рассказов и пять романов издавались в 20-х годах небольшими тиражами, да и
нравились они прежде всего писателям и кинематографистам (особенно их любил
Эйзенштейн). Никто не сомневался в том, что Честертон - именно тот
"эксцентрик ради эксцентрики", которых тогда так любили, у которых учились.
Эйзенштейн восхищался тем, что у него часто можно встретить "остранение" в
совершенном чистом виде. Такие же чувства вызывал "острый взгляд" отца
Брауна или Хорна Фишера. А уж сюжеты и ситуации - ничего не скажешь,
фантасмагория, цирк, балаган. Особенной любовью пользовался "Человек,
который был Четвергом".
Что думает и чему учит Честертон, не знали или от этого отмахивались,
восхищаясь его стремительностью и чудачеством. Его считали как бы
"объективно левым" - не хочет быть "левым", но так получается. Однако
отмахнуться от такого восприятия - слишком просто, более того - неправильно.
Ведь Честертон действительно бросает вызов всему застывшему, тяжкому,
важному, или, как сказал бы он сам, глупому.
Английские критики нередко вспоминают о том, что любимые им герои его
романов и циклов - как бы две половинки ножниц, "которыми Бог кроит мир".
Собственно, про ножницы сказал он сам и неоднократно это подчеркивал. К
таким парам со все большей натяжкой можно причислить Майкла Херна и Мэррела
из "Дон Кихота", Макиэна и Тернбулла ("Шар и крест"), отца Брауна и Фламбо.
Чаще всего пишут, что один - рыжий и романтичный ("идеалист", даже
"фанатик", начисто лишенный юмора), другой - маленький и не рыжий - ничего
кроме смеха не ведает. Такая пара, собственно, только в первом романе и
есть. Уже в "Четверге" Сайм - рыжий и романтичный, но кто там "шутник", не
Воскресенье же? Скорее Сайму противопоставлен Грегори, уж точно фанатик без
юмора, но Честертон нимало не считал, что такими, как он, Бог кроит мир -
если бы он не вызывал жалости, его можно было бы уподобить сатане из Книги
Иова. Патрик Дэлрой совсем уж романтичный и рыжий, но он же и "шутник".
Правда, один исследователь считает, что "вторая половинка ножниц" в "Кабаке"
- Айвивуд, и тогда он - фанатик, Дэлрой - клоун. Не думаю; скорее фанатичный
лорд стоит в ряду честертоновских гордецов, которыми тоже Бог мира не кроит.
Однако можно заметить во всем этом и очень важную вещь: и "шутник", и
"идеалист", четко противопоставлены важным, глупым людям. Оба бросают вызов
миру поверхностной обыденности, и тут поклонники Честертона, о которых мы
только что говорили, совершенно правы. Такой именно вызов бросали и они.
Но читатель, наделенный зрением отца Брауна, может несколько удивиться:
а как же сам Браун? А Хэмфри Пэмп? А добрый доктор Суббота? Они же ничуть не
эксцентричны. Допустим, нелепость отца Брауна как-то роднит его с
"эксцентриками", но кабатчик Пэмп и скромный врач, сам назвавший себя
вульгарным, скорее похожи на тех самых мещан, которых в 20-е годы не любили.
И вообще все эти трое и многие другие у Честертона воплощают здравый смысл и
стремятся никак не к эксцентриадам, а к тихой жизни, которую искренно
считали обывательской.
Стремятся к ней и клоуны, и романтики. Сайм защищает покой
"шарманочного люда"; Патрик (даже больше, чем Сайм, совместивший в себе
идеалиста и клоуна) хочет вернуть своей стране уют. Кто, кроме Честертона,
мог дать ему песню, где свобода ведет не к неведомым и странным мирам (к ним
ведет тирания Айвивуда), а просто к человеческому дому? Гэйл ("Поэт и
безумцы") предпочитает эксцентрике "центричность"; Солт из того же цикла
предпочитает жизнь лавочника жизни поэта. Словом, получаются еще одни
ножницы, иногда воплощенные в персонажах - Сайм и Булль, Патрик и Пэмп.
Чтобы лучше понять, как видел и чему учил Честертон, хорошо прочитать
его трактаты, особенно главу VI из книги "Ортодоксия", написанной тогда же,
что и "Четверг". В ней Честертон пытается показать нам, что разновидности
добра, несовместимые для "мира сего", на самом деле просто обязаны
совмещаться; не смешиваться, создавая что-то среднее, а совмещаться
"неслиянно и нераздельно".
"Добро" для Честертона - понятие предельно четкое, ни в малой мере не
условное. "Добро - это добро, даже если никто ему не служит, - пишет он,
кончая эссе о Филдинге. - Зло - это зло, даже если все злы". Честертон
служит не какому-то одному виду добра - скажем, мужеству или кротости. Такие
ценности, не уравненные другими, с общепринятой точки зрения - им
противоположными, он считал лишь частями истины.
В первом приближении ценности, которым он служит и которые соединяет,
можно назвать "ценностями легкости" и "ценностями весомости". Можно сравнить
одни - с углом, а другие - с овалом (не считая, что угол и овал противостоят
друг другу). Можно сказать, что это - эсхатологическая легкость и
космическая полнота, округлость, законченность. Можно назвать эти начала
центробежным и центростремительным. Честертон - защитник мятежа и
чудачества, смеха и нелепицы, приключений и причудливости; и одновременно, в
полную силу - защитник здравого смысла, доброй семьи, "обычного человека".
Виды же зла, противоположные и тому, и другому, а на обыденный взгляд - и
друг другу, тоже сходятся, но тут уж возникает особое, сугубое зло.
Представим только - уныние благодушных или анархия, изначально порождающая
тиранию.
Первого приближения вроде бы и достаточно, но упорно напрашивается
что-то еще, и мы бы определили это так: у Честертона скорее три "группы
ценностей", соответственно - три, скажем так, разновидности зла.
Честертона часто считают оптимистом. Оптимистом он не был, он был
учителем тяжко окупленной надежды и благодарной, смиренной радости. "Глазами
любви, которые зорче глаз ненависти", он ясно видел зло. Однако это не
привело его ни к цинизму, ни к злобе, ни к унынию и потому, что зло было для
него не властителем, а "узурпатором", и потому, что он с одинаковой силой
ощущал и отвергал разные его виды.
Вероятно, легче всего заметить, что он ненавидит зло жестокости (пишем
"жестокости", а не "страдания", так как для него зло коренится прежде всего
в человеческой воле). Милосердие его так сильно, что нетрудно поначалу
счесть его добряком, попускающим все на свете, лишь бы человеку было хорошо.
Но, читавшись, мы замечаем, что такому представлению о нем противоречит его
нетерпимость к злу развала и хаоса.
И это у него очень сильно. Редко, но встречаются противники и
поклонники Честертона, которые считают его кровожадным сторонником силы,
насаждающей порядок. Но это так же неверно, как считать его благодушным или
всетерпимым. Действительно, люди с таким острым неприятием хаоса легко
поступаются жалостью к человеку. Честертон так не делал. Порядок для него не
противоречит ни свободе, ни милости. Более того: они не держатся друг без
друга.
Наконец, он наделен острым чутьем лжи - особого, почти неуловимого зла,
которое может погубить любую духовную ценность. По-видимому, в нашем веке
это зло чувствуют сильнее, чем прежде, но ради истинности то и дело
поступаются милосердием или порядком. Честертон ими не поступался, хотя он
предельно чувствителен к неправде и знает все ее личины - от высокомерия,
как-то связанного с "духовными силами", до самодовольства и пошлости. Он так
ненавидел ее, что всячески подчеркивал несерьезное отношение к себе, чтобы
избежать гордыни и фальши, которые придают человеку и его делу
многозначительную важность. Отсюда та несерьезность тона, которая вроде бы
ему вредила, точнее, не ему, а его мирской славе. На самом деле она очень
много дает и ему, и нам: его не полюбишь из снобизма, им нельзя высокомерно
кичиться. Конечно, теперь и не то можно, и все же нелегко, как-то несолидно
гордиться тем, что читал такого мыслителя. Мода на него прошла, и был он в
моде не как мыслитель, а как эксцентрик и поставщик детективов, что само по
себе не способствует духовной гордыне. И вот он - один из известнейших
писателей века - окружен спасительным унижением, без которого, если верить
христианству, нет истинной славы.
Служение милости, порядку и правде принесло редкие для нашего времени
плоды. Честертон парадоксален не только потому, что хотел удивлением
разбудить читателя, но и потому, что для него неразделимы ценности, которые
мир упорно противопоставляет друг другу. Он - рыцарь порядка и свободы, враг
тирании и анархии. Радость немыслима для него без страдания о мире, а
противопоставлены они унынию и благодушию. Чудаческая беззаботность
неотделима от любви к четкости и прочности, иерархии и укладу. Смирение
невозможно без высокого достоинства, крепость духа - без мягкости сердца.
