Страница:
Быть может, это не были образцы красноречия, но зато это были призывы к состраданию, к милосердию, к братству, примеры которых он приводил.
Простые и добрые деревенские жители любили его, находя его таким же простым и добрым, как они сами. Не тщитесь написать лучше, чем он: написать столь же хорошо будет достаточным для вашего счастья и вашего спасения.
– О, успокойтесь, дорогая моя матушка, – сказал я ей. – Начиная с этого дня, поскольку я буду равняться только на вашу доброту, я тем самым окажусь под покровительством тех, кто любил вас; они меня вдохновят, и все будет хорошо.
Я снова пожал ей руку и направился в мою комнату; но напрасно я пытался обдумать мою проповедь – это оказалось невозможным. Я мог только перебирать в памяти все то, что сказала мне эта чудесная женщина, и восхищаться теми образцами сострадания, мужества и смирения, какие порою Всевышний таит в каком-нибудь забытом уголке земли.
Наступило время ужина; г-жа Снарт сама приготовила его для меня: после смерти мужа она отказалась от служанки.
Подав на стол, она позвала меня.
Я, дорогой мой Петрус, обладал отменным аппетитом, аппетитом двадцатитрехлетнего человека, и более того – сердце мое было умиротворено и не омрачено заботой о завтрашнем дне, ведь на этот раз я чувствовал, что Господь со мной, и ничуть в том не сомневался.
Бедная же моя матушка, напротив, ела с трудом и выпила только стакан воды. Когда она увидела, как я сажусь за стол на место, некогда занимаемое ее супругом, из ее глаз выкатились две крупных слезы; она их вытерла, но в сердце ее слезы остались.
– Ну, как ваша проповедь? – спросила она меня в конце ужина.
– Я еще не мог ее обдумать, добрая моя матушка, но вы видите сами, как я спокоен… У Бога есть свои виды на меня, благодаря не моим, а вашим заслугам.
– Да будет так! – откликнулась она с улыбкой и, передавая мне лампу, добавила:
– Идите поработайте ради меня, а я за вас помолюсь.
И она одна, без лампы, вошла в ту комнату, где скончались три ее дочери и муж; ведь несомненно в темноте ей казалось, что она видит смутные зыбкие фигуры немых обитателей царства мертвых.
X. Человек всего лишь странник на земле
XI. Бог располагает
Простые и добрые деревенские жители любили его, находя его таким же простым и добрым, как они сами. Не тщитесь написать лучше, чем он: написать столь же хорошо будет достаточным для вашего счастья и вашего спасения.
– О, успокойтесь, дорогая моя матушка, – сказал я ей. – Начиная с этого дня, поскольку я буду равняться только на вашу доброту, я тем самым окажусь под покровительством тех, кто любил вас; они меня вдохновят, и все будет хорошо.
Я снова пожал ей руку и направился в мою комнату; но напрасно я пытался обдумать мою проповедь – это оказалось невозможным. Я мог только перебирать в памяти все то, что сказала мне эта чудесная женщина, и восхищаться теми образцами сострадания, мужества и смирения, какие порою Всевышний таит в каком-нибудь забытом уголке земли.
Наступило время ужина; г-жа Снарт сама приготовила его для меня: после смерти мужа она отказалась от служанки.
Подав на стол, она позвала меня.
Я, дорогой мой Петрус, обладал отменным аппетитом, аппетитом двадцатитрехлетнего человека, и более того – сердце мое было умиротворено и не омрачено заботой о завтрашнем дне, ведь на этот раз я чувствовал, что Господь со мной, и ничуть в том не сомневался.
Бедная же моя матушка, напротив, ела с трудом и выпила только стакан воды. Когда она увидела, как я сажусь за стол на место, некогда занимаемое ее супругом, из ее глаз выкатились две крупных слезы; она их вытерла, но в сердце ее слезы остались.
– Ну, как ваша проповедь? – спросила она меня в конце ужина.
– Я еще не мог ее обдумать, добрая моя матушка, но вы видите сами, как я спокоен… У Бога есть свои виды на меня, благодаря не моим, а вашим заслугам.
– Да будет так! – откликнулась она с улыбкой и, передавая мне лампу, добавила:
– Идите поработайте ради меня, а я за вас помолюсь.
И она одна, без лампы, вошла в ту комнату, где скончались три ее дочери и муж; ведь несомненно в темноте ей казалось, что она видит смутные зыбкие фигуры немых обитателей царства мертвых.
X. Человек всего лишь странник на земле
Я вошел в мою комнату.
Она была той самой, что я занимал в первый мой приезд, но сколько же с той поры произошло перемен во мне и вокруг меня!
Я начал применять к себе «Гvw8i oeavтov,[189]» Сократа[190] и вскоре это изучение привело меня к сомнению в самом себе и вере в Бога.
Поставив на стол лампу, я опустился на стул и задумался.
