мотор. Когда такой человек, как Уильям Арчер, читает лекции о снах и
подсознании и при этом приговаривает: "Вполне очевидно, что Бог не создал
человека разумным", люди, знающие этого умного и сухого шотландца,
несомненно, сочтут это чудом. Если уж Арчер становится мистиком на склоне
лет (спешу заверить, что это выражение я употребляю в чисто условном,
оккультном смысле), нам останется признать, что волна восточного оккультизма
поднялась высоко и заливает не только высокие, но и засушливые места.
Перемена еще очевидней для того, кто попал в края, где никогда не пересыхают
реки чуда, особенно же в страну, VI отделяющую Азию, где мистика стала
бытом, от Европы, где она не раз возрождалась и с каждым разом становилась
все моложе. Истина ослепительно ярко сверкает в той разделяющей два мира
пустыне, где голые камни похожи на кости дракона.
Когда я спускался из Святых мест к погребенным городам равнины по
наклонной стенке или по плечу мира, мне казалось, что я вижу все яснее, что
стало на Западе с мистикой Востока. Если смотреть со стороны, история была
несложная: одно из многих племен поклонилось не богам, а богу, который
оказался Богом. Все так же, передавая только внешние факты, можно сказать,
что в этом племени появился пророк и объявил Себя не только пророком. Старая
вера убила нового пророка; но и Он в свою очередь убил старую веру. Он умер,
чтобы ее уничтожить, а она умерла, уничтожая Его. Говоря все так же
объективно, приходится рассказать о том, что дальше все пошло ни с чем не
сообразно. Все участники этого дела никогда уже не стали такими, как раньше.
Христианская церковь не похожа ни на одну из религий; даже ее преступления -
единственные в своем роде. Евреи не похожи ни на один народ; и для них, и
для других они - не такие, как все. Рим не погиб, подобно Вавилону и многим
другим городам, он прошел сквозь горнило раскаяния, граничащего с безумием,
и воскрес в святости. И путь его не сочтут обычным даже те, для кого он не
прекрасен, как воскресший Бог, а гнусен, как гальванизированный труп.
А главное - сам пророк не похож ни на одного пророка в мире; и
доказательство тому надо искать не у тех, кто верит в Него, а у тех, кто не
верит. Христос не умирает даже тогда, когда Его отрицают. Что пользы
современному мыслителю уравнивать Христа с Аттисом или Митрой, если в
следующей статье он сам же упрекает христиан за то, что они не следуют
Христу? Никто не обличает наши незоро-астрийские поступки; нехристианские же
(и вполне справедливо) обличают многие. Вряд ли вы встречали молодых людей,
которые сидели в тюрьме как изменники за то, что не совсем обычно толковали
некоторые изречения Аттиса. Толстой не предлагал в виде панацеи буквальное
исполнение заветов Адониса. Нет митраистских социалистов, но есть
христианские. Не правоверность и не ум - самые безумные ереси нашего века
доказывают, что Имя Его живо и звучит как заклинание. Пусть сторонники
сравнительного изучения религий попробуют заклинать другими именами. Даже
мистика не тронешь призывом к Митре, но материалист откликается на имя
Христово. Да, люди, не верящие в Бога, принимают Сына Божия.
