поистине великолепная. Климат Англии - могучий и грозный герой в одеждах
дождя и снега, грозы и солнца - заполняет и первый, и второй, и третий план
картины. Я признаю, что во Франции многое лучше, чем у нас, не только
живопись. Но я гроша не дам за французскую погоду и погодопись - да у
французов и слова нет для погоды. Они спрашивают о ней так же, как мы
спрашиваем о времени.
Чем изменчивей климат, тем устойчивей дом. В пустыне погода
однообразная, и ничего нет удивительного, что арабы кочуют в надежде, что
хоть где-нибудь она другая. Но дом англичанина не только крепость, это
волшебный замок. В лучах и облаках рассвета или заката он то глиняный, то
золотой, то слоновой кости. Из моего сада виден лес на горизонте, и в полном
смысле слова он меняется триста шестьдесят пять раз в году. Иногда он
близко, как изгородь, иногда - необычайно далеко, словно невесомые и
огненные вечерние облака. Кстати, тот же принцип можно применить к нелегкой
проблеме брака. Изменчивость - одна из добродетелей женщины. Она помогает
нам избежать грубых соблазнов многоженства. Если у вас хорошая жена, вы, в
духовном смысле, обеспечены гаремом.
Люди, не разбирающиеся в погоде, называют серый день бесцветным. Это не
так. Серое - это цвет, иногда очень насыщенный и красивый. Очень обидно
слышать про "серые, одинаковые дни". С таким же правом можно сказать
"зеленые, одинаковые деревья". Конечно, серое небо - шатер между нами и
солнцем; честно говоря, такой же шатер и дерево. Но серые шатры различаются
и цветом, и плотностью не меньше, чем зеленые. Один день серый, как сталь,
другой - как голубиное крыло; один напоминает о морозе, другой - о теплом
дыме из кухонной трубы. Что может быть дальше друг от друга, чем
неуверенность серого и решительность алого? Однако серое и алое могут
смешаться - на утреннем небе, например, или в теплом дымчатом камне, из
которого в западных графствах строят маленькие города. В тех краях даже
самые серые дома - розоватые, словно в их очагах так много тепла и радости,
что они светятся изнутри, как облако. Странствуя там, я забрел на извилистую
дорогу и увидел дорожный указатель с надписью "Облака". Я не пошел по ней: я
испугался, что либо городок не достоин названия, либо я не достоин городка.
Но как бы то ни было, в маленьких селеньях из тепло-серого камня есть
очарование, которого никогда не добиться изысканным красным тонам
аристократических предместий. Рукам теплее у пепла Глестонбери, чем у
искусственного пламени Крайдона.
Враги серого (эти коварные, наглые, испорченные люди) очень любят еще
один довод. Они говорят, что в серую погоду все блекнет и только в сиянии
солнца оживают краски неба и земли. Действительно, только на солнце
предстают во всей прелести предметы третьестепенных, сомнительных цветов:
торф, гороховый суп, эскиз импрессиониста, бархатная куртка, шоколад, какао,
маслины, сланец, лицо вегетарьянца, пемза, грязь, тина, копоть, старые
ботинки. Но если у вас здоровый негритянский вкус, если вы засадили садик
геранью и маками, расписали дом синькой и киноварью; если вы, допустим,
носите алый фрак и золотую шляпу, вы не только будете видны в серейший из
серых дней - вы заметите, что именно в такой день ваши любимые краски
особенно хороши. Вы поймете, что они еще ярче в пасмурный день, потому что
на сером фоне светятся собственным светом. На сером небе все цветы -
фейерверк: они причудливы, как рисунок огнем в призрачном садике ведьмы.
Ярко-синий фон убивает синие цветы. А в серый день незабудка - осколок неба,
анютины глазки - открытые глаза дня, подсолнечник - наместник солнца.
Тем и прекрасен цвет, который называют бесцветным. Он сложен и
переменчив, как обыденная жизнь, и так же много в нем обещания и надежды.
Всегда кажется, что серый цвет вот-вот перейдет в другой - разгорится синим,
просветлеет белым, вспыхнет зеленью иди золотом. Неопределенно, неуверенно
он что-то сулит нам. И когда наши холмы озаряет серебро серых трав, а наши
виски - серебро седин, мы должны помнить, что выглянет солнце.