Примеров таких много.
В век, когда постоянно жертвуют одной из ценностей во имя другой,
особенно важно вспомнить, что поодиночке ценности эти гибнут. Мы можем
учиться у Честертона такому непривычному их сочетанию. Нам не хватает его,
мы принимаем "часть истины", и мало кто может помочь нам так честно,
убежденно и благожелательно, как он.
Чтобы перенести нас из мира мнимостей и полуистин в такой истинный,
слаженный, милостивый мир, Честертон не только будит нас непривычно здравыми
суждениями, которые удивительней парадоксов Уайльда, и не только раздает
своим героям свойства и сочетания свойств, которые он хочет утвердить или
воскресить. Он создает особый мир. Эта тривиальная фраза обретает здесь
реальнейший смысл: он почти рисует этот мир, если не лепит - такой он
получается объемный. Роналд Нокс пишет, что нам часто кажется, будто мы
видели цветные картинки к рассказам об отце Брауне. Относится это и к другим
книгам. Мир Честертона был бы невесомым и причудливым, как "страна восточней
Солнца и западней Луны", но все в нем четко и весомо, цвета чистые и яркие,
и если заметить только это, его скорее примешь то ли за пряничный городок,
то ли за цветаевский Гаммельн. Наверное, очень точный его образ - летающая
свинья из "Охотничьих рассказов". Конечно, как и всего, что сам Честертон
считал очень важным, красоты и причудливости этой можно вообще не заметить,
но иногда (надеюсь, часто) они действуют сами собой, как подействовало на
Майкла Муна и Артура Инглвуда все, что они увидели в мансарде Инносента
Смита. Если же подействует и мы в такой мир попадем, могут появиться те
чувства и свойства, которые есть у человека, вообще видящего мир таким. Так
видят в детстве - и мы вернемся в детство, так видят в радости - вернемся к
радости, так видят, наконец, в свете чуда, и мы войдем в край чудес.
Прозрачность в этом мире сочетается не с бесцветностью, а с ярким или
хотя бы чистым цветом: это драгоценный камень, леденец, освещенное огнем
вино, утреннее или предвечернее небо. Описания неба и света в разное время
суток не просто хороши - кому что нравится; в этом свете, на этом фоне четко
обрисованы предметы, и вместе все создает тот же особенный мир, весомостью
своей, прозрачностью, яркостью, сиянием похожий на Новый Иерусалим.
Однако мир этот - здесь, на Земле, и сейчас, а не в будущем, даже не в
прошлом, хотя Честертона часто упрекают за "идеализацию средневековья".
Средние века он называл "правильным путем, вернее - правильным началом
пути"; о его непростом отношении к ним можно узнать из многих книг. Гораздо
важнее, чем какая бы то ни была идеализация, стало у него уже в молодости
совсем другое: показать растерянным, усталым, замороченным людям, где они
живут. Он учил бережливости и благодарности. Такой мир - здесь, а не "там" -
драгоценен и беззащитен, он чудом держится в бездне небытия, мало того - его
надо все время отвоевывать. Едва ли не самая прославленная фраза Честертона
- "Если вы не будете красить белый столб, он скоро станет черным". Вот он и
учит нас видеть, что столб - белый и что черным он станет непременно, значит
- надо его красить. Красить он тоже учит и напоминает, как это трудно.
Многие читатели гадают, в чем же смысл довольно загадочного "Четверга"
и кто такой Воскресенье? Честертон и сам не отвечал на это однозначно, а
насчет Воскресенья в разное время думал по-разному. Говорил он, что это
Природа, которая кажется бессмысленной и жестокой "со спины" и прекрасной,
если глядеть ей в лицо. Однажды сказал, что это "все-таки, может быть, Бог";
но тем, кто знает его и у нас, и в Англии, ясно, что Бог этот - вроде
таинственных Вседержителей глубокой древности или вроде Бога из Книги Иова,
отвечающего на загадку загадкой. Однако в конце, когда Семь Дней Недели уж
несомненно - в прекрасном, по-прежнему причудливом мире, Воскресенье
произносит евангельские слова. Слова эти очень важны: Честертон считал и
хотел сказать нам, что красота и радость мира только тогда и держатся, когда
окуплены тягчайшим страданием. Легко этого не заметить, очень уж сказочный у
него мир; сказочный - не в смысле "очень хороший", а "такой, как в сказке".
Но ведь и в сказке много страдания, которого мы тоже часто не замечаем,
поскольку, как писал Честертон, мир в ней странен, зато герой - хорош и
нормален. А так - прикинем: потери, разлуки, смерти, тяжкие покаяния,
бездомность. Прибавить уныние - и тогда будет настоящая, взрослая литература
или просто литература, но не проповедь и не притча убежденного учителя
надежды.
Рассказ о Честертоне стоит закончить сонетом, который прочитал вместо
надгробного слова его друг, монсиньор Нокс. Ключ к сонету прост: здесь
названы те люди, о которых у Честертона есть книги (о докторе Джонсоне -
пьеса).

"Со мной он плакал", - Браунинг сказал,
"Со мной смеялся", - Диккенс подхватил,
"Со мною, - Блейк заметил, - он играл",
"Со мной, - признался Чосер, - пиво пил"

"Со мной, - воскликнул Коббет, - бунтовал",
"Со мною, - Стивенсон проговорил, -
Он в сердце человеческом читал",
"Со мною, - молвил Джонсон, - суд вершил"

А он, едва явившийся с земли,
У врат небесных терпеливо ждал,
Как ожидает истина сама,

Пока мудрейших двое не пришли
"Он бедных возлюбил", - Франциск сказал,
"Он правде послужил", - сказал Фома.



Гильберт Кийт Честертон
ПОТРЯСАЮЩИЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ МАЙОРА БРАУНА

Перевел с английского В. Ильин.

Очевидно, Рабле или его неистовый иллюстратор Густав Доре имела
какое-то отношение к тому, что в Англия и Америке называют словом
"квартира". В самой идее экономии места путем нагромождения одного дома на
другой есть что-то от Гаргантюа. В запутанном хаосе этих вертикальных улиц
обитает множество странных людей, с которыми происходят порой самые
невероятные вещи. С некоторыми из них желающий может познакомиться в
помещении "Клуба необычных профессий". Вы, наверное, сразу подумали, что
такое название удивляет и привлекает прохожих. Но в этих огромных и мрачных
людских муравейниках ничто не удивляет я не привлекает. Прохожий уныло ищет
здесь нужную ему, ничем не выдающуюся контору, проходя по сумрачным
коридорам словно в полусне. Если бы секта разбойников- душителей открыла
вдруг "Общество убийства незнакомцев" в одном из больших зданий на
Норфолк-стрит и посадила там вежливого человека в очках, чтобы он отвечал на
вопросы любопытных, то никаких вопросов он бы не дождался. Так и "Клуб
необычных профессий" занимал видное место в огромном здании, погребенный,
словно окаменевшее ископаемое, в груде других окаменелостей.
О характере этого общества можно рассказать довольно коротко и просто.
Это очень странный клуб. Туда принимают только тех, кто придумал себе новую,
ранее абсолютно неизвестную профессию. Она должна отвечать двум требованиям.
Во-первых, она не может быть разновидностью или просто необычным применением
уже существующих профессий. Так, например, в "Клуб" не приняли бы страхового
агента, даже если бы он, вместо того чтобы страховать имущество и людей от
пожара, вдруг, скажем, стал бы страховать их брюки от опасности быть
порванными бешеной собакой. Во-вторых, профессия должна быть подлинно
коммерческим источником дохода и быть средством существования для того, кто
ее придумал. Так, в "Клуб" не мог быть принят человек, который решил бы
заняться сбором пустых банок из-под сардин, в случае, если бы он не смог
превратить это дело в прибыльное. Профессор Чик заявил об этом вполне
определенно. Но вспомнив, какое ремесло профессор придумал для себя, не
знаешь, смеяться над ним или плакать.
Открытие этого странного общества весьма обнадежило меня. Сознавать,
что в мире появились десять новых профессий почти то же, что своими глазами
увидеть первый корабль или первый плуг. Это дает человеку уверенность в том,
что мир еще в самом деле очень молод.
Могу не без гордости заметить, что принадлежность ко всевозможным
обществам стала моей страстью. Можно сказать, что я коллекционирую клубы и
уже собрал большое количество необычайно разнообразных образцов. Еще со
времен своей беззаботной юности я собираю клубы, литературные и научные.
Придет день, и, может быть, я расскажу и о других обществах, членом которых
мне довелось стать. Тогда я подробно опишу деятельность "Общества туфель
мертвеца" - этого в высшей степени безнравственного союза, существование
которого едва ли можно оправдать. Я расскажу правду о необычном появлении
"Кота и христианина", название которого обычно истолковывают превратно. И
весь мир узнает, наконец, почему "Общество пишущих машинок" объединилось с
"Лигой красного тюльпана". О "Десяти чайных чашках" я, естественно, не
решусь сказать ни слова...
Во всяком случае, первый из моих рассказов связан с "Клубом необычных
профессии", который, как я уже говорил, был в остается единственным в своем
роде, и я просто должен был рано или поздно узнать о нем благодаря своему
необычному хобби.
Веселая лондонская молодежь до сих пор в шутку зовет меня "королем
клубов". Да я история о том, как я узнал о существовании "Клуба необычных
профессий", интересна сама во себе. А самое странное в ней то, что первым
этот клуб обнаружил мой друг Бэзил Грант - идеалист, мечтатель и мистик,
человек, которого едва можно было вытащить куда-нибудь из его мансарды.
Бэзила знают очень немногие, но вовсе не потому, что это необщительный
человек. С любым прохожим он мог бы проговорить всю ночь напролет, зайди тот
к нему в комнату. У него было мало знакомых потому, что, как все поэты, он
отлично обходился без них. Он радовался каждому новому человеку словно
неповторимому оттенку заката, но испытывал не больше желания присутствовать
на званых вечерах, чем менять форму облаков, в которые садятся солнце.
Жил он в странном, но комфортабельном чердаке одного из домов в Лэмбете
и был окружен неразберихой вещей: старинными книгами в фантастических
переплетах, пшатами, мушкетами - всей этой свалкой романтизма, которая
казалась странной и неуместной в лондонских трущобах. Но внешность самого
Бэзила среди этих дон- кихотских реликвий казалась необычайно современной -
у него было энергичное и волевое лицо юриста. И никто, кроме меня, не знал,
кто он на самом деле.
Хотя с тех пор прошло уже немало времени, многие, вероятно, помнят
ужасное и нелепое событие, происшедшее в.., когда один из наиболее
проницательных судей в Англии, с мнением которого считались, сошел с ума во
время судебного процесса. У меня по этому поводу есть свое личное мнение, но
что касается фактов - они бесспорны. В течение нескольких месяцев или даже
лет люди замечали странности в поведении этого судьи. Он, казалось, потерял
всякий интерес к законам, в которых разбирался так блестяще, что без
преувеличения вызывал у людей суеверный страх, когда выступал на суде. Судья
начал давать подсудимым личные советы и читать им нравоучения. В своих речах
он стал все более походить на доктора или священника. Человеку, которого
обвиняли в покушении на убийство из ревности, он сказал: "Я приговариваю вас
к трем годам заключения, но твердо уверен, что все, что вам нужно сейчас, -
это трехмесячный отдых на берегу моря". Со своего судейского кресла он стал
обвинять подсудимых в преступлениях, доселе неслыханных: чудовищном эгоизме,
полном отсутствии юмора или искусственно преувеличенной, болезненной
впечатлительности. События достигли апогея, когда слушалось нашумевшее дело
о похищении бриллиантов, и сам премьер-министр, этот блистательный патриций,
вынужден был без особого желания, но элегантно выйти на свидетельское место
и давать показания против своего лакея. После того, как жизнь в доме
премьер-министра предстала перед судом во всех подробностях, судья снова
попросил его подойти, что тот исполнил с величавым достоинством. И тогда
судья произнес резким, скрипучим голосом: "Найдите-ка себе другую душу! Ваша
не годится даже для собаки. Найдите же себе новую!"
Все это, конечно, в глазах людей проницательных означало, что скоро
наступит тот печальный и нелепый день, когда разум совсем покинет судью на
каком-нибудь открытом заседании суда. Это случилось во время разбирательства
дела о клевете между двумя известными и влиятельными финансистами, каждого
из которых обвиняли в присвоении значительной суммы чужих денег. Дело
оказалось сложным и тянулось долго. Выступления защитников были красноречивы
и длинны. Наконец, через несколько недель риторики пришло время судье
подвести итоги, и все с нетерпением ожидали услышать один из знаменитых
образцов его ясной я сокрушающей логики.