Человек Иисус из Назарета стал образцом человечности. Даже деисты XVIII
века, отрицая Его божественную сущность, не жалели сил на восхваление Его
доброты. О бунтарях XIX века и говорить нечего - все они как один
расхваливали Христа- человека. Точнее - они расхваливали Его как
Сверхчеловека, проповедника высокой и не совсем понятной морали, обогнавшего
и свое, и, в сущности, наше время. Из Его мистических изречений они лепили
социализм, пацифизм, толстовство - не столько реальные вещи, сколько
маячащий вдали предел человеколюбия. Я сейчас не буду говорить о том, правы
ли они. Я просто отмечаю, что они увидели в Христе образец гуманиста,
радетеля о человеческом счастье. Каждый знает, какими странными, даже
поразительными текстами они подкрепляют этот взгляд. Они весьма любят,
например, парадокс о полевых лилиях, в котором находят радость жизни,
превосходящую Уитмена и Шелли, и призыв к простоте, превосходящий Торо и
Толстого. Надо сказать, я не понимаю, почему они не занялись литературным,
поэтическим анализом этого текста - ведь их отнюдь не ортодоксальные взгляды
вполне разрешили бы такой анализ. По точности, по безупречности построения
мало что может сравниться с текстом о лилиях. Начинает он спокойно, как бы
между прочим; потом незаметный цветок расцветает дворцами и чертогами и
великим именем царя; и сразу же, почти пренебрежительно, переходит Христос к
траве, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь. А потом - как не
раз в Евангелии - идет "кольми паче", подобно лестнице в небо, взлету логики
и надежды. Именно этой способности мыслить на трех уровнях не хватает нам в
наших спорах. Мало кто может теперь объять три измерения, понять, что
квадрат богаче линии, а куб - богаче квадрата. Например, мы забыли, что
гражданственность выше рабства, а духовная жизнь выше гражданственности. Но
я отвлекся; сейчас мы говорим только о тех сторонах этой многосторонней
истории, которым посчастливилось угодить моде нашего века. Христос прошел
испытания левого искусства и прогрессивной экономики, и теперь разрешается
считать, что Он понимал все, с грехом пополам воплощенное в фабианстве или
опрощении. Я намеренно настаиваю здесь на этой оптимистической - я чуть не
сказал "пантеистической" или даже "языческой" - стороне Евангелия. Мы должны
удостовериться, что Христос может стать учителем любви к естественным вещам;
только тогда мы оценим всю чудовищную силу Его свидетельства о вещах
противоестественных. Возьмите теперь не текст, возьмите все Евангелие и
прочитайте его, честно, с начала до конца. И вот, даже если вы считаете его
мифом, у вас появится особое чувство - вы заметите, что исцелений там
больше, чем поэзии и даже пророчеств; что весь путь от Каны до Голгофы -
непрерывная борьба с бесами. Христос лучше всех поэтов понимал, как
прекрасны цветы в поле; но это было для Него поле битвы. И если Его слова
значат для нас хоть что-нибудь, они значат прежде всего, что у самых наших
ног, словно пропасть среди цветов, разверзается бездна зла.
Я хотел бы высказать осторожное предположение: может быть, Тот, Кто
разбирался не хуже нас в поэзии, этике и экономике, разбирался еще и в
психологии? Помнится, я с удовольствием читал суровую статью, в которой
доказывалось, что Христос не мог быть Богом уже потому, что верил в бесов.
Одну из фраз я лелею в памяти многие, многие годы: "Если бы он был богом, он
бы знал, что нет ни бесов, не бесноватых". По-видимому, автору не пришло в
голову, что он ставит вопрос не о божественной природе Христа, а о своей
собственной божественной природе. Если бы Христос, как выразился автор, был
богом, Он вполне мог знать о предстоящих научных открытиях не меньше, чем о
последних - не говоря уже о предпоследних, которые так любят теперь. А никто
и представить себе не может, что именно откроют психологи; если они откроют
существа по имени "легион", мы вряд ли удивимся. Во всяком случае, ушло в
прошлое время трогательного всеведения, и авторы статей уже не знают точно,
что бы они знали на месте Бога. Что такое боль? Что такое зло? Что понимали
тогда под бесами? Что понимаем мы под безумием? И если почтенный викторианец
спросит нашего современника: "Что знает Бог?" - тот ответит: "А Бог его
знает!", и не сочтет свой ответ кощунственным.
Я уже говорил, что места, где я об этом думал, походили на поле
чудовищной битвы. Снова по старой привычке я забыл, где я, и видел не видя.
Вдруг я очнулся - такой ландшафт разбудил бы кого угодно. Но, проснувшись,
живой подумал бы, что продолжается его кошмар, мертвый - что он попал в ад.
Еще на полпути холмы потускнели, и было в этом что-то невыносимо древнее,
словно еще не созданы в мире цвета. Мы, по-видимому, привыкли к тому, что
облака движутся, а холмы неподвижны. Здесь все было наоборот, словно заново
создавался мир: земля корчилась, небо стояло недвижимо. Я был на полпути от
хаоса к порядку, но творил Бог или хотя бы боги. В конце же спуска, где я
очнулся от мыслей, было не так. Я могу только сказать, что земля была в
проказе. Она была белая, серая и серебристая, в тусклых, как язвы, пятнах
растений. К тому же она не только вздымалась рогами и гребнями, как волна
или туча, - она двигалась, как тучи и волны; медленно, но явно менялась; она
была живая. Снова порадовался я своей забывчивости - ведь я увидел этот
немыслимый край раньше, чем вспомнил имя и предание. И тут исчезли все язвы,
все слилось в белое, опаленное солнцем пятно - я вступил в край Мертвого
моря, в молчание Гоморры и Содома.