Г.К. Честертон
Высокие равнины


Под этим странным сочетанием слов я подразумеваю не плоскогорья,
которые мне ничуть не интересны; когда человек лезет на них, трудности
восхождения не увенчиваются радостью вершины. Кроме того, они смутно связаны
с Азией - с полчищами, поедающими все, как саранча, и с царями, взявшимися
невесть откуда, и с белыми слонами, и с раскрашенными конями, и со страшными
лучниками - словом, с высокомерной силой, хлынувшей в Европу, когда Нерон
был молод. Силу эту поочередно сокрушали все христианские страны, пока она
не возникла в Англии и не назвалась культом империи.
О чем-то вроде высоких равнин толкуют теософы, по-видимому - в
переносном смысле. Уровни духовного бытия так хорошо знакомы им, что они
видят их воочию и, кажется, могут нумеровать - "599а" или "Уровень Р,
подуровень 304". Однако я имею ввиду не эти высоты. Моя вера ничего о них не
знает; ей известно, что все мы - на одном уровне, и не очень высоком. Да, у
нас есть святые; они - именно те, кто это понял.
Почему же я назвал равнины высокими? Объясню сравнением. Когда я учил в
школе греческий (который потом забыл), меня удивили слова "черное вино". Я
навел справки, и узнал много интересного. Я узнал, что нам почти неизвестно,
какую жидкость пили греки, и вполне может случиться, что то был темный
сироп, который нельзя пить без воды. Узнал я и другое: система цветов в
древних языках тоже не очень нам понятна; скажем, неясно, что имеет в виду
Гомер, когда говорит о темном, как вино, море. Меня это удовлетворило, я
забыл свои сомнения, и не вспоминал о них, пока не увидел однажды бутылку
вина, стоящую в тени, и не понял, что греки называли вино черным, потому что
оно черное. Когда его мало, когда его видишь на просвет, когда за ним играет
пламя, оно красное; а если его много и света рядом нет - черное, и все.
Потому же я называю равнины высокими. Они - не ниже нас, ибо
поднимаются вместе с нами; где они, там и мы. Если даже мы влезем на гору,
под ногами, чаще всего, будет кусочек ровной земли. Вершина же только тем и
хороша, что с нее мы видим равнину во всей ее красе. Так человек, который
поистине выше других, хорош лишь тем, что он больше ценит все обычное. В
утесах и пиках только тот прок, что с равнины не увидишь равнины; в
образовании и таланте - только тот, что они помогают порой оценить прелесть
простоты. Чтобы увидеть мир с птичьего полета, надо стать маленьким, как
птица.
Самый лучший из поэтов-кавалеров XVII века. Генри Воэн, выразил это в
забытом, бессмертном стихе:
Святое и высокое смиренье.
Дело не только в том, что эпитет "высокое" неожидан, как и положено в
хорошей поэзии. Здесь выражена очень серьезная истина этики. Как далеко ни
зашел бы человек, он смотрит вверх не только на Бога, но и на людей, и видит
все лучше, как поразительны и загадочны доля и доблесть одиноких сынов
Адама.
Часть этой заметки я написал, сидя на холме и глядя чуть ли не на все
центральные графства. Подниматься было нетрудно, но гребень виднелся так
далеко вдали, словно, дойдя до него, я взглянул бы сверху на звезды. Однако
взглянул я не на звезды, а на города, и увидел город Альфреда, похожий на
закатное облако, а за ним - Солсбери, подобный земле в затмении. Образы эти
- небесные, и города были как будто не подо мной, а надо мною; и я
понадеялся, что до самой смерти буду смотреть снизу вверх, а не сверху вниз,
на тяжкий труд и мирный дом Адамова рода. Душе хорошо видеть равнины и, на
неверных высотах величия, ощущать над собою богоданное равенство людей.



Г.К. Честертон
Хор


Один из самых ярких признаков нашего отдаления от народа - то, что мы
почти совсем перестали петь хором. А если и поем, то несмело, а часто и
неслышно, по- видимому, исходя из неразумной, непонятной мне мысли, что
пение - искусство. Наш салонный аристократ спрашивает даму, поет ли она.