Задумался я о целом ряде моих разочарований, о моих попытках написать эпическую поэму, трагедию, философский трактат, о моей гордыне, подобно Иакову[191] трижды поверженной наземь ангелом, и взамен этой борьбы, длившейся во время долгой ночи моего разума и начавшей слабеть на заре моей веры, я мысленно видел спокойное и мирное существование того человека, чью комнату я занимал, того пастора, который в простоте своего труда и своей жизни никогда не ведал провалов, который на протяжении двадцати пяти лет давал своим прихожанам примеры сострадания, милосердия и братства и который с полными руками не прекрасных книг, а добрых дел только что вознесся ко Всевышнему.
Я говорил себе, что моя гордыня, демон, которого мне предстояло сразить в первую очередь, вплоть до этой минуты туманил мой разум, убеждая, что мой гений призван прогреметь по всему свету, в то время как, напротив, только с этого благословенного вечера мне представилось, что жизнь спокойная, тихая, мирная, протекающая под крылом семейного ангела-хранителя, и есть то истинное существование, которое предначертано мне судьбой.
И при этой мысли жить и умереть безвестным в таком уголке земли, мысли, еще три дня тому назад приводившей меня в отчаяние, я почувствовал, как нечто утешительное, животворящее растекается по моим жилам, незаметно проникая в самое сердце.
Случайно передо мной оказалось зеркало; мой взгляд упал на него, и мне показалось, что глаза у меня вдохновенные, лоб светлый, а губы улыбчивые.
Думаю, дело здесь в том, что впервые в жизни я был безоговорочно счастлив и, не испытывая ни сожалений, ни желаний, тем не менее был полон надежд.
Не знаю, как долго пребывал я в этом состоянии безмятежности и восторга; я был вырван из него колокольным звоном с церкви, к которой примыкал пасторский дом: прозвонило девять вечера.
Я открыл окно.
Стояла восхитительная ночь, прекрасная июньская ночь, смягчаемая тихими ветерками.
Окно мое выходило в пасторский сад, за которым простирались другие сады, дальше тянулись поля, и их горизонт ограничивался небольшой цепью холмов.
Все, что мог объять мой взгляд посреди прозрачных ночных теней, являло собою самый совершенный образ безгрешности и покоя.
Только три огонька светились в этом кругу, жалкое подобие всех тех пылающих огней, которыми была усеяна безграничная небесная синева.
Пристальный и вдумчивый, взгляд мой долго покоился на этом сонме звезд, через которые пролегал Млечный Путь, подобный потоку, подобный лавине, подобный водопаду миров!
Потом, подавленный величием представшего предо мной зрелища, чувствуя себя неспособным следовать за передвижениями, присущими или предначертанными для этих светил, этих планет, этих звезд, этих сателлитов, пути которых вычислили Коперник,.[192] Галилей,[193] и Ньютон[194] эти три великих исследователя небесной тверди, – я опустил взгляд мой на землю, не устыдившись собственной душевной слабости, поскольку помнил слова Паскаля:[195] «Вечное молчание этих беспредельных пространств устрашает меня!», и я теперь не боялся быть смиренным вместе с изобретателем арифметического треугольника,[196] автором «Писем к провинциалу»[197] и «Мыслей»[198]
За те несколько мгновений, пока я безотрывно смотрел на факелы неба, огни на земле погасли и все снова погрузилось во тьму.
В этот миг на вершине одного из небольших покрытых зарослями холмов, что замыкали горизонт, появился слабый белесый свет.
Глаза мои остановились на этой своего рода ночной заре.
То была восходящая луна – медлительная, величественная, великолепная; ее чуть неправильной формы шар, появившийся за гребнем холма, источал, подобно нимбу, яркое сияние, которое, удаляясь от центра, слабело и превращалось в мягкий и спокойный серебристый свет.
По мере того как невозмутимая царица ночи восходила все выше в поднебесье, этот свет падал на равнину, заставляя ручьи поблескивать подобно муаровым лентам, а озера – сверкать подобно серебряным зеркалам; тень мало-помалу отступала перед лунным сиянием, постепенно захватывавшим все, что находилось в моем кругозоре, подобно приливу, который, двигаясь от горизонта, захватывает все побережье, – так растущая в размерах луна, победительная и неотразимая, поднималась до вершин самых высоких скал.
Вдруг в ту минуту, когда лунный свет объял весь пасторский сад и коснулся подоконника, на который я облокотился, от берега пруда донеслось мелодичное пение, и посреди этой ночи, обретающей прозрачность, словно на заре, я заметил крылатого певца, чей единственный голос приветствовал возвращение бледного светила и торжественно-молчаливую безмятежность ночи.
То был соловей, усевшийся на самой высокой ветке самой высокой из трех ив, или же, если Вы согласитесь со мной, дорогой мой Петрус, то была душа девушки, которая с верхушки этой ивы, посаженной в тот самый день, когда ее остывшее тело было предано земле, пришла среди лунных теней, чтобы своей нежной песнью поприветствовать свою безутешную мать от имени своих сестер, своего отца и самого Бога?