Здесь - основания падшего мира и море, лежащее под морями, по которым
странствует человек. Волны плывут, как тучи, а рыбы - как птицы над
затонувшей землей. Именно здесь, по преданию, родились и погибли чудовищные
и гнусные вещи. В моих словах нет чистоплюйства - эти вещи гнусны не потому,
что они далеко от нас, а потому, что они близко. В нашем сознании - в моем,
например, - погребены вещи, ничуть не лучшие. И если Он пришел в мир не для
того, чтобы сразиться с ними во тьме человеческой души, я не знаю, зачем Он
пришел. Во всяком случае, не для того, чтобы поговорить о цветочках и
экономике. Чем отчетливей видим мы, как похожа жизнь на волшебную сказку,
тем ясней, что эта сказка - о битве с драконом, опустошающим сказочное
царство. Голос, который слышится в Писании, так властен, словно он
обращается к войску; и высший его накал - победа, а не примирение. Когда
ученики впервые пошли во всякий город и место и вернулись к своему Учителю,
Он не сказал в этот час славы: "Все на свете - грани прекрасного
гармонического целого" или "Капля росы стремится в сверкающее море". Он
сказал: "Я видел Сатану, спадшего с неба, как молнию".
И я взглянул и увидел в скалах, расщелинах и на пороге внезапность
громового удара. Это был не пейзаж, это было действие - так архистратиг
Михаил преградил некогда путь князю тьмы. Подо мной расплескалось царство
зла, словно чаша разбилась на дне мира. А дальше и выше, в тумане высоты и
дали, вставал в небесах храм Вознесения Христова, как меч Архангела,
поднятый в знак привета.



Г.К. Честертон
Розовый куст


В детстве я читал сказку, а теперь ее забыл, помню только одно: у
кого-то посреди комнаты вырос розовый куст. Возьмем для удобства этот образ
и попробуем себе представить, что подумал хозяин комнаты. Вероятней всего,
он подумал, что ему померещилось. Все на месте, все знакомо и прочно -
стены, мебель, часы, телефон, зеркало; все в порядке, кроме странного
видения - зелено-розовой оптической иллюзии. Примерно так воспринимали
образованные люди мистическую розу Палестинской Вести, когда неверие Века
Разума как будто бы подтвердила наука. Нельзя сказать, что роза им не
нравилась, - их умилял ее запах, хотя и несколько тревожили слухи о шипах.
Но что толку нюхать цветы или бояться шипов, если доподлинно известно, что
розового куста просто не может быть? А быть его не могло потому, что он
никак не увязывался со всем остальным. Он был нелепым исключением из
непреложных правил. Наука не говорила, что чудеса случаются редко, - она
знала точно, что чудес нет; с какой же стати им бывать в Палестине I века?
Только эти несколько лет выделялись из приличного, прибранного мира. Все
сходилось, мебель стояла прочно, в комнате становилось все уютнее. На бюро
красовался портрет; пузырьки лекарств были под рукой, на столике. А наука
все прибирала, все наводила порядок - вымеряла стены, пол, потолок;
аккуратно, как стулья, расставляла животных; рассовывала по местам элементы.
Со второй половины XVIII века почти до конца XIX все открытия лили воду на
одну мельницу. Открытия есть и сейчас, а вот мельница - рухнула.
Когда человек снова взглянул на свою комнату, ему стало не по себе.
Теперь уже не только куст показался ему странным. Стены как будто
покосились, более того - они менялись, как в кошмаре. От обоев рябило в
глазах - вместо чинных точек на них резвились спиральки. Стол двигался сам
собой; пузырьки разбились; телефон исчез; зеркало отражало не то, что ему
положено. А с портрета глядело чужое лицо.
Примерно это случилось в естественных науках за последние 20-30 лет
(1). В данном случае неважно, скажем ли мы, что в науке открылись
глубочайшие глубины иди что в ней провалился пол. Само собой понятно, что
многие ученые борются с чудищами пострашней, чем штампы времен Томаса
Гексли. Я не собираюсь спорить ни с одним открытием, мне важно другое: как
все открытия вместе влияют на здравый смысл. Стены действительно искривились
- искривилось пространство; и где же, как не в кошмаре, мы видели предмет,
который в одну сторону длинней, чем в другую? Часы идут не так - время уже
не просто время, оно зависит от скорости, а может, от чего-нибудь еще.
Телефон уступает место невидимым токам телепатии. И узор обоев не тот -
изменился узор мира, надежные шарики атомов сменились неверными клубочками.
Крупнейшие ученые видели, как движется стол; неважно, духи ли его двигали, -
важно другое: ученые больше не считают, что его двигают шарлатаны. Многие
выбрасывают лекарства, предпочитая им психологические методы, которые
прежде, бесспорно, назвали бы чудесными исцелениями. Я не хочу сказать, что
мы знаем разгадки, - в том-то и дело, что мы не знаем; что мы вступили в
область явлений, о которых знаем очень мало. А еще важней другое - наука
расшатывает все то, что мы как будто бы знали. Почти все "последние слова
науки" расшатывают не древние догматы веры, но сравнительно новые догмы
разума.
Когда же человек взглянул на свой портрет, он в прямом смысле слова
себя не узнал. Он увидел Подсознание, которое, по слухам, не так уж на него
похоже; он увидел свои комплексы, страхи, подавленные желания, а то и просто
другое "я" своей раздвоенной личности. В данной связи я не намерен обсуждать
эти гипотезы и решать, лечат они или бередят душу. Я просто хочу
засвидетельствовать факт: если бы ученый-рационалист сказал вам: "Идите
туда, куда вас ведет разумный эгоизм", а вы ответили бы ему: "Простите,
какое "эго" вы имеете в виду - сознательное, подсознательное, подавленное,
преступное? Их у нас теперь немало", - он был бы, мягко говоря, удивлен.
Когда в наши дни человек глядится в зеркало, он видит смутные черты
незнакомца или гнусные черты врага.
Чем дольше мы смотрим на комнату, тем мучительней искажаются солидные,
устойчивые вещи. И стены, и мебель стали зыбкими, как воспоминание или сон.
Но вдруг до нас доносится запах роз, и мы обращаем взор к неуместному кусту.
Куст, как ни странно, здесь; мы протягиваем руку, на пальце кровь - мы
укололись о шип.
И я не удивлюсь, если, придя в себя, мы увидим, что возвращаемся к
жизни в розовом саду.

-------------------------------------------------------

1) - Написано в 1920 г



Г.К. Честертон
Корни мира


Жил-был на свете мальчик, которому разрешали рвать цветы в саду, но не
разрешали вырывать их с корнем. А в этом саду как на грех рос один цветок -
немного колючий, небольшой, похожий на звезду, - и мальчику очень хотелось
вырвать его с корнем. Опекуны его и наставники были люди основательные и
дотошно объясняли ему, почему нельзя вырывать цветы. Как правило, доводы их
были глупы. Однако еще глупее был довод мальчика: он считал, что в интересах
истины надо вырвать цветок и посмотреть, как он растет. Дом был тихий, люди
там жили не слишком умные, и никто не догадался сказать ему, что в мертвом
растении вряд ли больше истины, чем в живом. И вот однажды, темной ночью,
когда облака скрыли луну, словно она слишком хороша для нас, мальчик
спустился по старой скрипучей лестнице и вышел в сад. Он повторял снова и
снова, что вырвать этот цветок - ничем не хуже, чем сбить головку с
репейника. Однако он сам себе противоречил, потому что шел крадучись, петлял
в темноте и не мог отделаться от странного чувства: ему казалось, что завтра
его распнут, как святотатца, срубившего священное дерево.
Может быть, его и распяли бы, не знаю; но ему не удалось провиниться.
Цветка он не вырвал, как ни старался. Он вцепился в него и тянул, и тянул,
но цветок цеплялся за землю, словно вместо корней у него были железные
крючья. А когда мальчик потянул в третий раз, что-то загрохотало за его
спиной, и то ли нервы, то ли совесть (которой он не признавал) заставили его
обернуться. Дом был черный на черном фоне неба, но, вглядевшись пристальнее,
он увидел, что очертания его изменились, потому что упала большая кухонная
труба. С перепугу он потянул снова и услышал, как вдалеке в обвалившейся
конюшне ржут лошади. Тут он помчался домой и зарылся в постель. Назавтра
оказалось, что кухня рухнула, есть нечего, две лошади убиты, а три
покалечены. Но мальчик не утратил яростного любопытства и под вечер, когда
туман с моря скрыл и сад, и дом, снова отправился к несокрушимому цветку. Он
вцепился в него и стал тянуть, как тянут канат, но цветок не шелохнулся.
