борт.
   Не меняя узла в руке, откинув только часть ковра, подошел к Сережке.
   – Глянь, атаман!
   Сережка оглянулся и свистнул:
   – Добро, Петра!
   В ковре сидела полуголая женщина. Косы сверху вниз пестрили нежное, как точеное, тело. На правой холеной руке женщины от кисти до локтя блестел браслет, в ноздре тонкого носа вздрагивало золото с белым камнем. Женщина, качая головой сверху вниз, слезливо повторяла:
   – Зейнеб, Зейнеб, иа, Зейнеб!
   – Должно, мужа кличет?
   – Петра, толмач растолкует, кого она зовет… И, черт боди, где ты уловил такую?
   – Хо! Я, атаман, как приметил, что ее на верблюда пихают, кинулся – вот, думаю, утеха Тимофеичу. Крепко за ее цеплялись, аж покрышку с головы сорвали у ее какие-то бородачи. Зрю, много их. Да бегут еще – сабли востры, сами в панцирях. И давай сечь; кто не отскочил – лег! Топор о кольчуги изломил, бил обухом, потом кинул, а с остатку бил, что чижолое в руку попало, – взял свое… Поцарапали мало, да ништо-о!
   – Эх, добро, добро!
   Сережка встал на нос струга выше, подал голос:
   – Дидо Григорей! Заворачивай струги в обрат к Гиляни-и!
   – Чуем, атаман!
   – Гей-ей, казаки! Вертай струги-и!
   Город, мутно дымящийся туманами пыли и пожаров, разносимых ветром из ущелья гор, казался большим потухшим костром, Над развалинами, зеленоватые при луне, одиноко белели башни, да торчала серая мечеть. Из одной дальней башни с вышины кто-то закричал:
   – Серкешь!
   – Азер, азер![172] – ответило снизу.
   В развалинах еще иногда вспыхивал огонь.
   – Серба-а-з шахсевен![173] – где-то ныло слезно.
   Над башнями, высоко на горах, все ярче разгорались льды, будто невидимый кто-то поливал медленно жидким серебром гигантские гребни. И еще в смутном гуле моря, в стоне, слабо уловимом, в развалинах внизу проговорило четко:
   – Вай, аствадз![174]



4


   Темнело. Рыжий подьячий, обычно приглядываясь ко всему, шел мимо лежащих на земле больших пушек в сторону ворот шахова дворца. Ухмыльнулся, погладил верх пушек рукой.
   – Мало от них бою – вишь, землей изнабиты, а пошто без колод лежат, ржавят?
   Над воротами, одна над одной возвышаясь, белели тускнеющие от сумрака, раскрашенные с золотом палаты послов и купцов: «сговорные палаты». За палатами и длинным коридором пространных сводчатых ворот – сады, откуда слышался плеск фонтанов; прохладой доносило запах цветов. У начала ворот с золоченой аркой и изречениями из Корана на ней синим по золоту – два начальника дворцовых сарбазов в серебряных колонтарях[175], с кривыми саблями. Почетные сторожа стоят по ту и другую сторону ворот. Рядом, на мраморных постаментах, в цилиндрических, узорно плетенных из латуни корзинах горят плошки, налитые нефтью, с фитилями из хлопка. Серебро на плечах караульных золотеет от бурого отблеска плошек. Бородатые смуглые лица, неподвижно приподнятые вверх, отливают на рельефах скул бронзой, оттого караульные кажутся массивными изваяниями.
   Рыжий покосился на крупные фигуры персов, подумал: «Что из земли копаны – медны болваны! Беки шаховы?» – и торопливо свернул в сторону от суровых, неподвижных взглядов караула.
   Снизу голубоватые, пестрые от золота изречений пилястры мечети. Верх мечети плоскими уступами тонет в сине-черной вышине. У дверей мечети, справа, ярко-красный ковер «шустерн»[176] с грубыми узорами. По углам ковра горят на глиняных тарелках плошки с нефтью – недвижимый воздух пахнет гарью и пылью. Спиной к мечети у дальнего края ковра сидит древний мулла, серый, в белой широкой чалме. За ним, к углам ковра, сбоку того и другого, два писца в песочных плащах без рукавов, в голубых халатах: один в белой аммаме[177] ученого, другой в ярко-зеленой чалме. В вишневых плащах без рукавов, в черных халатах под плащами к ковру почтительно подходят мужчины парно с женщинами в чадрах, узорно белеющих в сумраке. По очереди каждая пара встает на песок, стараясь не тронуть ковра. На колени муж с женой встают, держась за руки, встав, отнимают руки прочь друг от друга. Мужчина говорит:
   – Бисмиллахи рахмани…
   – …рахим! – прибавляет мулла, не открывая глаз.
   – Отец, та, что преклонила колени здесь, рядом со мной, не жена мне больше.
   – Нет ли потомства?
   – Отец, от нее нет детей.
   – Бисмиллахи рахмани… – говорит женщина.
   – …рахим! – не открывая глаз, прибавляет мулла.
   – Тот, что здесь стоит, не желанный мне – хочу искать другого мужа…
   – Нет ли от него детей у тебя?
   – Нет, отец! Он не любит жен – любит мальчиков…
   Мулла открывает неподвижные глаза, говорит строго: