Целовальник кулаком погрозил великану:
   – Ты, потешник! Не поднесу и прогоню, ежели еще о боярах скажешь…
   Кто-то из питухов встал, пощупал великана и крикнул:
   – Слышь, товарищи, ино два дьявола склались в одно!
   Фигура закружилась по избе, заохала:
   – Ой, уй! Ужели рожу кого? Ой, и большой же младень на свет лезет!
   Фигура присела на пол и распалась надвое.
   Два рослых парня выползли из-под оболочки, свернули огромный балахон, приставили в угол дубину и оба сели за стол с питухами:
   – А ну, крещеные, поштвуйте роженицу водкой, – вишь, какого родил! Женить сразу можно!..
   – Пейте, родущие! Потешили…
   – Очередь за медведем!
   – Потешай, Михаила!
   Покрикивая, чтоб зверь плясал, медвежатник бил в бубен, но медведь только рычал и переминался на месте. Изо рта у него текла густая кровяная слюна.
   – Нече делать! – Мужик протягивал бубен к пьющим. – Денежку, хрещеные, на пропитание твари…
   – Пошто не кормишь?
   – На голодном не пашут!
   – Оно правда! Голодна тварь, а негде кормиться: по патриаршу указу нас с ней на торг не пущают…
   Питух у стойки, выпив водку, загляделся на потешных, скупо ломал, ел калач. Медведь повернулся к нему, мелькнул лапой, вырвал калач и быстро проглотил. Мужик, махая шапкой, подошел к вожаку.
   – Вож, плати за калач, зверь – твой.
   – А чаво?
   – Ту – чаво? Зверь у меня калач сглотнул!
   – У него, вишь, милай, утроба велика и пуста.
   – Плати, сказываю!
   – Пущай, милай, то ему милостынька, – он потешит!
   – Плати или – к приставу!
   Казак стукнул о стол железным кувшином:
   – Целовальник, вязку калачей!
   – Деньги дай!
   Казак кинул серебряную монету. Из вязки поданных калачей надломил один, сунул мужику:
   – Бери, и с глаз прочь!
   – Уйду!
   Казак кидал медведю калачи, зверь ловил ртом, глотал не жуя…
   – Ну же, Михаила! Кажи, как мужик воеводе кланяетца!
   Вожак стукнул бубном о голову. Медведь лег на брюхо, пополз по полу, пряча морду между лап, скуля и воя.
   – А ну, Михаила, кажи люду честному, как из мужика на боярина вотчинного выколачивают посулы судейски да подать, заедино и посошные деньги!
   Медведь присел на задние лапы, вцепившись передней лапой в пол, правой начал бить и царапать, так что от половиц полетели дранки, он рычал, кряхтел и скалил зубы.
   – Эй, нечистики! Прогоню да на съезжую сдам за такое… И то за вас, того гляди, в ответ станешь. Заказано на кружечной с медведем! – крикнул целовальник.
   Вожак унял медведя. Питухи поили водкой и мужика и медведя.
   Казак, выпив мед, запил водкой. В голове зашумело, буйное поднялось со дна души. Рука потянулась к сабле, – брала досада почему-то на целовальника, – но он сдержался, встал и, раньше чем уйти, повел плечом, двинул шапку на голове, крикнул:
   – Гей, народ московский! Ино коза, колодки и кнут обмяли твою душу… С молитвами, надобными не богу, а попам, волокешь свое горе в гору! А горше то, что кто за тебя пошел, того сам же куешь в кайдалы, и нет тебе родни ближе бояр да приказных. Дивлюсь я много и, ведай – жду: когда же придет время тому, как скинешь с плеч боярскую тяготу?!
   – Вот она правда! То войну казак! – отозвались голоса питухов.
   Целовальник загреб воздух широкой ладонью. Ярыга бойко подскочил к нему. Целовальник зашептал, кося глаза в сторону казака:
   – Беги, парень, в Земской! Боярина Квашнина дьякам молви: «Пришлой-де станишник мутит народ на государеве кружечном…» Скоро обскажи…
   – Чую сам – не впервой, Артем Кузьмич!
   Ярыжка без шапки выскользнул в сени.
   Казак, спокойно звеня подковами сапог, шагнул вслед ярыжке.
   Парень спешил, не оглядываясь, на ходу подбирая полы длинного кафтана, подтягивая фартук. Казак не выпускал парня из вида. На повороте, в глухом, узком переулке, ярыжка полез через бревно, задержался, вытягивая ноги из глубокого снега. Людей здесь не было. Сверкнул огонь. Ярыжка охнул, метнулся от выстрела и упал между бревен. Казак сунул дымящийся пистолет под шубу за ремень. Шагая через бревна, вдавил убитого тяжелым сапогом глубже в снег и, выбравшись проулком на площадь, сказал громко:
   – Сатана!
   Прошел краем площади мимо Земского приказа, вышел на Москву-реку.



5


   Мост через реку на обледеневших барках, косые перила в снегу. Недалеко от моста лари и амбары пустуют. Торговля перешла на Москву-реку. Первыми там расставили свои лари мясники и рыбники, за ними перебрались купцы из больших рядов с Красной площади. В городе торгуют лишь на лотках блинники и пирожники.
   У моста, впереди ларей, пространный, с дерновой крышей, вдавленной посредине, сруб-баня. В сторону реки у бани журавль для подъема воды. Окна бани заткнуты обледеневшими вениками.
   Сквозь веники ползет пар. Пар доходит до потоков крыши, с потоков от тепла и пара каплет вода, длинные сосульки кругом увешали потоки бани.
   Из косых прочных дверей бани выходят голые. Тогда в раскрытые двери слышен стук деревянной посуды, вырывается людской галдеж, шипит вода, кинутая на каменку. Голые, выйдя, натираются снегом, иные, не замечая, стоят под капежом крыши, осовелыми глазами глядят на прохожих, прохожие точат зубы:
   – Эй, молочший, грех-то закрой!
   – А то будто поп какой с волосьем! Бесстыжий – воду пустит к дороге.
   Вечереет. Люди гуще идут от всенощной.
   Из бани вышла баба, вся голая, живот висит, груди – тоже, сама семипудовая, матерая, на двойном подбородке ряд бородавок, между голых ног веник, капает вода на снег. От бабы пар столбом, дышит тяжело.
   Прохожие гогочут:
   – Грех-то омыла-а!
   – Тебе што?
   – Эй, сватья! Почем мясом торгуешь?
   – У, штоб тя в Разбойной уловили!
   К бабе подошел черноволосый, с курчавой бородой сын боярский, по зимней малиновой котыге желтые шнуры, шарики-ворворки в узорах петель. Подошел плотно, ущипнул бабу за отвислый живот и, словно выбирая свиное мясо, ткнул концом пальца в разные части пухлого тела.
   – Идешь?
   – А што даешь?
   – Две деньги.
   – Не, коли полтину, – иду!
   – А дам!
   – Деньги в руку, – у меня распашонка в бане.
   Парень сунул деньги:
   – Сполу бери – остача за ларем!
   – Вишь, я босиком, – жди.
   Баба завернула в баню и скоро вышла в серой овчинной кортели внакидку, в низких валенках.
   – Красавчик, скоро? Ино озябну.
   – Окрутим в один упряг.
   Оба нырнули за лари.
   За ларями женский крик:
   – Ой, ба-а-тю-шки!
   – Держи, робя! Держи! Экую хватит всем.
   – Го-о!
   – Охальники-и! Дьявола-а…
   – Рожу – накинь тулуп!
   – Куса-ется… а, стерва-а!
   – Кушак в зубы – ништо-о!
   – Кидай!
   – Ой, о-о!
   – Воло-о-ки…
   – Го, браты! Не баба – розвальни…
   – Кережа! Ха…
   Казак, прислушавшись, шагнул к ларям. За баней, между ларей, у высокого гребня сугроба, в большом ящике с соломой на овчинной кортели лежала валенками вверх распяленная баба – лицо темное, вздутое, глаза выкачены, во рту красная тряпка. Тут же, у ящика, двое рослых парней: один подтягивал кушаком кафтан, другой – штаны. В стороне и, видимо, на страже, лицом к бане, стоял черноволосый боярский сын. Воротник зимнего каптура закрывал шею парня; крутой лоб и уши открыты, он курил трубку, поколачивая зеленым сапогом нога об ногу.
   Казак выдернул саблю.
   – Эй, сатана, – жонку!
   Неподвижная фигура в красном задвигалась. Боярский сын, быстро пятясь и щупая каблуками снег, сверкнул кривой татарской саблей.
   – Рубиться? Давай!
   В сумраке брызнули искры, звякнула сталь. С двух-трех ударов сабли боярский сын понял врага – бойкими, мелкими шагами отступил за ларь и крикнул:
   – Ништо ей, дубленая! Коли хошь, вались – не мешаем…
   – Дьявол! Спустишь жонку?
   – Эй, други! Здынь блудную… темнит, неравно караул пойдет – жонка не стоит того, ежели за нее палач отрубит нам блуд…
   Бабу вскинули вверх, выдернули изо рта кушак, накинули ей на плечи кортель:
   – Поди, утеха, гуляй!
   Баба кричала:
   – Разбойники-и! Ой, охальники-и! Наймовал один, а куча навалилась! Подай за то рупь, жидовская рожа-а!
   – Ругаться! – крикнул боярский сын. – Гляди, пустая уйдешь!
   – А нет уж, не уйду, – плати-ко за троих!
   – Мотри, черт, еще опялим!
   – А плюю я на вас – боюсь гораздо!
   Казак громко сказал:
   – Ну и сатана!
   Боярский сын, шагнув к бабе, крикнул казаку:
   – Убойство мекал? Ха! тут едина лишь женска потеха…
   – Ты, кучерявый, ужо на маху где сунешься – повешу!
   Казак пошел прочь.
   – То, го! Повесишь, так знай, как меня кличут – зовусь боярский сын Жидовин Лазунка-а…[86]
   – На глаза попадешь – не уйти!
   – Ай да станишник! Рубиться ловок, да из Москвы еще не выбрался, – Москва, гляди, самого вздыбит, как пить…
   – Дьявол! С хмеля, что ль, я ввязался к ним?
   Тряхнув плечами, казак пошел на мост.



6


   Длинная хата от белого снега, посеревшего в сумраке, слилась, стала холмом. Тропа к ней призрачна, лишь чернеет яма входа вниз.
   Казак шагнул вниз, гремя саблей, ушиб голову, ища ногой ступени, слышал какую-то укачивающую песню:

 
Тук, тук, дятел!
Сам пестренек,
Нос востренек,
В доску колотит,
Ржи не молотит!

 
   Как и два года назад, он натыкался в темноте широких сеней подземной избы на сундуки и укладки.
   В голове мелькнуло:
   «Будто слепой! Шел городом на память… Здесь иду на голос».
   От сильной руки дверь раскрылась. Пахнуло теплом, кислым молоком и одеждой…
   – Мати родимая, голубь! Радость ты наша светлая! Да, дедко, глянь скоро – сокол, Степанушко!
   Ириньица в желтом летнике сорвалась с места, зацепив люльку. В люльке поднялся на ноги темноволосый мальчик:
   – Ма-а-а-ма-а…
   Старик медленно отстранился от книги, задул прикрепленные на лавке восковые свечи и, почему-то встав, запахнул расстегнутый ворот пестрядинной рубахи:
   – Думали с тобой, Ириха, еще вчера: век его не видать!.. Поздорову ли ехал, гостюшко?
   – Здорово, дед. Ириньица, как ты?
   – Ведь диамант в серебре! Ночь ныне, а стала днем вешним!
   Ириньица, целуясь и плача, повисла у гостя на шее.
   – Не висни, жонка! Оженился я – примай или злись, как хошь!
   – Ой ты, сокол, голубь-голубой, всем своя дорога, – нет, не злюсь, а радуюсь.
   Гость бросил на лавку шубу, отстегнул на кафтане ремень с саблей и плетью, – на пол стукнул пистолет, он толкнул его ногой под лавку.
   – Ой, давно не пивала я, а напьюсь же сегодня, ради сокола залетного, – прости-ко ты, горе-гореваньицо…
   Женщина заметалась, прибирая горенку. На ходу одевалась:
   – Умыться-то надо?
   – Ништо, жонка, хорошо немытому. Доспею к тому…
   – Ну, я за вином-медом, а ты, дедко, назри сынка. Ведь твой он сынок, Степанушко, пошто не подойдешь к нему? Красота в ем, утеха моя несказанная…
   – В сем мире многомятежном и неистовом всякая радость, красота тускнеет… – Юродивый, говоря, подошел к люльке. Женщина исчезла.
   Старик мягко и тихо уложил мальчика в люльку, поправил под головой у него подушку:
   – Спи, рожоное от любви человеков… Спи, тешеное, покудова те, что тешат тебя, живы, а придет пора, – и потекут черви из ноздрей в землю от тех, что байкали…
   – Пошто, дедко? Живы мы – будем веселитца!
   – Оно так, гостюшко! Жгуче подобает живому жегчи плоть.
   Ребенок уснул. Юродивый отошел, сел на лавку. Гость не садился. Стараясь меньше стучать тяжелыми сапогами, ходил по горнице, ткнул рукой в раскрытую книгу на лавке, спросил насмешливо:
   – Эй, мудреный! Нашел ли бога в ней, что скажешь о сатане?
   Юродивый ответил спокойно и вдумчиво:
   – Сижу в книгочеях много. Тот, кто бога ищет, не найдет… Верить – не искать. Я же не верую…
   – Так, так, значит…
   – И ведомо тебе – на Москве я сочтен безумным… А мог бы с патриархом спорить, да почету не иму… И не можно спорить о вере, ибо патриарх тому, кто ведает книжну мудрость, велит заплавлять гортань свинцом и тюрьмы воздвигл… Я же, как в могиле, ту… и оброс бы шерстью в худых рубах, да Ириха назрит… Вот, чуй.
   – Слышу, и хочу познать от тебя.
   – Стар я, тело мое давно столетьем сквозит, едина душа моя цветет познанием мира… Ноги дряблы, но здымают тело, ибо телу велит душа… Ярый огнь зыряет снутри земли… И чел я многажды, что тот подземный огнь в далеких частях мира застит дымом, заливает смолой и серой грады и веси, – так душа моя… Она не дает истечи моему телу и чрез многи годы таит огнь боярам московским, палачам той, кто родил на лобном позорище юрода, зовомого Григореем.
   – Вот тут ты непонятное сказываешь!
   – Чуй еще, и непонятное войдет в смысл.
   – Я чую…
   – Сколь людей без чета на Москве да по всей земли жгут, мучат, кто поносил Христа и пресвятую деву, матерь его; в чепи куют, из человека, как воду, хлещут наземь живоносную руду-кровь. А что, ежли и поносил хулой божество?
   – Я тоже, дедо, лаю святых!
   – За что, вопрошаю я, живое губят для ради мертвого? Исписанное в харатеях и кожных книгах сказание мертво есть! Был-де человек-бог, зовомый Исус, была-де матерь его, именем Мария… А то, как били мою мать на козле брюхатую, что она тут же в кровях кнутобойства и нутряных кровях кинула юрода, – то нынче, ежли скажешь кому, – непонятно, не идет в слух, а идет мимо ушей… Ведь рабу Ефросинию, мою мать, претерпевшую от лиха бояр, черви с костьми пожрали… Так как же поверить тому, что ушло за тыщи лет? Может, и был распят, а может, и то – книга духовная единый лишь обманный сказ! Библия, Новой завет… чел я много. И что есть Библия? Да есть она древляя мудрость юдейска, для ради народа, веру коего наши отцы православия гонят, ведут веру по той же тропе и лжесловят: «Вера их проклята – жидовина ересь! Мы же от византинцов верой пошли». А византийцы – елины, но древни елины стуканам молились, едино что и ромейски цесари… Кому же из духовых прелестников веру дать? Юдейска вера – богатеев, потому они верят в приход Мессии, царя, кой придет с неба, и тогда все цари мира ему поклонятся и все народы зачнут работать на юдеев… Бедный, кто познал скудность многу, не мыслит другого человека сделать себе слугой. То вера знатных. Наши же патриархи, епископы, признав Исуса царем и богом, глаголят: придет кончина мира, а с ней придет с неба Исус Христос, и мир преобразится, – похощет жить милостивой, незлобивой жизнью… Да как же он зачнет быть незлобив? Человек есть существо, палимое страстьми, жгущими плоть, и желаниями жизни – осязанием телес, трав, обонянием яств, – и только сие радостно на земли! Незлобивость праведная ненадобна человеку живому… Ждут Мессию и Христа, с неба сшедших, а что есть небо? Земля наша, яко шар, плавает в небе, как в голубом окияне-море без конца краю, – яко струг по воде… И наши отцы – патриархи, попы – сказывают: «Вот царь, то есть бог земной, ему поклоняйтесь, помня о царе небесном, его бойтесь, – он волен в головах и животах ваших!» Царь же мудр, хотя и бражник и беззаконник, царь избирает помощников себе тоже праведных – стольников, крайчих, бояр, князей, а те едут на воеводства кормиться, ибо они посланы царем… И вот куда ведет древлее сказание, и вот пошто, гостюшко, цари, бояры, купчины целятся за то, кто усомнится и скажет противу веры…
   – Эх, дедо! Хватит моей силы, да ежели народ пойдет за мной, приду я на Москву и кончу царя с патриархом!
   Гость взмахнул широкой ладонью.
   – Ту-у… стой-ко! Чтоб нас хто… идут!
   Вошла Ириньица.
   – Ой, дедко, сидит да бога ругает, да по книгам сказывает, а нет чтоб скатерть обменить на новую! Свечи тоже, неужели с таким гостем пировать зачнем при лампадках?
   Ириньица снова металась по горенке, переменяя скатерть, ставя и зажигая свечи.
   – Ништо! Гость, поди, с бою, – справу великую ему и не надо. Скатерть, коли пить будем ладом, зальем медами.
   – Пущай зальем! Пущай сожгем! А люблю, чтоб было укладко! Он ты, сокол мой! Ну, так бы всего кинулась да искусала на радостях… Да подойди ты, сокол, к зыбке, хоть глянь на сынка-то! Ой, и умной он, а буйной часом… Иножды, случится, молчит и думает, как большой кто…
   – Жонка, боюсь любить родное. Иду я в далекий путь, на моем пути немало, чую я, бед лежит… Полюбишь – глянь, и вырвали, как волки, зглонули любимое, и душа оттого долго в крови…
   – Ну, сажайся! Брось кафтан-от.
   Разин скинул кафтан. В белой расшитой рубахе сел за стол. Старик придвинулся к столу:
   – Эх, и мне! Люблю котлы мяса да пряженину всякую с водкой ценной, и много, знаю я, будет плести за сим столом язык мой…
   – Не дам тебе, старый, много лгать! Надоскучило одной головой постельные думы думать.
   – Ириньица, пьем за тебя с дедом, а за деда пью особо, – убог он телом, да велик ум в ем…
   – Пьем, голубь! Как хошь, а после кажинной чаши, поколотившись, пококавшись кубками, целуй.
   Пили, ели, целовались. Старик, чтоб не глядеть на них, сидел боком.
   – Жги плоть, разжигай огнем!
   Он положил на тощие руки седую голову, закрыл глаза и пел:

 
Нашей матушке неможется,
На Москву ехать не хочется.
Вишь, семи дворам начальница была:
Самовольной распорядчицей слыла!

 
   – Дедко, пасись, – матерно не играй!
   – Не играю, Ириньица… Жги плоть огнем и не верь, гостюшко, словесам прелестников царских. «Не глад хлеба погубляет человека, глад велий человеку – бога не моля жити», – сказывают они.
   – Горбун столетний, чем твои разны слова, лучше играй песни!
   – Оно можно. А не боишься матюков?
   – Краше бранись, чем много о боге сказывать. Степанушко, целуй в губы, в титьки, всю-всю целуй, голубь…
   Старик запел:

 
Пироги вдова Фетинья пекла,
Да коровушка в избу зашла,
Из квашни муку выпархивала,
Ой, остачу вылизывала!

 
   Старик вскочил и пошел плясать.

 
Не хватило Фетинье муки,
Поймали Фетинью в клети.
Ой, кидали на тесовую кровать
Да почали Фетинью валять,
С боку на бок поворачивати,
Кулаками поколачивати!

 
   Юродивый потянулся к чаше с медом и сел.
   – А будешь ты, гостюшко, большим отаманом – чую я, – тогда не мене лжи и злобы воеводиной бойся лжи патриаршей. Будет та ложь такова – всенародная тебе анафема!
   – Слов не боюсь, старик!
   – Аль не ведаешь? Страшное слово, страшнее боя смертного… Худо от слова того зришь ли? Я же его зрю. Народ верит попам… Встав за тебя, руки его опустят топор противу бояр, когда грянет в московских соборах страшное ему слово да гул от него, яко многи круги от каменя, мотнутого в воду, пойдет по всей Русии… Попы подхватят московский гул, – ой, гостюшко, чутко ухо народа к вековой сказке!..
   – Перестань ты, ворон горбатой! Кинь его, Степа… Дрема долит меня, и не хочу я без тебя, – уложи на постелю да сам ляжь со мной…
   – Не висни, Ириньица!
   – Не сердчай, голубь… Я одна, а ты приди!
   – Некуда мимо тебя – приду! Сегодня я твой…
   – Приди, сокол… голубь-голубой… и не верь ему, – страшное он завсегда каркает, ворон! Приди, я радошное тебе шепну…
   Женщина ушла на кровать.
   – Об ином я думаю, старик.
   – О чем же мекаешь ты?
   – Думаю, дедо, когда зачну быть атаманом, уйду с боем в Кизылбаши и шаху себя дам в подданство, а оттуда решу, как помочь народу своему…
   – Шаху не давайся. Краше будет дать себя салтану турскому.
   – На кол шлешь сести?
   – Зри: шах завсегда с Москвой дружит. А ну, как приедут к шаху ближние царя да сговор будет, и шах, гляди, тебя даст Москве головою?
   – Пьем, дедо!
   – Выпьем, гостюшко! Что им ты, когда они своих боятся, не щадят. Тут протопоп Архангельского собора Кириллову книгу списал, а в ней таковое есте слово: «Мы должны не отвращаться от еретиков и не злобиться на них, а паче молиться об их спасении». За теи слова его патриарх в тюрьму ввергнул, да, гляди, того протопопа и в клетке железной сожгут, как богоотступника… Нет! Москва пристанет, так и в Кизылбашах от тебя не отступится… Салтан же крепче… салтан с ними не мирной…
   – Эх, дедо, видно, везде воронье клюет сокола? Боится и клюет…
   – Пьем, гостюшко!
   – Пьем – спать пора!
   Разин ушел на кровать. Старик пил, мешая водку с медом, потом, свесив голову, запел:

 
Спихнули чернца с крыльца,
А чернечик и нынь лежит,
Каблученками вверх торчит…
Ой, купчине там лоб проломили,
Подьячему голову сломили.
Не кобянься, родимая,
Коли звали на расправ в Москву!

 
   Старик тяжело поднялся, пробовал плясать, да ноги не слушались. Он пробрался в свой угол на лежанку, долго бредил и бормотал песни.



7


   На Фроловой башне в Кремлевской стене – вестовой набатный колокол. От Фроловой трехсаженный переход до пытошной башни – она много ниже Фроловой. Между башнями – мост на блоках, на железных проволочных тяжах. Шесть человек стрельцов из Фроловой в пытошную провели троих лихих на пытку. Впереди высокий казак в сером, без запояски, кафтане. Бородатый, могучее тело сутулится, в спине высунулись широкие лопатки. В черных кудрях – густая проседь, длинные руки вдеты в колодку, прикрепленную ремнем к загорелой шее. Колодка, болтаясь, висит спереди, опустившись до колен.
   Когда прошли стрельцы, подталкивая в пытошную лихих людей, бревенчатый мост из двух половин, завизжав блоками, медленно опустился, половинки его повисли над глубоким, с кирпичными стенами, рвом, наполненным водой.
   На стенах пытошной башни, потрескивая, горят факелы. В вышине башни – две железных, крестообразно проходящих балки, над ними узкие открытые окошки, куда идут дым и пар. Стена башни штукатурена. С сажень, а то и выше, стена забрызгана почерневшей кровью, клочками мяса, пучками волос. У стены на кирпичном полу – бревно, в него воткнут кончар.[87] На рукоятке кончара за ремешки подвешены кожаные рукавицы. Над бревном, невысоко, к стене прибита тесаная жердь, между стеной и жердью воткнуты клещи и пытошные зажимы для пальцев рук и ног. Тупой молот втиснут тут же рукояткой кверху. На его рукоятке, как ожерелье дикарей, – связка на бечевке костяных острых клинышков, забиваемых, когда того требует дело, под ногти пытаемого. Два узких слюдяных окна в наружной полукруглой стене башни. Под окнами – стол и скамьи. За столом – бородатый дворянин, помощник разбойного начальника – боярина Киврина. На главном месте за тем же столом – сам боярин Киврин в черной однорядке нараспашку поверх зеленого бархатного полукафтанья. Боярин – в рыжем бархатном колпаке с узкой оторочкой из хребта лисицы. У дверей на скамье по ту и другую сторону – два дьяка: один – в красном кафтане, другой – в синем. Под кафтанами дьяков на ремнях – чернильницы. За ухом у каждого – гусиное перо, остро очиненное; в руках – по свертку бумаги. Один из дьяков – Ефим, но сильно возмужавший: русые волосы стали еще длиннее, и отросла курчавая окладистая борода. Киврин перевел волчьи глаза на дыбу – на поперечном бревне прочные ремни висят хомутом.
   – Дьяки, сказать заплечному Ортему, чтоб мазал дыбные ремни дегтем, рыжеют… лопнут.
   Дьяки, встав, поклонились Киврину.
   Подножное бревно палача приставлено к стене в глубине ниши. На полу под дыбой саженный железный заслон – на нем разводят огонь, и он же дверь, куда выталкивают убитых на дыбе. Когда заслон поднимают – труп скользит по откосу в каменную щель, вываливается наружу Кремлевской стены, недалеко от Фроловой. Божедомы каждое утро подбирают трупы, так как пытают каждый день, кроме пасхи, рождества и троицы. У входа, в глубине Фроловой, на низких дверях висит бумага, захватанная кровавыми руками:

   «По указу царя и великого князя Алексия Михайловича всея Русии, татей и разбойников пытать во всяк день, не минуя праздников, ибо они для своей татьбы и разбоя лютого дней не ищут».

   Башню наполнил колокольный гул из Кремля. Киврин, не вставая, снял колпак, перекрестился. Дворянин встал, снял лисий каптур и, повернувшись к окну, истово закрестился. Дьяки встали, перекрестились и сели.
   Два стрельца стояли под сводами дверей в другую половину.
   Киврин сказал:
   – Стрельцы, когда часомерие ударит часы, мост к Фроловой спустить, пойдут заплечные…
   – Ведомо, боярин!
   – Всенощная истекает, скоро приступим, да ране, чем начать со старшим, думаю я дождать другого брата.
   Дворянин, опустив голову, глядел на лист бумаги перед собой. Поднял глаза, кивнул головой.
   – Что-то не волокут его, боярин, другова! – сказал дьяк Ефим.
   – Запри гортань, холоп, не с тобой сужу. И завтра, может, Иваныч, придется ждать.
   Дворянин сказал:
   – Мекаю я, боярин, сыщики Квашнина малой прыск имеют. Своих бы тебе, Пафнутий Васильич, двинуть!
   – Мои истцы зде, Иваныч, да Квашнин много и так на меня грызется, что во все-де сыскные дела вступаюсь…
   – Ну, так долго, боярин, нам тут сидеть без того дела, которое спешно…
   – А, нет уж! Пущай Квашнин хоть треснет и государю жалобится, я пошлю своих. Эй, стрелец, позови-ка истцов!
   Из железного кулака, ближнего к двери, стрелец снял факел, вышел в другую половину башни.
   – Люди Киврина! Боярин кличет.
   В пытошную к столу подошли четверо в дубленых полушубках, один из них широкоплечий, скуластый, с раскосыми глазами. На троих белели валеные шапки, на четвертом нахлобучена до раскосых глаз островерхая, с опушкой черной густошерстной собаки. Подпоясан широкоплечий татарского склада человек, как палач, тонкой, в два ряда обвитой по талии, ременной плетью, один из концов плети с петлей.