Зато сквозь туман донеслись душераздирающие крики. Рухнул королевский
дворец, исчезли береговые башни, и половина большого приморского города
сползла в море. Он испугался и на время оставил цветок в покое. Но,
достигнув совершеннолетия, - к тому времени город был понемногу
восстановлен, - он прямо сказал народу: "Покончим, наконец, с этим идиотским
цветком. Во имя Истины - вырвем его!" Он собрал сильных людей, словно
готовился встретить захватчика, и они, вцепившись в растение, тянули день и
ночь. Китайская стена обрушилась на протяжении сорока миль. Рассыпались
пирамиды. Как кегля, свалилась Эйфелева башня, пришибая парижан; статуя
Свободы упала лицом вниз и нанесла немалый ущерб американскому флоту. Собор
святого Павла убил всех журналистов на Флит-стрит, а Япония побила свой
прежний рекорд по землетрясениям. Кое-кто считал, что последние два события
нельзя считать несчастьями в строгом смысле слова, но сейчас я не буду
вдаваться в подробности. Для моего повествования важно одно: к концу первых
суток разрушилась добрая половина цивилизованного мира, а цветок стоял как
вкопанный.
Чтобы не утомлять читателя, я опущу многие подробности этой правдивой
истории и не стану описывать, как в дело пустили слонов, а потом машины.
Цветок не двигался, хотя луна забеспокоилась и с солнцем стало твориться
что-то неладное. В конце концов вмешался род человеческий и - как всегда, в
последнюю минуту - устроил революцию. Но еще задолго до этого наш мальчик,
достигший преклонных лет, махнул рукой на свою затею и сказал наставникам:
"Вы приводили много мудреных и бессмысленных доводов. Почему вы не сказали
мне просто, что этот цветок невозможно вырвать, а если я попытаюсь, я
разрушу все на свете?"
Все, кто пытался во имя науки с корнем вырвать религию, очень похожи,
мне кажется, на этого мальчика. Скептикам не удалось вырвать корни
христианства; зато они вырвали корни винограда и смоковницы, уничтожили сад
и огород. Секуляристам не удалось сокрушить небесное, но прекрасно удалось
сокрушить все земное.
Незачем громоздить доказательства, чтобы убедить в немыслимости веры.
Вера немыслима сразу, с самого начала. В лучшем случае скептики скажут, что
мы должны отказаться от веры, потому что она безумна. Но мы приняли ее как
безумие. В сущности, мы в этом смысле согласны с нашими противниками;
однако, сами противники никак не могут от нее отказаться, не могут забыть о
ней. Они стараются ее сокрушить, это им не удается, но они не отстают и по
ходу дела сокрушают все остальное. Все ваши каверзные вопросы не нанесли
вере ни малейшего ущерба. Но, может быть, вас утешит, что вы нанесли немалый
ущерб здравому смыслу и нравственности.
Те, кто спорит с нами, не убедили нас - мы верим, как верили. Но себя
они убедили подчиниться любой доктрине, проповедующей отчаяние и безумие.
Нас нельзя убедить, что человек не создан по образу и подобию Божьему
(отметим, кстати, что этот взгляд так же догматичен, как наш). Но те, кто в
это верит, убедили себя, навязали себе нечеловеческую, невыносимую догму и
не смеют теперь считать мерзавца мерзавцем или восхищаться человеком,
который встанет против него. Сторонники эволюции не убедят нас, что Бога
нет, - Бог может действовать и постепенно. Но себя они убедили в том, что
нет человека. Все на свете вырвано с корнем, кроме цветка. Титаны не
достигли неба - зато опустошили землю.



Г.К. Честертон
Томми и традиции


Не так давно я пытался убедить сотрудников и читателей свободолюбивой
газеты, что демократия, в сущности, не так уж плоха. Это мне не удалось.
Сотрудники ее и читатели - очень милые, даже веселые люди; но они не могут
переварить парадоксальное утверждение, что бедные действительно правы,
богатые - виноваты. С тех пор стало принято связывать мое имя с джином,
которого я терпеть не могу, и семейными драками, для которых у меня не
хватает прыти. Я часто думал, стоит ли мне объяснять еще раз, почему бедные
правы; и вот сегодня утром я, очертя голову, снова ринулся в бой. Почему,
спросите вы? Потому, что какая-то женщина сказала мальчишке: "Ну, Томми,
теперь иди поиграй", - не грубо, а с тем здоровым нетерпением, которое так
свойственно ее полу.