О прекрасная, тихая, безмятежная ночь! Как отличалась она от ночи, проведенной мною в той же самой комнате тремя месяцами ранее, когда, склонившись над моей первой проповедью, чувствуя, как лихорадочно колотится мое сердце и пот струится по моему лбу, я боролся с демоном гордыни, ныне побежденным и лежащим в цепях у моих ног.
Ведь бывают часы, которые протекают как бы вне времени, когда не понимаешь даже, прожил ли ты их, по крайней мере жизнью земной.
Всю ночь блистала луна; всю ночь распевал соловей; всю ночь я смотрел и слушал.
Наконец я заметил, как в положенное время появилась самая яркая из звезд – та, которую поэты посчитали дочерью Юпитера и Авроры:[199] они дали ей имя Венера,[200] а наши современные астрономы назвали ее Люцифером,[201] поскольку за несколько часов до восхода солнца она быстро поднимается в небеса, неся по пути сияющий факел утра.
Соловей смолк; луна побледнела; я закрыл окно и лег спать.
Проснулся я в тот же самый час, что и в первый мой приезд, но вместо жуткого кошмара, душившего меня в тот раз, ко мне явились два приятных сна, вышедшие из той двери из слоновой кости, что открывается вечером для призрачных и обманчивых видений.[202]
Почти в то же самое время ко мне постучалась моя добрая матушка и сказала, что через четверть часа прозвонит колокол.
Я встал, оделся, попытался в последний раз свести воедино мои мысли относительно проповеди – и не смог!
Мое сознание переполняли образы и звуки, виденные и слышанные мною накануне! Я видел только эту вдову, всю в черном, эти три огонька, угасающие один за другим на земле, эти мириады миров, пылающих и сверкающих в ночном небе, эту луну, прогоняющую тьму, и эту утреннюю звезду, в свою очередь прогоняющую луну и возвещающую начало дня.
Я слышал только эту полную отчаяния мать, оплакивающую потерю дочерей, подобно Рахили в Раме,[203] и этого сладкоголосого соловья, что, утешая несчастную, пел всю ночь, усевшись на самую высокую ветку этой ивы, косы которой погрузились в темную воду пруда.
Прозвонили час дня; церковь заполнила толпа, быть может еще более многочисленная, чем в первый раз, когда я читал здесь проповедь.
Я прошел сквозь толпу без всякого позёрства, не опуская и не поднимая глаз, сохраняя совершенное спокойствие ума и душевное равновесие.
Так же как в первый приезд, я вошел в ризницу, на этот раз вовсе не для того, чтобы исправить плохую проповедь, а для того, чтобы сотворить благую молитву.
Я стал на колени, а затем, смиренно сложив свое сердце к стопам Всевышнего, возвратился в церковь и поднялся на кафедру, еще не имея понятия, о чем буду говорить, но уверенный в том, что Господь, к которому я обратился с такой верой, не покинет меня в час, когда решается моя судьба.
Пока звучали духовные песнопения, я огляделся и справа от меня, в боковом приделе, увидел почтенную вдову пастора Снарта, стоявшую на коленях; взгляд ее застыл на стене, на которой были подвешены три веночка из бессмертников, а посреди каждого из них был помещен инициал.
Я догадался, что это три венка посвящались памяти трех девушек и что эти инициалы были начальными буквами их имен.
Тогда я мысленно призвал этих трех ангелов чистоты, чтобы они вдохновили меня и поддержали в эту минуту.
И правда, Небо словно услышало мою молитву, и я вспомнил последние слова старшей из трех девушек: «Человек всего лишь странник на земле» – и решил взять их за основу моей проповеди.
Можно ли найти тему прекраснее, тему удачнее, чтобы обратиться к сердцам всех!
Чем многочисленнее бывает любое собрание людей, тем сильнее кажется одиночество каждого из них!
Так что подлинное вдохновение пришло ко мне из могилы.
Я обернулся к трем веночкам, чтобы приветствовать их, и увидел, что наша достойная мать смотрит на меня, и лицо ее полно тоски, а глаза полны слез.
Я улыбнулся ей и жестом попросил ее успокоиться.
Затем, поскольку песнопение в эту минуту умолкло, я повернулся к моим будущим прихожанам и голосом одновременно ласковым и спокойным, мягким и твердым назвал тему предстоящей проповеди.
При этом я услышал, как по рядам прошел благожелательный шепот.
Я начал.
Вы не представляете, дорогой мой Петрус, с какой ясностью возникали мысли в моем уме, а слова – на устах.
Я не испытывал никакого страха, никакого беспокойства, никаких колебаний.
При первых же моих словах слушатели удивленно переглянулись, словно спрашивая друг друга, да тот же ли самый человек три месяца тому назад произнес перед ними речь путаную, туманную, неразумную, Вам уже известную?..
Я стал говорить о человеке, начав со времени его рождения, и сравнил его с деревом, покрытым в молодости зеленой листвой; в течение всех его лет листва опадает и ежегодно возрождается, но через определенное время отрастает уже не такой свежей, не такой жизнеспособной, не такой обильной, и наконец оно, старое и безлиственное, иссушенное и одинокое, простирает над этой землей, недолго покрываемой его тенью, лишь свой шершавый ствол и голые ветки.
