– Для кого?
   – Как для кого?! Разве ваша дочь не умерла сегодня ночью?!
   – Но, в конце концов, кто вам заказал этот гроб?
   – Господин пастор.
   – Опять пастор!
   Пока я перебирала в уме мотивы, которые могли бы толкнуть пастора взять на себя заботы о похоронах, столяр поставил гроб посреди комнаты и вышел, оставив дверь открытой.
   Этот гроб был из разряда тех, какие делают для самых последних бедняков.
   Сколочен он был из некрашеного дерева и к тому же неплотно, с просветами между досками.
   О дорогая моя маленькая Бетси, как неуютно будет внутри него твоему столь хрупкому телу!
   Я уткнулась головой в холодную грудь дочери и разразилась рыданиями.
   Но вскоре сквозь слезы я услышала, что ко мне как будто бы кто-то обращается.
   Я подняла голову.
   На пороге стояла старуха.
   Я узнала ее; это она в общине проводила ночь у ложа умершего.
   – Да пребудет с вами Господь, добрая женщина! – сказала мне она.
   – Хорошо, хорошо! – прервала я вошедшую. – И что дальше?.. Вы же знаете, я бедна и не смогу дать вам милостыню.
   – Я пришла вовсе не милостыню у вас просить, добрая женщина: я пришла завернуть в саван вашу дочь.
   – Вы? Завернуть в саван мою дочь?
   – Ну, конечно! Мне за это заплатили, а если деньги получены, надо приниматься за дело.
   – Но кто же вам заплатил?
   – Господин пастор. Пастор! Опять пастор!
   – Но почему он в это вмешивается? – воскликнула я.
   – Дело вот в чем: так как вы у него живете…
   – О да, к несчастью… Я это знаю!
   – Так вот, он боится…
   – Боится? За кого?
   – За жену и детей.
   – И чего же он боится?
   – Заражения.
   – Заражения?
   – Да, ведь мисс Элизабет, вы хорошо это знаете, умерла от заразной болезни; так что пастор по чьему-то совету решил похоронить вашу дочь без промедления, а затем сжечь все вещи, какими она пользовалась.
   – Похоронить мою дочь без промедления! Сжечь все вещи, какими она пользовалась! Что это вы такое говорите?
   – Говорю правду. Болезнь у нее была заразная, а доказывается это уже тем, что корова, дававшая молоко для вашей дочери, сдохла, а вторая корова заболела. Так что надо поторопиться с погребением вашей дочери, чтобы зараза не распространилась по всей деревне.
   Я перевела взгляд на это тело, словно хранимое божественным дыханием: утратив красоту жизни, оно обрело красоту смерти.
   – О Боже мой, Боже! – вырвалось у меня. – Неужели же люди так и будут преследовать меня до самого конца?!
   – И к тому же, – продолжала старуха, – этот достойный господин Драммонд (так звали пастора) – да хранит его Господь! – поторопился отправить подальше отсюда свою жену и сыновей.
   – Где же они?
   – Не знаю; быть может, в Милфорде или в Пембруке, куда он их отослал, опасаясь заразы. Бедная госпожа Драммонд, она так любит своих детей, что умерла бы, если бы потеряла одного из близнецов!
   – Она не умрет, ведь я не умерла, – возразила я. – Ладно, идите!
   – Но я пришла завернуть тело вашей дочери в саван…
   – Вы пришли завернуть тело моей дочери в саван, хотя вам сказали, что она умерла от заразной болезни?
   – Разумеется.
   – Так что же сами вы не боитесь заразы?
   – То-то и оно, что боюсь.
   – Тогда почему же вы подвергаете себя опасности?
   – Потому что это мое ремесло, добрая женщина.
   – Скверное у вас ремесло, если оно вынуждает вас подвергать себя такой опасности! – заявила я не без насмешки.
   – Что вы хотите, – смиренно отозвалась старуха, – ведь надо же как-то жить.
   И она подошла к кровати моего ребенка. Но я встала между ней и телом Бетси.
   – Благодарю вас, бедная женщина, – сказала я ей, – за то, что вы хотели позаботиться о моей дочери, хоть и не бескорыстно; но никто, кроме меня, не коснется моей дорогой мертвой девочки.
   – Но господин пастор заплатил мне.
   – Скажите ему, что вы выполнили вашу погребальную работу, и деньги, которые вам была даны, останутся при вас.