Я еще раз попытаюсь оживить мертвые догмы демократии и рассказать, что
же я услышал в этих словах. Прежде всего надо, наконец, понять, что ходячее
мнение может быть верным. Тысячи человек могут повторять ту или иную истину,
не веря в нее, и она останется истиной. Так, либерализм - истина, хотя
многие либералы - чистый миф. В Христа можно поверить, во многих христиан -
нельзя. Иногда истину хранят лицемеры. В начале XVIII века виги хранили
заповеди свободы и самоуправления, хотя сами все до единого были грязными
холуями и развратными деспотами. В конце XVIII века модные французские
аббаты хранили традицию католичества, хотя не знаю, был ли среди них хоть
один верующий. Но когда пробил час демократии, пригодилась сохраненная
вигами традиция Алджернона Сидни. Когда вернулась вера, пригодилась
сохраненная аббатами традиция Людовика Святого. И когда я говорю, что
традиция бедных верна, я совсем не хочу сказать, что они считают себя
правыми. Именно этого они и не думают. Самое трудное - убедить бедных, как
они правы.
А хочу я сказать вот что: подобно тому, как была истина в продажном
парламенте вигов и в проповедях неверующих священников, есть истины,
которыми владеют бедные в своей темноте и нищете, и не владеем мы. Дело не в
том, что они абсолютно правы - они правы относительно; но мы абсолютно не
правы.
Я много раз приводил примеры; для ясности повторю один из них. Принято
презирать бедных за то, что они устраивают много возни вокруг похорон. Я не
говорю, что черные платки точно соответствуют моему представлению о траурных
одеждах или что разговор миссис Браун и миссис Джонс, хлопочущих вокруг
гроба, звенит возвышенной скорбью "Лисида". Я даже не отрицаю, что мы,
образованные, могли бы сделать все это лучше. Я просто говорю, что мы вообще
этого не делаем. Мы решили почему-то, что устраивать возню вокруг смерти
вульгарно, и доказали этим, что не знаем человеческой психики. Единственный
способ сделать погребение терпимым - придать ему как можно больше значения.
Если вы соберете друзей, если вы выпьете, покричите, поговорите, похвалите
покойного, - атмосфера изменится, что-то человеческое встанет у открытой
могилы. Поистине невыносимо превращать смерть близких в частное, почти
тайное дело, как поступают наши элегантные стоики. Это и высокомерно, и
лицемерно, и нестерпимо больно. Бедные это чувствуют, и никакими силами вы
не убедите их отказаться от поминок. Они справляют свои поминки в
несправедливой, недемократической стране; они справляют их плохо; но за ними
стоит все человечество, и в шуме и жаре этих сборищ мы слышим эхо
погребальных игр "Илиады".
Приведу более веселый пример. Бедные придерживаются определенных
взглядов на работу и игру. Я не хочу сказать, что они работают и играют
лучше нас. Играют они средне, а работать исхитряются как можно меньше, что и
я бы делал в их шкуре. Но они правы теоретически, философски. Они отличаются
от нас или аристократов (простите за это "или") тем, что их работа - работа,
а игра - игра. Работать - значит для них "делать то, что не хочешь", играть
- "делать то, что хочешь". Суть работы - закон, суть игры - благодать
Казалось бы, довольно просто; но образованные никак не могут в этом
разобраться. Не могут разобраться и те, кто ведает просвещением. Весь
английский обеспеченный класс стоит на такой ошибке. Джентльмен приучен
смотреть на свою работу (дипломатия, парламент, финансы) как на игру, а на
свою игру (спорт, коневодство) - как на работу. Он приучен играть в политику
и работать на крокетном поле. Морис Бэринг сказал очень верно, что в
английских школах игра - уже не игра, а урок, особенно нудный оттого, что
надо притворяться веселыми Поборники новых методов воспитания хотят, чтобы
детские игры были значительны и поучительны. Они ставят детей в живописные
группы, заставляют их этично танцевать и эстетично зевать Они хотят влезть в
детские игры. С таким же успехом они могут влезть в детские сны. Игра - это
отдых, как и сон.
Женщина, которая сказала: "Иди поиграй, Томми", - усталый страж
бессмертного разума. Может быть, Томми иногда приходится несладко; может