Я говорил не только о человеке, проходящем, словно видение, но и о поколениях, сменяющих друг друга, словно тени, похожих на бесконечное шествие, в котором каждый живет лишь миг, но все в целом вечны; я говорил, как человек нагим и слабым возникает из праха, поселяется на минуту на земле, стремясь к Небесам, а после сорока, пятидесяти, шестидесяти лет, что составляет по меркам вечности час, минуту, секунду, возвращает свою слабую и нагую плоть земле, из которой он возник, в то время как душа его поднимается к Небесам, то есть к божественному жилищу, откуда она пришла и где, чуждую земле, ее ждет высшее вознаграждение, получаемое из рук высшей доброты.
Я говорил о том, как по мере продвижения человека по жизни он теряет все, что любил: сначала отца, давшего ему жизнь, затем вскормившую его мать. Далее дети, которых он произвел на свет и вырастил, в свою очередь покидают его, но не для смерти, а ради жизни: сын для того, чтобы в другом городе, в другом краю, на другом конце света найти средства, необходимые для существования его самого, для существования его жены, для существования его детей; дочь – для того, чтобы следовать за мужем, куда бы тот ни направился. Я говорил о том, как по мере приближения к могиле, человек на всех поворотах своего жизненного пути теряет брата, родственника, друга, так что если бы ему пришлось когда-нибудь вновь пройти этот путь скорбей и слез, он смог бы повторить его шаг за шагом, сверяя его по могилам, которые, подобно мильным столбам, встречал бы вдоль всей дороги по обеим ее сторонам.
Затем, наконец, повернувшись к доброй моей матушке, проливавшей, слушая меня, слезы умиления и радости, я, показывая на три веночка, перед которыми стояла на коленях эта женщина, перестрадавшая трижды то, что перестрадала Матерь Божья, воскликнул:
– Да, да, человек – странник на этой земле; он появляется на свет, он вырастает, он терпит муки, он плачет, он проходит… и лишь несколько засохших цветков, первая буква его имени, борозда, которую он пролагает, которую орошает своими слезами и которая закрывается за ним в бездне прошлого, как исчезает след корабля в бездне Океана, – вот что оставляет человек за собой, после себя!.. Но утешьтесь же вы – те, кто оплакивает мать, отца, супруга, ребенка, утешьтесь!
Странники на этой земле, те, что ушли от вас, покинули вас только на время, и они будут ждать вас на Небесах, в той отчизне, где однажды вы к ним присоединитесь в блаженной вечности и бесконечном сиянии!
Не могу Вам передать, дорогой мой Петрус, до какой степени умиления я довел своих слушателей! Когда я дошел до этого места, в толпе не нашлось ни одного, кто начиная с меня самого не заливался бы слезами; вспоминая о моем достойном отце и моей почтенной матушке, я плакал обильными слезами.
Думаю, Вам известно: самые лучшие друзья, самые верные друзья – это те, что плакали вместе.
Когда я сходил с кафедры, ко мне потянулось множество людей с распростертыми объятиями; меня, как триумфатора, понесли к ризнице; старики (уже утратившие больше других в этом мире, а потому лучше всех меня понявшие) обнимали меня, прижимали к груди и с воодушевлением кричали:
– О, вы будете нашим пастором; мы не хотим никого другого, кроме вас; мы попросим вас у господина ректора и даже если всем нам придется пойти в город, чтобы высказать ему эту просьбу, мы добьемся его согласия.
В первые минуты можно было предположить, что в таком ходатайстве не было необходимости, поскольку, по словам одного прихожанина, он заметил ректора, слушавшего мою проповедь в одном из самых дальних и темных уголков церкви, куда, без сомнения, он пришел, движимый добротой своей души, чтобы присутствовать при моем триумфе.
Но искали его тщетно: он исчез.
Она была той самой, что я занимал в первый мой приезд, но сколько же с той поры произошло перемен во мне и вокруг меня!
Я начал применять к себе «Гvw8i oeavтov,[189]» Сократа[190] и вскоре это изучение привело меня к сомнению в самом себе и вере в Бога.
Поставив на стол лампу, я опустился на стул и задумался.
Задумался я о целом ряде моих разочарований, о моих попытках написать эпическую поэму, трагедию, философский трактат, о моей гордыне, подобно Иакову[191] трижды поверженной наземь ангелом, и взамен этой борьбы, длившейся во время долгой ночи моего разума и начавшей слабеть на заре моей веры, я мысленно видел спокойное и мирное существование того человека, чью комнату я занимал, того пастора, который в простоте своего труда и своей жизни никогда не ведал провалов, который на протяжении двадцати пяти лет давал своим прихожанам примеры сострадания, милосердия и братства и который с полными руками не прекрасных книг, а добрых дел только что вознесся ко Всевышнему.
Я говорил себе, что моя гордыня, демон, которого мне предстояло сразить в первую очередь, вплоть до этой минуты туманил мой разум, убеждая, что мой гений призван прогреметь по всему свету, в то время как, напротив, только с этого благословенного вечера мне представилось, что жизнь спокойная, тихая, мирная, протекающая под крылом семейного ангела-хранителя, и есть то истинное существование, которое предначертано мне судьбой.
И при этой мысли жить и умереть безвестным в таком уголке земли, мысли, еще три дня тому назад приводившей меня в отчаяние, я почувствовал, как нечто утешительное, животворящее растекается по моим жилам, незаметно проникая в самое сердце.
Случайно передо мной оказалось зеркало; мой взгляд упал на него, и мне показалось, что глаза у меня вдохновенные, лоб светлый, а губы улыбчивые.
Думаю, дело здесь в том, что впервые в жизни я был безоговорочно счастлив и, не испытывая ни сожалений, ни желаний, тем не менее был полон надежд.
Не знаю, как долго пребывал я в этом состоянии безмятежности и восторга; я был вырван из него колокольным звоном с церкви, к которой примыкал пасторский дом: прозвонило девять вечера.
Я открыл окно.
Стояла восхитительная ночь, прекрасная июньская ночь, смягчаемая тихими ветерками.
Окно мое выходило в пасторский сад, за которым простирались другие сады, дальше тянулись поля, и их горизонт ограничивался небольшой цепью холмов.
Все, что мог объять мой взгляд посреди прозрачных ночных теней, являло собою самый совершенный образ безгрешности и покоя.
Только три огонька светились в этом кругу, жалкое подобие всех тех пылающих огней, которыми была усеяна безграничная небесная синева.
Пристальный и вдумчивый, взгляд мой долго покоился на этом сонме звезд, через которые пролегал Млечный Путь, подобный потоку, подобный лавине, подобный водопаду миров!
Потом, подавленный величием представшего предо мной зрелища, чувствуя себя неспособным следовать за передвижениями, присущими или предначертанными для этих светил, этих планет, этих звезд, этих сателлитов, пути которых вычислили Коперник,.[192] Галилей,[193] и Ньютон[194] эти три великих исследователя небесной тверди, – я опустил взгляд мой на землю, не устыдившись собственной душевной слабости, поскольку помнил слова Паскаля:[195] «Вечное молчание этих беспредельных пространств устрашает меня!», и я теперь не боялся быть смиренным вместе с изобретателем арифметического треугольника,[196] автором «Писем к провинциалу»[197] и «Мыслей»[198]
За те несколько мгновений, пока я безотрывно смотрел на факелы неба, огни на земле погасли и все снова погрузилось во тьму.
В этот миг на вершине одного из небольших покрытых зарослями холмов, что замыкали горизонт, появился слабый белесый свет.
Глаза мои остановились на этой своего рода ночной заре.
То была восходящая луна – медлительная, величественная, великолепная; ее чуть неправильной формы шар, появившийся за гребнем холма, источал, подобно нимбу, яркое сияние, которое, удаляясь от центра, слабело и превращалось в мягкий и спокойный серебристый свет.
По мере того как невозмутимая царица ночи восходила все выше в поднебесье, этот свет падал на равнину, заставляя ручьи поблескивать подобно муаровым лентам, а озера – сверкать подобно серебряным зеркалам; тень мало-помалу отступала перед лунным сиянием, постепенно захватывавшим все, что находилось в моем кругозоре, подобно приливу, который, двигаясь от горизонта, захватывает все побережье, – так растущая в размерах луна, победительная и неотразимая, поднималась до вершин самых высоких скал.
Вдруг в ту минуту, когда лунный свет объял весь пасторский сад и коснулся подоконника, на который я облокотился, от берега пруда донеслось мелодичное пение, и посреди этой ночи, обретающей прозрачность, словно на заре, я заметил крылатого певца, чей единственный голос приветствовал возвращение бледного светила и торжественно-молчаливую безмятежность ночи.
То был соловей, усевшийся на самой высокой ветке самой высокой из трех ив, или же, если Вы согласитесь со мной, дорогой мой Петрус, то была душа девушки, которая с верхушки этой ивы, посаженной в тот самый день, когда ее остывшее тело было предано земле, пришла среди лунных теней, чтобы своей нежной песнью поприветствовать свою безутешную мать от имени своих сестер, своего отца и самого Бога?
О прекрасная, тихая, безмятежная ночь! Как отличалась она от ночи, проведенной мною в той же самой комнате тремя месяцами ранее, когда, склонившись над моей первой проповедью, чувствуя, как лихорадочно колотится мое сердце и пот струится по моему лбу, я боролся с демоном гордыни, ныне побежденным и лежащим в цепях у моих ног.
Ведь бывают часы, которые протекают как бы вне времени, когда не понимаешь даже, прожил ли ты их, по крайней мере жизнью земной.
Всю ночь блистала луна; всю ночь распевал соловей; всю ночь я смотрел и слушал.
