холодном голосе зазвучали теплые нотки, - что не может оказать поддержку
человеку на расстоянии нескольких тысяч миль? Вы прочли мне длинную
проповедь о патриотических идеалах, мой юный друг, а теперь мы должны
проявить свой патриотизм на практике, и никакая ложь нам не поможет. Вы
говорили так, будто за нами правота во всем мире, и впереди полное
торжество, которое увенчают победы Гастингса. А я уверяю вас, что нет здесь
за нами никакой правоты, кроме Гастингса. Вот единственное имя, которое нам
оставалось твердить, как заклинание, но и это не выход из положения, нет,
черт побери! Чего уж хуже, если шайка проклятых дельцов загнала нас сюда,
где ничто не служит интересам Англии, и все силы ада восстают против нас
просто потому, что Длинноносый Циммерн ссудил деньгами половину кабинета
министров. Чего хуже, когда старый ростовщик из Багдада заставляет нас
воевать ради своей выгоды: мы не можем воевать, после того как нам отсекли
правую руку. Единственным нашим козырем был Гастингс, а также победа,
которую в действительности одержал не он, а некто другой. Но пострадать
пришлось Тому Трейверсу и вам тоже.
Он помолчал немного, потом указал на Бездонный Колодец и продолжал уже
более спокойным тоном.
- Я вам говорил, - сказал он, - что не верю в мудреные выдумки насчет
башни Аладдина. Я не верю в империю, которую можно возвысить до небес. Я не
верю, что английский флаг можно возносить все ввысь и ввысь, как Вавилонскую
башню. Но если вы думаете, будто я допущу, чтобы этот флаг вечно летел вниз
все глубже и глубже, в Бездонный Колодец, во мрак бездонной пропасти, в
глубины поражений и измен, под насмешки тех самых дельцов, которые высосали
из нас все соки, - нет уж, этого я не допущу, смею заверить, даже если
лорд-канцлера будут шантажировать два десятка миллионеров со всеми их
грязными интригами, даже если премьер-министр женится на двух десятках
дочерей американских ростовщиков, даже если Вудвилл и Карстерс завладеют
пакетами акций двух десятков рудников и станут на них спекулировать. Если
положение действительно шаткое, надо положиться на волю божию, но не нам это
положение подрывать.
Бойл смотрел на Фишера в изумлении, которое граничило со страхом и даже
с некоторым отвращением.
- А все-таки, - сказал он, - есть что-то ужасное в делах, которые вы
знаете.
- Да, есть, - согласился Хорн Фишер. - И меня вовсе не радуют мои
скромные сведения и соображения. Но поскольку в известной мере именно они
могут спасти вас от виселицы, не думаю, чтобы у вас были основания для
недовольства.
Тут, словно устыдившись этой своей похвальбы, он повернулся и пошел к
Бездонному Колодцу.



Г.К. Честертон
Кусочек мела

Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от
привычного ничегонеделанья, я надел какую-то шляпу, взял трость и положил в
карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом,
находилась в одной из деревень Сассекса и принадлежала весьма здравомыслящей
особе). Я спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Такая бумага
была, и в преизобилии, но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось,
что, если вам нужна оберточная бумага, вы собираетесь делать пакеты, а я не
собирался, да и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала,
но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, а
потому, на мой взгляд, важна не прочность, а гладкость, не столь уж важная
для пакетов. Когда хозяйка поняла, чего я хочу, она предложила мне множество
белых листков, думая, что я рисую и пишу на темноватой оберточной бумаге из
соображений экономии. Тогда я попытался передать ей тонкий оттенок мысли,
мне важна не просто оберточная бумага, а самый ее коричневый цвет, который я
люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих по
болотам. Бумага эта воплощает сумрак самых трудных дней творенья, проведите
по ней мелком - и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень
яростными первыми звездами встанут из дивного мрака. Все это я походя
объяснил хозяйке и положил бумагу в карман, к мелкам и чему-то еще. Надеюсь,
каждый из вас задумывался над тем, какие древние, поэтичные вещи носим мы в
кармане - перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий,
меч-младенец. Как-то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но
все было некогда, да и прошло время эпоса.
Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на
них, я думал о том, что они выражают самое лучшее в Англии, ибо они и
могучи, и мягки. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо
нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на
ландшафт, умиротворенный, как здешние домики, но силой своей превосходящий
землетрясение. Деревням в огромной долине ничто не угрожало, они стояли
прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волною.
Минуя кручи, поросшие травой, я искал, где бы присесть. Только не
думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить дьяволов и
серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда-то человек, и
святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные или
чудовищные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на
оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их
легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее,
но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал душу коровы,
сверкавшую передо мною в солнечном свете; она была пурпурная, серебристая, о
семи рогах и таинственная, как все животные. Но если я не сумел ухватить
лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех,
кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о
ней не писали.
Они писали о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом
на холме. Они меньше рассказывали о природе, но лучше впитывали ее. Белые
одежды девственниц они писали слепящим снегом, на который смотрели весь
день; щиты паладинов - золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень
бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых
небес - в одежды Богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и
претворялось в облик Аполлона.
Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал
понимать, к великому своему огорчению, что забыл один мелок, самый нужный.
Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или
религия), воплощенная в рисовании на темном фоне, знают, что белое
положительно и очень важно. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной
бумаге, гласит, что белое - это цвет; не отсутствие цвета, а определенный,
сияющий цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как чернота. Когда наш
карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до
белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех вызывающих истин
высокой морали, скажем, истинного христианства, именно в том, что белое -
самый настоящий цвет. Добродетель - не отсутствие порока и не бегство от
нравственных опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах.
Милость - не в том, чтобы не мстить или не наказывать, она конкретна и ярка,
словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие - не воздержание от
распутства; оно пламенеет, как Жанна д'Арк. Бог рисует разными красками, но
рисунок его особенно ярок (я чуть не сказал - особенно дерзок), когда он
рисует белым. В определенном смысле наш век это понял и выразил в своей
унылой одежде. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы
употребляли бы его, а не черное и не серое, для нашего траурного костюма. Мы
встречали бы дельцов в незапятнанно-белых сюртуках и в цилиндрах, подобных
лилиям; а мы не встречаем.
Тем не менее мела не было.
Я сидел на холме и горевал. Ближе Чичестера города не было, да и там
навряд ли нашлась бы лавка художественных принадлежностей. А без белого мои
дурацкие рисунки становились такими же пресными и бессмысленными, каким был
бы мир без хороших людей. И вдруг я вспомнил и захохотал, и хохотал снова и
снова, так что коровы уставились на меня и созвали совещание. Представьте
человека, который не может наполнить в Сахаре песочные часы. Представьте
ученого, которому в океане не хватает соленой воды для опытов. Я сидел на
огромном складе мела. Все тут было из мела. Мел громоздился на мел до неба.
Я отломил кусочек уступа, на котором сидел; он был не так жирен, как мелок,
но свое дело он делал. А я стоял, стоял и радовался, понимая, что Южная
Англия не только большой полуостров, и традиции, и культура. Она - много
лучше. Она - кусок белого мела.



Г.К. Честертон
Несчастный случай

Сейчас я расскажу, что случилось со мной в совсем уж удивительном кебе.
Удивителен он был тем, что невзлюбил меня и яростно вышвырнул посреди
Стрэнда. Если мои друзья, читающие "Дейли ньюз", столь романтичны (и
богаты), как я думаю, им приходилось испытывать нечто подобное. Наверное, их
то и дело вышвыривают из кебов. Однако есть еще тихие люди не от мира сего,
их не вышвыривали, и потому я расскажу, что пережил, когда мой кеб врезался
в омнибус и, надеюсь, что-нибудь поломал.
Стоит ли тратить время на рассказ о том, чем прекрасен кеб,
единственный предмет наших дней, который смело может занять место самого
Парфенона? Он поистине современен - и укромен, и прыток. Во всяком случае,
мой кеб обладал этими чертами века, обладал и еще одной - он быстро
сломался. Рассуждая о кебах, заметим, что они - англичане; за границей их
нет, они есть в прекрасной, поэтичной стране, где едва ли не каждый
старается выглядеть побогаче и соответственно себя ведет. В кебе удобно, но
не надежно - вот она, душа Англии. Я всегда подмечал достоинства кеба, но не
все испытал, не изучил, как сейчас бы сказали, всех его аспектов. Я изучал
его, когда он стоял или ехал ровно. Сейчас я расскажу, как выпал из него в
первый и, надеюсь, последний раз. Поликрат бросил перстень в море, чтобы
улестить судьбу. Я бросил в море кеб (простите такую метафору), и богини
судьбы теперь довольны. Правда, мне говорили, что они не любят, когда об
этом рассказывают.
Вчера под вечер я ехал в кебе по одной из улиц, спускающихся к Стрэнду,
с удовольствием и удивлением читая свою статью, как вдруг лошадь упала,
побарахталась на мостовой, неуверенно поднялась и побрела дальше. Когда я
еду в кебе, с лошадью это бывает и я привык наслаждаться своими статьями под
любым углом. Словом, ничего необычного я не заметил - пока не взглянул на
лица вокруг. Люди глядели на меня, и страх поразил их, словно белый пламень
с неба. Кто-то кинулся наперерез, выставив локоть, как будто бы хотел
отвести удар, и попытался остановить нас. Тут я и понял, что кебмен выпустил
поводья - и лошадь полетела, как живая молния. Описывать я пытаюсь то, что
чувствовал, многое я упустил. Как-то кто-то назвал мои эссе "фрагментами
факта". Прав он, не прав, но здесь были поистине фрагменты фактов. А уж
какие фрагменты остались бы от меня, окажись я на мостовой!
Хорошо проповедовать верующим - ведь они очень редко знают, во что
верят. Я нередко замечал, что демократия лучше и глубже, чем кажется
демократам; что общие места, поговорки, поверья намного умнее, чем кажется.
Вот вам пример. Кто не слыхал о том, что в миг опасности человек видит все
свое прошлое! В точном, холодном, научном смысле это чистейшая ложь. Ни
несчастный случай, ни муки смертные не заставят вспомнить все билеты,
которые мы купили, чтобы ехать в Уимблдон, или все съеденные бутерброды.
Но в те минуты, когда кеб мчался по шумному Стрэнду, я обнаружил, что в
этом поверье есть своя правда. За очень короткое время я увидел немало;
собственно говоря, я прошел через несколько вер. Первою было чистейшее
язычество, которое честные люди назвали бы невыносимым страхом. Его сменило
состояние, очень реальное, хотя имя ему найти нелегко. Древние звали его
стоицизмом; видимо, именно это немецкие безумцы понимают под пессимизмом
(если они вообще хоть что- то понимают). Я просто принял то, что случилось,
без радости, но и без горя - ах, все неважно! И тут, как ни странно,
возникло совсем иное чувство: все очень важно и очень, очень плохо. Жизнь не
бесцельна - она бесценна, и потому это именно жизнь. Надеюсь, то было
христианство. Во всяком случае, явилось оно, когда мы врезались в омнибус.
Мне показалось, что кеб накрыл меня, словно великанья шляпа, великаний
колпак. Потом я стал из-под него вылезать, и позы мои, должно быть, внесли
бы немало в мой недавний диспут о радостях бедняков. Что до меня самого,
когда я выполз, сделаю два признания, оба - в интересах науки. Перед тем как
мы врезались в омнибус, на меня снизошло благочестие; когда же я поднялся на
ноги и увидел две- три ссадины, я стал божиться и браниться, как апостол
Петр. Кто-то подал мне газету. Помню, я немедленно ее растерзал. Теперь мне
жалко, и я прошу прощения и у человека того, и у газеты. Понятия не имею, с
чего я так разъярился; исповедуюсь ради психологов. Тут же я развеселился и
одарил полисмена таким множеством глупых шуток, что он опозорился перед
мальчишками, которые его почитали.
И еще одна странность ума или безумия озадачила меня. Через каждые три
минуты я напоминал полисмену, что не заплатил кебмену, и выражал надежду,
что тот не понесет убытков. Полисмен меня утешал. Только минут через сорок я
вдруг понял, что кебмен мог потерять не только деньги; что он был в такой же
опасности, как я. Понял - и остолбенел. Видимо, кебмена я воспринимал как
божество, неподвластное несчастным случаям. Я стал расспрашивать - к
счастью, все обошлось.
Однако теперь и впредь я буду снисходительней к тем, кто платит
десятину с мяты, аниса и тмина и забывает главное в законе. Я не забуду, как
чуть было не стал всучать полкроны мертвецу. Дивные мужи в белом перевязали
мои ссадины, и я снова вышел на Стрэнд. Молодость вернулась ко мне, я жаждал
неизведанного - и, чтобы начать новую главу, кликнул кеб.



Г.К. Честертон
Двенадцать человек

Недавно, когда я размышлял о нравственности и о мистере X. Питте, меня
схватили и сунули на скамью подсудимых. Хватали меня довольно долго, но мне
это показалось и внезапным и необыкновенным. Ведь я пострадал за то, что
живу в Баттерси, а моя фамилия начинается на Ч. Оглядевшись, я увидел, что
суд кишит жителями Баттерси, начинающимися на Ч. Кажется, набирая присяжных,
всегда руководствуются этим слепым фанатическим принципом. По знаку свыше
Баттерси очищают от всех Ч и предоставляют ему управляться при помощи других
букв. Здесь не хватает Чемберпача, там - Чиззлопопа; три Честерфилда
покинули родное гнездо; дети плачут по Чеджербою; женщина жить не может без
своего Чоффинтона, и нет ей утешения. Мы же, смелые Ч из Баттерси, которым
сам черт не брат, размещаемся на скамье и приносим клятву старичку, похожему
на впавшего в детство военного фельдшера. В конце концов, нам удается
понять, что мы будем верой и правдой решать спор между Его Величеством
королем и подсудимым - хотя ни того, ни другого мы еще не видели.
В ту самую минуту, когда я подумал, не решают ли этот спор преступник с
королем в ближайшей пивной, над барьером появилась глава подсудимого.
Обвиняли его в краже велосипедов. Он был как две капли воды похож на моего
друга. Мы вникли в кражу велосипедов. Мы выяснили, какую роль сыграл в ней
Его Величество, какую - подсудимый. И после краткого, но веского спора мы
пришли к выводу, что король в это дело не замешан. Потом мы занялись
женщиной, которая не заботилась о детях, и поняли по ее виду, что никто не
заботится о ней.
И вот, пока перед моими глазами проходили эти лица, а в мозгу мелькали
эти мысли, сердце переполнила жестокая жалость и жестокий страх; никогда и
никто не сумел их выразить, но именно они с сотворения мира таятся почти во
всех стихах и поэмах. Очень трудно объяснить их; может быть, кое-что
разъяснится, если я скажу, что трагедия - высшее выражение бесконечной
ценности человеческой жизни. Никогда еще я не подходил так близко к
страданию; и никогда не стоял так далеко от пессимизма. Я бы не говорил об
этих тяжелых делах - говорить о них слишком тяжко; но я упоминаю о них по
особой причине. Я говорю о них потому, что из горнила этих дел вышла не
лишенная знаменательности общественная или политическая формула. Четко, как
никогда, я понял, что такое суд присяжных и почему мы должны сохранить его
во что бы то ни стало.
В наше время все больше усиливается профессионализм. Мы предпочитаем
профессиональных солдат, потому что они лучше сражаются, профессиональных
певцов, потому что они лучше поют, танцоров - потому что они лучше танцуют,
весельчаков - потому что они лучше веселятся. Многие считают, что это
относится и к суду и к политике, фабианцы, например, уверены, что большую
часть общественных дел нужно переложить на специалистов. А многие законники
хотят, чтобы взятый со стороны присяжный уступил все свои полномочия
профессионалусудье.
Конечно, если бы мир был разумен, я не видел бы в этом ничего дурного.
Однако тот, кто знает жизнь, узнает рано или поздно, что четыре или пять
важнейших и полезнейших истин весьма парадоксальны. Другими словами, они
практически неоспоримы, но звучат странно. Такова, например, безупречная
истина, гласящая, что больше всех радуется тот, кто не гонится за
удовольствиями. Таков и парадокс мужества: чтобы избежать смерти, надо не
думать о ней. И вот один из четырех парадоксов, которые следовало бы
сообщать грудным детям, сводится к следующему: чем больше мы смотрим, тем
меньше видим; чем больше учимся - тем меньше знаем. Фабианцы были бы
совершенно правы, если бы специалист с каждым днем все лучше разбирался в
деле. Но это не так. Он разбирается все хуже. Точно так же тот, кто не
упражняется постоянно в смирении и благодарности, видит все хуже и хуже
красоту и значительность неба или камней.
Страшно и нелегко мстить за других. Но и к этому можно привыкнуть -
ведь привыкнуть можно и к солнцу. И самое страшное во всей машине
правосудия, во всех судах, магистратах, судьях, поверенных, полисменах,
сыщиках - не то, что они плохи (есть и хорошие), не то, что они глупы (есть
и умные), а то, что они привыкли.
Они не видят на скамье подсудимых подсудимого; они видят привычную
фигуру на привычном месте. Они не видят ужаса судоговорения - они видят
механизм своей работы. И потому, ведомая здоровым чутьем, христианская
цивилизация мудро порешила вливать в их тела свежую кровь, а в мозги -
свежие мысли людей с улицы. В суде должны быть люди, способные видеть судью,
толпу, грубые лица убийц и полисменов, пустые лица зевак, призрачное лицо
адвоката, - видеть ясно и четко, как видят новый балет посетители премьеры.
Наша цивилизация поняла, что признать человека виновным - слишком
серьезное дело, и нельзя поручить его специалистам. Здесь нужны свежие лица,
не знающие тонкостей закона, но способные чувствовать все то, что
почувствовал я. Когда нам нужно составить библиотечный каталог или открыть
созвездие - мы обращаемся к профессионалу. Но когда нам нужно сделать
поистине серьезный выбор, мы призываем двенадцать человек, оказавшихся под
рукой. Если память мне не изменяет, именно так поступил Иисус.



Г.К. Честертон
Великан

Иногда мне кажется, что все большие города строились ночью. Во всяком
случае, только ночью они - не большие, а великие. Все дома прекрасны во
тьме; наверное, архитектура - ночное искусство, как фейерверк. Те, кто
трудится ночью (журналисты, полицейские, воры, владельцы крохотных кофеен и
ночные гуляки), восхищались хоть раз величественным темным зданием,
увенчанным то ли зубцами, толи копьями, и плакали поутру, увидев, что это -
галантерейный магазин с большой вывеской.
Случилось это и со мной, когда я забрел недавно в сад между Темплом и
набережной. Сумерки сменялись тьмою. Я сел на скамью, спиной к реке, и надо
мной, словно злой дух, нависли угол и тяжкий фасад здания, которое стояло по
другую сторону улицы. Сядь я на ту же скамейку утром, я увидел бы совсем
иное. При свете мне, наверное, показалось бы, что здание довольно далеко, но
тогда, в полумгле, стены просто навалились на меня. Никогда еще я не ощущал
так сильно того, что порождает пессимизм в политике: безрадостной высоты
земных высот. Безымянный столп силы и богатства возвышался надо мною, словно
неприступная скала, на которую не взберется ни один смертный. Я знал, что
его нужно свергнуть и что это не по силам бродяге журналисту, вооруженному
тросточкой.
Как только я почувствовал это, на черном слепом лице загорелись два
глаза. Окна были рядом, и казалось, что чудище презрительно ухмыляется. Из
окон падал свет, а может, я просто пригляделся, но я разобрал огромные
буквы; то был отель "Вавилон". Какой точный символ всего, что я сверг бы
собственными руками, если бы мог! Вот оно, детище разоблаченного вора,
пристанище воров неразоблаченных. В доме человеческом обителей много, но
некоторым людям подходит лишь модный отель или мрачная тюрьма. Огромная
черная морда, хищно сверкавшая близко поставленными глазками, принадлежала
сказочному великану.
Настал его час; но я, как это ни жаль, не легендарный Джек. Я снова
опустился на скамью (ведь я вскочил и чуть не полез на стену отеля), чтобы
подумать, как думают все честные люди, что же мне под силу. А тяжкая стена
возносилась надо мною, пытаясь овладеть небесами, обителью богов.