Старые застольные демократы говорили: "Пой!" - и человек пел. Я люблю
атмосферу тех, старых пиров. Мне приятно представлять, как мои предки,
немолодые почтенные люди, сидят вокруг стола и признаются хором, что никогда
не забудут старые дни и тра-ля-ля-ля-ля, или заверяют, что умрут во славу
Англии и ого-го-го-го. Даже их пороки (благодаря которым, боюсь, многие
слова этих песен оставались загадкой) были теплей и человечней, чем те же
самые пороки в современном баре. Ричарда Свивеллера я во всех отношениях
предпочитаю Стенли Ортерису. Я предпочитаю человека, хлебнувшего пурпурного
вина, чтобы из крыльев дружбы не выпало пера, тому, кто выпил ровно столько
же виски с содовой и просит не забывать, что он пришел один и на свой счет
поить никого не обязан. Старинные веселые забулдыги (со всеми своими
тра-ля-ля) веселились вместе, и людям от этого было хорошо. Современный же
алкоголик (без всяких этих тра-ля-ля) - неверующий отшельник, аскет-атеист.
Лучше бы уж он курил в одиночестве опиум или гашиш.
Но старый добрый хор хорош не только тем, что это народное искусство.
Была от него и другая польза. У хора - даже комического - та же цель, что у
хора греческого. Он связывает эту, вот эту историю с миром, с философской
сутью вещей. Так, в старых балладах, особенно в любовных, всегда есть рефрен
о том, что трава зеленеет, или птички поют, или рощи цветут весной. Это -
открытые окна в доме плача, через которые, хоть на секунду, нам открываются
более мирные сцены, более широкие, древние, вечные картины. У многих
деревенских песен про убийства и смерть удивительно веселый припев, как
пенье петуха, словно хор протестует против столь мрачного взгляда на жизнь.
В "Беркширской беде" долго поется про злодейку-сестру и преступного
мельника, но тут врывается хор:

А я буду верен любимой моей,
Если не бросит меня

Это в высшей степени разумное решение должно обратить нас в мир
нормального, напомнить нам, что не только беда есть в Беркшире. Несчастную
девицу утопили, мельника (к которому мы успели искренно привязаться) -
повесили, но рубином сверкает вино, цветут у речки сады. Сердитое нетерпение
застольного припева совсем не похоже на ту покорность судьбе, которую
проповедуют гедонисты вроде Омара Хайяма. Но есть в них в общее: и там и тут
человек выглядывает за пределы беды. Хор смотрит поверх голов утопленницы и
повешенного и видит бесчисленных влюбленных, гуляющих по лугам.
Вот этого смягчения, очеловечивания мрачных историй совершенно нет у
нас. Современное произведение искусства обязано, как говорят теперь, быть
насыщенным. Не так легко объяснить, что это такое. Грубо говоря, это значит,
что оно должно выражать одну идею, по возможности неверную. Современные
трагические писатели пишут в основном рассказы; если бы они писали
пространней, где-нибудь да прорвалась бы радость. Рассказы эти вроде уколов:
и быстро, и очень больно. Конечно, они похожи на жизнь - на то, что
случается с некоторыми людьми в наш славный век успеха и науки. Они похожи
на болезненные, большей частью короткие современные жизни. Но когда
изысканные натуры перевалили через страшные случаи и стали писать страшные
книги, читатели заволновались и потребовали романтики. Длинные книги о
черной нищете городов поистине невыносимы. У "Беркширской беды" есть припев.
У лондонской его нет. Люди обрадовались повествованиям о чужих временах и
странах, обрадовались отточенным, как меч, книгам Стивенсона. Нет, я не так
узок, я не считаю, что только романтики правы. Надо время от времени
вспоминать и о мрачной нашей цивилизации. Надо запечатлеть смятение
одинокого и отчаявшегося духа, хотя бы для того, чтобы в лучшие времена нас
пожалели (а может, преклонились перед нами). Но мне хотелось бы, чтобы хоть
изредка вступал хор. Мне бы хотелось, чтобы после мучительной, как агония,
нездоровой до жути главы врывался голос человеческий и орал читателю, да и
писателю, что это еще не все. Упивайтесь жестокостью и сомнением, только бы
вовремя звенел припев.
Например, мы читаем: "Гонория бросила томик Ибсена и тяжело побрела к
окну. Она ясно поняла теперь, что ее жизнь не только сложней, но и холодней
и неприютней, чем жизнь бескрылых мещан. И тра-ля-ля-ля!" Или: "Молодой
священник горько усмехнулся последним словам прабабушки. Он знал слишком
хорошо, что с тех пор, как Фогт установил закон наследственной косматости
козлов, религиозная этика строится на совершенно новых основаниях. И
о-го-го-го-го!" Или так: "Юриэль Мэйблум мрачно смотрел на свои сандалии. Он
понял наконец, как бессмысленны и бесчеловечны путы, связывающие мужчину и
женщину; понял, что каждый из них должен идти своей дорогой, не пытаясь
перекинуть мост через бездну, разделяющую души". И тут ворвется
оглушительный хор бессмертного человечества: "А я буду верен любимой моей,
если не бросит меня".



Г.К. Честертон
Битва с драконом


Согласно преданию, Лидда или Лудд - родина святого Георгия. Случилось
так, что именно из этого селения я увидел в первый раз пестрые поля
Палестины, похожие на райские поля. В сущности, Лидда - военный лагерь и
потому вполне подходит святому Георгию. Вся эта красивая пустынная земля
звенит его именем, как медный или бронзовый щит. Не одни христиане славят
его - в гостеприимстве своей фантазии, в простодушном пылу подражательства
мусульмане переварили добрую часть христианских преданий и приняли св.
Георгия в сонм своих героев. В этих самых песках, говорят, Ричард Львиное
Сердце впервые воззвал к святому и украсил его крестом английское знамя. Но
о св. Георгии говорится не только в предании о победе Ричарда; предания о
победе Саладина тоже восхваляют его. В той темной и страшной битве один
христианский воин дрался так яростно, что мусульмане прониклись
благоговейным ужасом даже к мертвому телу и похоронили его с честью как св.
Георгия.

Этот лагерь подходит к Георгию, и место здесь подходящее для поединка.
По преданию, это было в других краях; но в местах, где зеленые поля
сменяются бурым отчаянием пустыни, кажется, что и сейчас человек бьется с
драконом.
Многие считают битву св. Георгия просто волшебной сказкой. По-видимому,
они правы, и здесь я пользуюсь ею только в качестве сравнения. Представьте
себе, что кто-нибудь поверил в св. Георгия, но отбросил при этом всю ту
чепуху о крылатом и когтистом чудище, которую предание приплело к его
образу. Возможно, этот человек, преследуя патриотические или еще
какие-нибудь хорошие цели, счел св. Георгия недурным образцом для вас.
Возможно, он узнал, что ранние христиане были скорее воинами, чем
пацифистами. Как бы то ни было, он поверил в историческую реальность св.
Георгия и ничуть не удивится, если найдет свидетельства о его жизни. И вот,
представьте себе, что этот человек отправился на место легендарной битвы и
не нашел или почти не нашел следов св. Георгия. Зато он нашел на этом месте
кости крылатого когтистого чудища или древние изображения и надписи,
сообщающие о том, что здесь приносились жертвы дракону и одной из них была
царская дочь. Нет сомнения, он удивится, найдя подтверждения
неправдоподобной, а немыслимой части предания. Он нашел не то, что ожидал;
но пользы от этого не меньше, даже больше. Находки не доказали, что жил св.
Георгий, но они блестяще подтвердили предание о битве с драконом.
Конечно, если бы так случилось, человек не обязательно поверил бы
преданию. Он просто увидел бы: что-то в нем есть. И по всей вероятности, он
вывел бы из этого, что предание в какой-то степени серьезнее, чем можно было
думать. Я совсем не считаю, что все случится именно так с этой палестинской
легендой. Но так случилось с другой, самой священной и страшной из
палестинских легенд. Именно это случилось с легендой о Том, рядом с кем и
дракон, и Георгий - просто элементы орнамента; о Том, благодаря кому даже
Георгиевский крест напоминает нам в первую очередь не о св. Георгии. Не
думаю, что в этой пустыне св. Георгий сразился с драконом. Но Иисус сразился
здесь с дьяволом. Св. Георгий - только служитель, а дракон - только символ,
но поединок их - правда. Тайна Христа и Его власти над бесами выражена в
нем.
На пути из Иерусалима в Иерихон я часто вспоминал о свиньях, кинувшихся
с крутизны. Не примите это за намек - на свинью я похож, но нет во мне той
прыти, а если я чем и одержим, то никак не бесом уныния, доводящим до
самоубийства. Но когда едешь к Мертвому морю, действительно кажется, что
несешься с кручи. Странное чувство возникает здесь: вся Палестина - круча,
словно другие земли просто лежат под небом, а эта обрывается куда-то. Ни
карты, ни книги не говорили мне об этом. Я видел детали - костюмы, дома,
пейзажи, - но они не дают представления о бесконечном, долгом склоне. Мы
ехали в маленьком "форде" среди утесов; потом дорога исчезла, и наша машина
переваливалась, как танк, через камни и высохшие русла, пока нам не открылся
зловещий и бесцветный вид Мертвого моря. До него далеко и на карте, тем
более в машине, и кажется, что ты приехал в другую часть света. Но все это -
один склон; даже в диких краях за Иорданом можно увидеть, обернувшись,
церковь на холме Вознесения. И хотя предание о свиньях относится к другим
местам, мне все казалось, что оно удивительно подходит к этому склону и
таинственному морю. Мне чудилось, что именно здесь можно выудить чудовищных
рыб о четырех ногах или "морских свиней" - разбухших, со злыми глазками,
духов Гадары.