Наконец я заметил, как в положенное время появилась самая яркая из звезд – та, которую поэты посчитали дочерью Юпитера и Авроры:[199] они дали ей имя Венера,[200] а наши современные астрономы назвали ее Люцифером,[201] поскольку за несколько часов до восхода солнца она быстро поднимается в небеса, неся по пути сияющий факел утра.
Соловей смолк; луна побледнела; я закрыл окно и лег спать.
Проснулся я в тот же самый час, что и в первый мой приезд, но вместо жуткого кошмара, душившего меня в тот раз, ко мне явились два приятных сна, вышедшие из той двери из слоновой кости, что открывается вечером для призрачных и обманчивых видений.[202]
Почти в то же самое время ко мне постучалась моя добрая матушка и сказала, что через четверть часа прозвонит колокол.
Я встал, оделся, попытался в последний раз свести воедино мои мысли относительно проповеди – и не смог!
Мое сознание переполняли образы и звуки, виденные и слышанные мною накануне! Я видел только эту вдову, всю в черном, эти три огонька, угасающие один за другим на земле, эти мириады миров, пылающих и сверкающих в ночном небе, эту луну, прогоняющую тьму, и эту утреннюю звезду, в свою очередь прогоняющую луну и возвещающую начало дня.
Я слышал только эту полную отчаяния мать, оплакивающую потерю дочерей, подобно Рахили в Раме,[203] и этого сладкоголосого соловья, что, утешая несчастную, пел всю ночь, усевшись на самую высокую ветку этой ивы, косы которой погрузились в темную воду пруда.
Прозвонили час дня; церковь заполнила толпа, быть может еще более многочисленная, чем в первый раз, когда я читал здесь проповедь.
Я прошел сквозь толпу без всякого позёрства, не опуская и не поднимая глаз, сохраняя совершенное спокойствие ума и душевное равновесие.
Так же как в первый приезд, я вошел в ризницу, на этот раз вовсе не для того, чтобы исправить плохую проповедь, а для того, чтобы сотворить благую молитву.
Я стал на колени, а затем, смиренно сложив свое сердце к стопам Всевышнего, возвратился в церковь и поднялся на кафедру, еще не имея понятия, о чем буду говорить, но уверенный в том, что Господь, к которому я обратился с такой верой, не покинет меня в час, когда решается моя судьба.
Пока звучали духовные песнопения, я огляделся и справа от меня, в боковом приделе, увидел почтенную вдову пастора Снарта, стоявшую на коленях; взгляд ее застыл на стене, на которой были подвешены три веночка из бессмертников, а посреди каждого из них был помещен инициал.
Я догадался, что это три венка посвящались памяти трех девушек и что эти инициалы были начальными буквами их имен.
Тогда я мысленно призвал этих трех ангелов чистоты, чтобы они вдохновили меня и поддержали в эту минуту.
И правда, Небо словно услышало мою молитву, и я вспомнил последние слова старшей из трех девушек: «Человек всего лишь странник на земле» – и решил взять их за основу моей проповеди.
Можно ли найти тему прекраснее, тему удачнее, чтобы обратиться к сердцам всех!
Чем многочисленнее бывает любое собрание людей, тем сильнее кажется одиночество каждого из них!
Так что подлинное вдохновение пришло ко мне из могилы.
Я обернулся к трем веночкам, чтобы приветствовать их, и увидел, что наша достойная мать смотрит на меня, и лицо ее полно тоски, а глаза полны слез.
Я улыбнулся ей и жестом попросил ее успокоиться.
Затем, поскольку песнопение в эту минуту умолкло, я повернулся к моим будущим прихожанам и голосом одновременно ласковым и спокойным, мягким и твердым назвал тему предстоящей проповеди.
При этом я услышал, как по рядам прошел благожелательный шепот.
Я начал.
Вы не представляете, дорогой мой Петрус, с какой ясностью возникали мысли в моем уме, а слова – на устах.
Я не испытывал никакого страха, никакого беспокойства, никаких колебаний.
При первых же моих словах слушатели удивленно переглянулись, словно спрашивая друг друга, да тот же ли самый человек три месяца тому назад произнес перед ними речь путаную, туманную, неразумную, Вам уже известную?..
Я стал говорить о человеке, начав со времени его рождения, и сравнил его с деревом, покрытым в молодости зеленой листвой; в течение всех его лет листва опадает и ежегодно возрождается, но через определенное время отрастает уже не такой свежей, не такой жизнеспособной, не такой обильной, и наконец оно, старое и безлиственное, иссушенное и одинокое, простирает над этой землей, недолго покрываемой его тенью, лишь свой шершавый ствол и голые ветки.
Я говорил не только о человеке, проходящем, словно видение, но и о поколениях, сменяющих друг друга, словно тени, похожих на бесконечное шествие, в котором каждый живет лишь миг, но все в целом вечны; я говорил, как человек нагим и слабым возникает из праха, поселяется на минуту на земле, стремясь к Небесам, а после сорока, пятидесяти, шестидесяти лет, что составляет по меркам вечности час, минуту, секунду, возвращает свою слабую и нагую плоть земле, из которой он возник, в то время как душа его поднимается к Небесам, то есть к божественному жилищу, откуда она пришла и где, чуждую земле, ее ждет высшее вознаграждение, получаемое из рук высшей доброты.
Я говорил о том, как по мере продвижения человека по жизни он теряет все, что любил: сначала отца, давшего ему жизнь, затем вскормившую его мать. Далее дети, которых он произвел на свет и вырастил, в свою очередь покидают его, но не для смерти, а ради жизни: сын для того, чтобы в другом городе, в другом краю, на другом конце света найти средства, необходимые для существования его самого, для существования его жены, для существования его детей; дочь – для того, чтобы следовать за мужем, куда бы тот ни направился. Я говорил о том, как по мере приближения к могиле, человек на всех поворотах своего жизненного пути теряет брата, родственника, друга, так что если бы ему пришлось когда-нибудь вновь пройти этот путь скорбей и слез, он смог бы повторить его шаг за шагом, сверяя его по могилам, которые, подобно мильным столбам, встречал бы вдоль всей дороги по обеим ее сторонам.
Затем, наконец, повернувшись к доброй моей матушке, проливавшей, слушая меня, слезы умиления и радости, я, показывая на три веночка, перед которыми стояла на коленях эта женщина, перестрадавшая трижды то, что перестрадала Матерь Божья, воскликнул:
– Да, да, человек – странник на этой земле; он появляется на свет, он вырастает, он терпит муки, он плачет, он проходит… и лишь несколько засохших цветков, первая буква его имени, борозда, которую он пролагает, которую орошает своими слезами и которая закрывается за ним в бездне прошлого, как исчезает след корабля в бездне Океана, – вот что оставляет человек за собой, после себя!.. Но утешьтесь же вы – те, кто оплакивает мать, отца, супруга, ребенка, утешьтесь!
Странники на этой земле, те, что ушли от вас, покинули вас только на время, и они будут ждать вас на Небесах, в той отчизне, где однажды вы к ним присоединитесь в блаженной вечности и бесконечном сиянии!
Не могу Вам передать, дорогой мой Петрус, до какой степени умиления я довел своих слушателей! Когда я дошел до этого места, в толпе не нашлось ни одного, кто начиная с меня самого не заливался бы слезами; вспоминая о моем достойном отце и моей почтенной матушке, я плакал обильными слезами.
Думаю, Вам известно: самые лучшие друзья, самые верные друзья – это те, что плакали вместе.
Когда я сходил с кафедры, ко мне потянулось множество людей с распростертыми объятиями; меня, как триумфатора, понесли к ризнице; старики (уже утратившие больше других в этом мире, а потому лучше всех меня понявшие) обнимали меня, прижимали к груди и с воодушевлением кричали:
– О, вы будете нашим пастором; мы не хотим никого другого, кроме вас; мы попросим вас у господина ректора и даже если всем нам придется пойти в город, чтобы высказать ему эту просьбу, мы добьемся его согласия.
В первые минуты можно было предположить, что в таком ходатайстве не было необходимости, поскольку, по словам одного прихожанина, он заметил ректора, слушавшего мою проповедь в одном из самых дальних и темных уголков церкви, куда, без сомнения, он пришел, движимый добротой своей души, чтобы присутствовать при моем триумфе.
Но искали его тщетно: он исчез.
XI. Бог располагает
Добрая моя матушка ждала меня у двери ризницы.
В сопровождении едва ли не всей деревни мы вместе вернулись в пасторский дом.
Здесь старики со мной попрощались, с тем чтобы пойти составить прошение к господину ректору.
Когда мы с матушкой вошли в дом, я с удивлением увидел, что все шкафы там открыты, а ящики выдвинуты.
Я спросил у г-жи Снарт, что это значит.
– Сын мой, – ответила мне она, – вы приняли меня в качестве вашей матери, так что вполне естественно, если я вас усыновлю.
Прежде чем узнать, бедна я или богата, вы мне сказали:
«Вы сохраните за собой эту комнату, где вы были счастливой и несчастной, где вы улыбались и плакали, где вы были супругой и вдовой, где вы стали матерью и где умерли ваши дети».
Я приняла ваше предложение; примите же в свою очередь то, что предложу вам я, а именно: дом в его нынешнем состоянии со всей его мебелью, бельем и столовым серебром.
При моей жизни все будет принадлежать нам обоим; когда же я умру, все будет принадлежать вам одному.
Я хотел сделать протестующий жест, но она меня остановила:
– Не говорите только, что я совершаю неверный шаг по отношению к тем, кто рассчитывает на то немногое, чем я владею.
Прежде всего, у меня есть только дальние родственники, не имеющие никакого подлинного права на мое маленькое состояние; это маленькое состояние, дар вдовы, обол матери,[204] принадлежит вам, и уже сегодня, если вы только не хотите глубоко меня огорчить, мы пойдем к уэрксуэртскому нотариусу[205] и я составлю дарственную на ваше имя.