Во время слушания этого затянувшегося дела он говорил очень мало и к
концу процесса выглядел угрюмым и мрачным.
Судья немного помолчал - и вдруг запел громовым голосом. Пел он, как
потом сообщили, следующее:

О раути-аути тидли-аути
Тидли-аути тидли-аутя
Хаити-айти тидли-айти
Тидли-айти оу.

Впоследствии он удалился от общественной жизни и поселился на чердаке в
Лэмбете.
Однажды, около шести часов вечера, я сидел у него за стаканом
изумительного бургундского, которое он хранил за грудой папок, надписанных
странным готическим шрифтом. Он ходил по комнате, по привычке вертя в руках
одну из лучших шпаг своей коллекции. Красные отблески ярко пылающего камина
оттеняли его всклокоченные седые волосы. Его голубые глаза приняли
мечтательное выражение, и он уже открыл было рот, собираясь сказать что-то,
когда дверь с шумом распахнулась, и в комнату, тяжело дыша, быстрым шагом
вошел разгоряченный огненно-рыжий человек в меховом пальто.
- Извини, что побеспокоил тебя, Бэзил, - сказал он, с трудом переводя
дыхание, - но я взял на себя смелость... назначил здесь встречу с одним
человеком... клиентом... через пять минут... прошу прощения, сэр, -
извинение относилось уже ко мне.
Бэзил улыбнулся.
- А ведь вы и не знали, что у меня есть такой деловой братец, - сказал
он. - Это Руперт Грант, эсквайр, который занимается всем, чем только
возможно. В отличие от меня, неудачно взявшегося было за одно-единственное
дело, он преуспевает во всем. Он был журналистом, агентом по продаже домов,
владельцем зоомагазина, изобретателем, издателем, директором школы и... Чем
ты теперь занялся, Руперт?
- Я уже довольно давно стал частным детективом, - ответил Руперт. - А
вот я мой клиент!
Его прервал громкий стук, дверь распахнулась, и в комнату быстро вошел
полный, щегольски одетый человек, бросил на столик у двери свой цилиндр и
сказал:

- Добрый вечер, джентльмены, - сделав ударение на первый слог, из чего
можно было сделать вывод, что перед нами человек военный, дисциплинированный
и в то же время образованный и умеющий вести себя в обществе. Его большую
голову украшали черные с проседью волосы. Короткие темные усы придавали липу
свирепое выражение, которое никак не соответствовало печальному взгляду
голубых глаз.
Бэзил сразу же предложил мне:
- Не пойти ли нам в другую комнату, старина? - и направился к двери. Но
незнакомец сказал:
- Нет. Друзья пусть останутся. Понадобится помощь.
Как только я услышал его голос, я сразу же вспомнил этого человека. Это
был некто майор Браун, с которым я встречался несколько лет назад. Я уже
совершенно забыл его щегольскую фигуру в черном, большую, гордо вскинутую
голову, но я все еще помнил его необычайно странную речь, где каждое
предложение состояло как бы из четверти обычного и звучало отрывисто как
выстрел. Вероятно, причиной этого было то, что он долгое время отдавал
команды солдатам, но утверждать не берусь.
Майор Браун, кавалер Креста Виктории, был хорошим солдатом, но далеко
не воинственным человеком. Как и многие из тех, кто отвоевывал для Британии
Индию, своими вкусами и убеждениями он походил на старую деву. Одевался он
щегольски, но не крикливо; в своих привычках был всегда постоянен, вплоть до
того, что ставил чайную чашку только на строго определенное место. Его
единственной и вполне безобидной страстью было выращивание анютиных глазок.
И когда он говорил о своей коллекции, его голубые глаза сияли, как у ребенка
при виде новой игрушки.
- Ну, майор, - покровительственным тоном спросил Руперт Грант,
усаживаясь в кресло, - что же с вами произошло?
- Желтые анютины глазки. В подвале. И некто П. Дж. Нортовер, - ответил
майор с праведным негодованием.
Мы вопросительно переглянулись. Бэзил, по привычке отрешенно прикрыв
глаза, переспросил.
- Что вы сказали?
- Факты таковы. Понимаете? Улица. Человек. Анютины глазки. Я - на
стену. Смерть мне. Вот так-то. Абсурд!
Мы вежливо кивали и помаленьку, с помощью казавшегося спящим Бэзила
Гранта, составили некое целое из клочков удивительного повествования майора.