Не странно ли, что в великих битвах часто побеждали побежденные? Те,
кого побеждали к концу боя, торжествовали к концу дела. Крестовые походы
завершились поражением христиан; но в упадок пришли не христиане, а
сарацины. Тяжкая волна мусульманской мощи, нависшая над городами Европы,
разбилась вдребезги и больше не вернулась. Потеряв Иерусалим, крестоносцы
спасли Париж. То же самое можно сказать об эпической битве XVIII века,
которой мы, либералы, обязаны своим символом веры. Французская революция
погибла, и короли вернулись по земле, мощенной телами Ватерлоо. Революция
проиграла последнюю битву, но выиграла то, ради чего началась. Мир больше не
был прежним. Никто не мог уже бездумно попирать бедных, словно мостовую.
Бедные, алмазы Божьи, остались для многих камнями мостовой, но никто не
забудет теперь, что камни умеют летать. Может быть, мы еще увидим при жизни,
как летают камни. Но сейчас я говорю лишь о том, что побежденный побеждает
почти всегда. Спарта убила Афины, Афины воскресли, а сама она скончалась от
ран. Буры проиграли англо-бурскую войну и выиграли Южную Африку.
Вот и все, что можем мы сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет
нас; мы нанесем ему незаживающую рану. Словно камушек, попавший под колеса
поезда, мы сотрясем и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную
невинность зла. А это немало. Мученикам и преступникам Французской революции
довольно того, что они обнажили навеки тайную слабость сильных. Благодаря им
проснулся и больше не заснет в усыпальнице жалкий трус, обитающий в сердцах
королей.
Когда Джек Гроза Великанов впервые увидел противника, все было не так,
как думают. Если хотите, я расскажу вам, как все было. Прежде всего Джек
обнаружил, что великан не так уж велик. Он широко шагал по безбрежной
равнине и казался совсем невысоким, как фигурка на фоне пейзажа; но тут Джек
понял, что попирает он не траву, а огромные деревья. Человек подходил все
ближе, становился все больше, и когда он закрыл небеса, Джек едва сдержал
крик. Потом начался невыносимый ужас.
Как и подобает чудесам и чудищам, великан казался невероятным, потому
что был очень реальным. Все труднее было поверить в него, все легче его
увидеть, а вынести, что такую часть неба занимает лицо, - просто невозможно.
Глаза, подобные окнам-фонарям, стали огромней огромного, но остались
глазами. Перед лицом, закрывшим небо, Джек потерял последний разум, потерял
последнюю надежду, зрение и слух.
Только рыцарство осталось ему, и достоинство гибнущей чести не дало ему
забыть, что в руке у него - бесполезный, маленький меч. Он кинулся к
колоссальной стопе - щиколотка нависла над ним, как утес, - и вонзил в нее
меч по рукоятку, и навалился на него, и лезвие с хрустом обломилось. Великан
что-то почувствовал; он взял огромную ногу огромной рукой, поглядел,
опустил, наклонился, рассматривая землю, и наконец заметил Джека.
Тогда он поднял его двумя пальцами и отшвырнул в сторону. Джек взлетел
в небеса, едва не коснувшись звезд, и опустился не на камни, а в мягкий ил у
далекой реки, ибо великан не потрудился бросить его получше. Там он пролежал
много часов, а когда очнулся, страшный победитель был еще виден. Он шел
сквозь леса в сторону моря и был не выше холма. Потом он стал меньше, как
становится меньше холм, когда его минует ваш поезд. Через полчаса он стал
ярко-синим, как далекие горы, но еще походил на человека. Еще через час
синий великан подошел к синему морю, и с ним случилось что-то странное.
Оглушенный, раненный Джек с трудом приподнялся на локте, чтобы все
разглядеть. Великан снова осмотрел свою ногу, покачнулся, как на ветру, и
вошел в огромное море, омывающее землю. Только оно одно было достаточно
большим, чтобы стать ему могилой.



Г.К. Честертон
Доисторический вокзал

Вокзал прекрасен, хотя Рескин его и не любил. Рескин считал его слишком