И вот я вспомнил, что именно это предание послужило в свое время
предметом спора между христианством и викторианской наукой. Спорили лучшие
люди века: научный скепсис защищал Гекели, верность Писанию - Гладстон. Все
считали, что тем самым Гладстон представляет прошлое, а Гексли - будущее,
если не просто конечную истину. У Гладстона были очень плохие доводы, и он
оказался прав. У Гексли доводы были первоклассные, и оказалось, что он
ошибся. То, что он считал бесспорным, стали оспаривать; то, что он считал
мертвым, - даже сейчас слишком живо.
Гексли был необычайно силен в логике и красноречии. Его нравственные
принципы поражают мужеством и благородством. В этом он лучше многих
мистиков, сменивших его. Но они его сменили. То, что он считал верным, -
рухнуло. То, что он считал рухнувшим, - стоит и по сей день. В споре с
Гладстоном он хотел (по собственным его словам) очистить христианский идеал
- нравственная высота которого подразумевалась - от заведомо нелепой
христианской демонологии. Но если мы заглянем в следующее поколение, мы
увидим, что оно презрительно отмахнулось от возвышенного и очень серьезно
отнеслось к нелепому. Мне кажется, для поколения, сменившего Гексли, очень
типичен Джордж Мур - один из самых тонких и талантливых писателей эпохи. Он
побывал почти во всех интеллектуальных кругах, пережил немало мод и
поддерживал (в разное время, конечно) почти все модные мнения, чем весьма
гордился, считая себя самым вольным из вольнодумцев. Возьмем его как
образчик и посмотрим, что стало с утверждениями Гексли. Если вы помните,
Гексли иронически сомневался в том, что кто-нибудь когда-нибудь считал
справедливость - злом, милосердие - ненужным или, наконец, не видел
расстояния между собой и своим идеалом. Но Джордж Мур, перещеголяв Ницше,
сказал, насколько мне помнится, что восхищается Кромвелем за его
несправедливость. Он же осуждал Христа не за то, что тот погубил свиней, а
за то, что Он излечил бесноватого. Другими словами, он счел справедливость
злом, а милосердие - ненужным. Если же говорить о смиренном отношении к
идеалу, он заявил прямо, что у его несколько изменчивых идеалов одна
ценность - они принадлежат ему. Конечно, все это он писал только в "Исповеди
молодого человека"; но в том-то и дело, что он был молод, а Гексли, по
сравнению с ним, - стар. Наше время подвело подкоп не под христианскую
демонологию, не под христианскую теологию, а под ту самую христианскую
этику, которая великому агностику казалась незыблемой, как звезды.
Но, высмеивая мораль, новое поколение возвращалось к тому, над чем
смеялся он. В следующей своей фазе Джордж Мур заинтересовался ирландским
мистицизмом, воплощенным в Иейтсе. Я сам слышал, как Йейтс, доказывая
конкретность, вещественность и даже юмор потустороннего, говорил про своего
знакомого фермера, которого феи вытащили из кровати и отдубасили. И вот,
представьте себе, что Йейтс рассказывает Муру очень похожую историю: о том,
как некий волшебник загнал этих фей в фермерских свинок, а те попрыгали в
деревенский пруд. Счел бы Джордж Мур эту историю невероятной? Была бы она
для него чем-нибудь хуже тысячи вещей, в которые обязаны верить современные
мистики? Встал бы он в негодовании и порвал отношения с Йейтсом? Ничуть не
бывало. Он бы выслушал ее серьезно, более того - торжественно и признал бы
грубоватым, но, несомненно, очаровательным образцом сельской мистики. Он
горячо защищал бы ее, если бы встретил где угодно, кроме Нового Завета. А
моды, сменившие кельтское движение, оставили такие пустяки далеко позади.