Со слезами на глазах я поблагодарил это доброе создание и я сказал ей, что от всего сердца принимаю все предложенное ею, но умолил ее, чтобы мне в глазах будущих моих прихожан не выглядеть алчным и подозрительным, отложить на более поздний срок составление дарственной.
После моего сегодняшнего успеха, после обещания сельских жителей обратиться к господину ректору нельзя было откладывать ее решение надолго; самое позднее через две недели я сюда возвращусь и тогда будет еще не поздно составить дарственную, за которую я заранее поблагодарил ее.
Но я не мог отказать ей в просьбе осмотреть вместе с нею скромные домашние сокровища, собранные за двадцать пять лет труда и экономии, и поспешил сказать доброй и достойной женщине, что обилие простоты почти похоже на роскошь.
Богу известно, если бы я увидел ее сидящей в лохмотьях у гроба бедного пастора, моего предшественника, я бы любил ее и почитал точно так же, как теперь любил и почитал; но, однако, должен признаться и в том, что во время этого осмотра моего будущего богатства я все же испытал некоторое удовлетворение, вовсе не связанное с любвью к собственности.
Тут мне вспомнились слова моей приемной матери о том, что, вероятно, вскоре вместе со мной в доме будет жить молодая хозяйка, и я с гордостью думал: если предсказание сбудется, мы сразу же, вступая в супружество, будем богаты так, как другие бывают богаты только через десять, двадцать, тридцать лет.
Моя нежность к дорогой дарительнице ничуть не возросла, но к ней присоединилась признательность, и это вылилось в чувство более глубокое, более горячее, и я бы даже сказал – какая же страсть к собственности таится в глубинах человеческого сердца! – исполненное большей преданности.
Мы сели за стол.
В сопровождении едва ли не всей деревни мы вместе вернулись в пасторский дом.
Здесь старики со мной попрощались, с тем чтобы пойти составить прошение к господину ректору.
Когда мы с матушкой вошли в дом, я с удивлением увидел, что все шкафы там открыты, а ящики выдвинуты.
Я спросил у г-жи Снарт, что это значит.
– Сын мой, – ответила мне она, – вы приняли меня в качестве вашей матери, так что вполне естественно, если я вас усыновлю.
Прежде чем узнать, бедна я или богата, вы мне сказали:
«Вы сохраните за собой эту комнату, где вы были счастливой и несчастной, где вы улыбались и плакали, где вы были супругой и вдовой, где вы стали матерью и где умерли ваши дети».
Я приняла ваше предложение; примите же в свою очередь то, что предложу вам я, а именно: дом в его нынешнем состоянии со всей его мебелью, бельем и столовым серебром.
При моей жизни все будет принадлежать нам обоим; когда же я умру, все будет принадлежать вам одному.
Я хотел сделать протестующий жест, но она меня остановила:
– Не говорите только, что я совершаю неверный шаг по отношению к тем, кто рассчитывает на то немногое, чем я владею.
Прежде всего, у меня есть только дальние родственники, не имеющие никакого подлинного права на мое маленькое состояние; это маленькое состояние, дар вдовы, обол матери,[204] принадлежит вам, и уже сегодня, если вы только не хотите глубоко меня огорчить, мы пойдем к уэрксуэртскому нотариусу[205] и я составлю дарственную на ваше имя.
Со слезами на глазах я поблагодарил это доброе создание и я сказал ей, что от всего сердца принимаю все предложенное ею, но умолил ее, чтобы мне в глазах будущих моих прихожан не выглядеть алчным и подозрительным, отложить на более поздний срок составление дарственной.
После моего сегодняшнего успеха, после обещания сельских жителей обратиться к господину ректору нельзя было откладывать ее решение надолго; самое позднее через две недели я сюда возвращусь и тогда будет еще не поздно составить дарственную, за которую я заранее поблагодарил ее.
Но я не мог отказать ей в просьбе осмотреть вместе с нею скромные домашние сокровища, собранные за двадцать пять лет труда и экономии, и поспешил сказать доброй и достойной женщине, что обилие простоты почти похоже на роскошь.
Богу известно, если бы я увидел ее сидящей в лохмотьях у гроба бедного пастора, моего предшественника, я бы любил ее и почитал точно так же, как теперь любил и почитал; но, однако, должен признаться и в том, что во время этого осмотра моего будущего богатства я все же испытал некоторое удовлетворение, вовсе не связанное с любвью к собственности.
Тут мне вспомнились слова моей приемной матери о том, что, вероятно, вскоре вместе со мной в доме будет жить молодая хозяйка, и я с гордостью думал: если предсказание сбудется, мы сразу же, вступая в супружество, будем богаты так, как другие бывают богаты только через десять, двадцать, тридцать лет.
Моя нежность к дорогой дарительнице ничуть не возросла, но к ней присоединилась признательность, и это вылилось в чувство более глубокое, более горячее, и я бы даже сказал – какая же страсть к собственности таится в глубинах человеческого сердца! – исполненное большей преданности.
Мы сели за стол.