Здесь действовали уже не чудаки-поэты, а серьезные ученые, вроде сэра
Уильяма Крукса иди сэра Артура Конан Дойла. Мне нетрудно поверить, что злой
дух привел в движение свинью, и гораздо труднее поверить, что добрый дух
привел в движение стол. Но сейчас я не собираюсь спорить, я просто хочу
передать атмосферу. Все, что было дальше, ни в коей мере не оправдывает
ожиданий Гексли. Бунт против христианской этики был, а если не вернулись к
христианской мистике, то уж несомненно вернулись к мистике без христианства.
Да, мистика вернулась со всем своим сумраком, со всеми заговорами и
талисманами. Она вернулась и привела семь других духов, злее себя.
Но аналогию можно провести и дальше. Она касается не только мистики
вообще, но и непосредственно одержимости. Это - самое последнее, что взял бы
как точку опоры умный апологет викторианских времен. Однако именно здесь мы
найдем образец того неожиданного свидетельства, о котором я говорил в
начале. Не теология, а психология вернула нас в темный, подспудный мир, где
даже единство личности тает и человек перестает быть самим собой. Я не хочу
сказать, что наши психиатры признали существование бесноватых; если бы они и
признали, они бы их назвали иначе - демономанами, например. Но они признали
вещи, ровно столько же неприемлемые для нас, рационалистов старого толка. И
если мы так уж любим агностицизм, направим же его в обе стороны. Нельзя
говорить: да, в нас есть нечто, чего мы не сознаем; зато мы точно знаем, что
оно не связано с потусторонним миром. Нельзя говорить, что под нашим домом
есть абсолютно незнакомый нам погреб, из которого, без сомнения, нет хода в
другой дом. Если мы оперируем с неизвестными, то какое право мы имеем
отрицать их связь с другими неизвестными? Если во мне есть нечто и я о нем
ничего не знаю, как могу я утверждать, что это "нечто" - тоже я сам? Как я
могу сказать хотя бы, что это было во мне изначально, а не пришло извне? Да,
мы попали в поистине темную воду; не знаю, правда, прыгнули ли мы с
крутизны.
Не мистики недостает нам, а здоровой мистики; не чудес, а чуда
исцеления. Я очень хорошо понимаю тех, кто считает современный спиритизм
делом мрачным и даже бесовским; но это - не аргумент против веры в
бесовщину. Картина еще яснее, когда из мира науки мы переходим в его тень,
т.е. в салоны и романы. То, что сейчас говорят и пишут, наводит меня на
мысль: не бесов у нас маловато, а силы, способной их изгнать. Мы спарили
оккультизм с порнографией, материалистическую чувственность мы помножили на
безумие спиритизма. Из Гадаринской легенды мы изгнали только Христа; и бесы,
и свиньи - с нами.
Мы не нашли св. Георгия, зато мы нашли дракона. Мы совсем не искали его
- наш прогрессивный интеллект гонится за куда более светлыми идеалами; мы не
хотели найти его - и современные и обыкновенные люди стремятся к более
приятным находкам; мы вообще о нем не думали. Но мы его нашли, потому что он
есть; и нам пришлось подойти к его костям, даже если нам суждено об них
споткнуться. Сам метод Гексли разрушил концепцию Гексли. Не христианская
этика выстояла в виде гуманности - христианская демонология выстояла в виде
бесовщины, к тому же - бесовщины языческой. И обязаны мы этим не твердолобой
схоластике Гладстона, а упрямой объективности Гексли. Мы, западные люди,
"пошли туда, куда нас поведет разум", и он привел нас к вещам, в которые ни
за что не поверили бы поборники разума. В сущности, после Фрейда вообще
невозможно доказать, куда ведет разум и где остановится. Теперь мы даже не
можем гордо заявить: "Я знаю только, что я ничего не знаю". Именно этого мы
и не знаем. В сознании провалился пол, и под ним, в подвале подсознания,
могут обнаружиться не только подсознательные сомнения, но и подсознательные
знания. Мы слишком невежественны и для невежества; и не знаем, агностики ли
мы.
Вот в какой лабиринт забрался дракон даже в ученых западных странах. Я
только описываю лабиринт, он мне совсем не нравится. Как большинство верных
преданию католиков, я слишком для него рационалистичен; кажется, теперь одни
католики защищают разум. Но я сейчас говорю не об истинном соотношении
разума и тайны.
Я просто констатирую как исторический факт, что тайна затопила области,
принадлежащие разуму, особенно - те области Запада, где царят телефон и