   – В таком случае, все к лучшему… К вашим услугам, добрая женщина.
   – Прощайте! Старуха ушла.
   Итак, это пастор заставил выкопать могилу; это пастор заказал гроб; это пастор прислал женщину, чтобы она подготовила умершую к погребению; это пастор торопил с похоронами – и все это из опасений за здоровье жены и детей.
   Удивляло меня и то, что оба эти злые близнецы с таким равнодушием отнеслись к смерти моей дочери.
   Что я видела все яснее во всем происходящем, так это то, что меня принуждали расстаться с дочерью на день раньше, чем я предполагала.
   Если бы я попыталась бороться за то, чтобы дорогая мне покойница оставалась у меня в доме еще сутки, мне воспротивилась бы вся деревня.
   Так что я начала обряжать умершую.
   Я расчесала ее прекрасные длинные волосы и расположила их справа и слева вдоль тела.
   Они протянулись ниже колен.
   Я скрестила руки Бетси на ее груди.
   Выбрав в шкафу самую тонкую из оставшихся у нас простынь, я начала зашивать саван с ног, чтобы видеть дорогое лицо как можно дольше.
   Приблизившись к лицу Бетси, я остановилась.
   Я не хотела лишать себя возможности видеть это ангельское личико до самой последней минуты.
   Впрочем, мне надо было сделать кое-что другое.
   Я взяла подушку, с детства служившую Бетси, и положила ее в гроб.
   По крайней мере, теперь ее голова будет покоиться на мягком.
   Затем, взяв Бетси на руки, я уложила дочь на ее последнее ложе.
   Господи Боже мой, почему это последнее ложе столь узко, что в нем не найдется места для двоих?!
   В это мгновение в комнату вошли ризничий и столяр.
   – Вы знаете, что похороны назначены на одиннадцать? – спросил ризничий.
   – Нет, не знаю, – откликнулась я, – однако делайте то, что считаете нужным.
   Ризничий вышел, а столяр остался.
   – Что еще вам нужно? – спросила я.
   – Я пришел заколотить гроб, – объяснил он.
   – К чему такая спешка?
   – Через четверть часа нужно будет отнести тело в церковь.
   – В таком случае действуйте.
   Я поцеловала дочь в ледяные губы и снова принялась зашивать на ней саван.
   Дойдя до глаз Бетси, я поцеловала их в последний раз и завершила скорбную работу.
   Покрывало вечности легло на лицо моей дочери.
   Я пошла лечь на кровать Бетси, на то место, где она лежала, вместиться в то углубление, которое оставило в постели тело моего ребенка.
   – О зараза, зараза! – вырвалось у меня. – Если ты так страшна, так жестока, так неумолима, почему же не берешь меня, почему не укладываешь в фоб рядом с моей дочерью?!
   Прозвучал первый удар молотка, я пронзительно закричала и бросилась к изножью кровати.
   – О, смилуйтесь, друг мой, смилуйтесь! – умоляла я. – Подождите еще хоть одну секундочку! Подождите!
   У столяра достало благочестия подождать.
   Я встала на колени и еще раз, теперь уже через саван, поцеловала глаза и губы моего ребенка; затем, откинув голову назад, заламывая руки и закрывая ладонями уши, я заняла на кровати место, только что покинутое мною.
   – А теперь действуйте, – сказала я столяру. Зазвучали равномерные удары молотка.
   Нет, нет, нет, Пресвятая Дева Мария страдала не больше, чем я, когда она слышала удары молотка, прибивавшего ее сына к кресту.
   Тщетно закрывала я ладонями уши, до боли сжимая голову, – я слышала каждый удар, и мне казалось, что каждый удар вбивает гвоздь в мое сердце.
   Но вот удары прекратились.
   Я обернулась: работа гробовщика была завершена; столяр рукавом вытирал пот со лба.
   Однако час настал. Зазвучал церковный колокол. Вошли два носильщика.
   – Где это? – спросили они. Столяр указал им рукой на гроб.
   Мне хотелось отсрочить минуту, когда вынесут из дома тело моего ребенка.
   – Почему не пришел пастор? – спросила я.
   – Он ждет тело в церкви, – ответили носильщики и, взяв гроб, поставили его себе на плечи.
   – Удивительное дело! Гроб-то не тяжелый! – воскликнули они. – Не всегда приходится выполнять такой легкий труд.
   Они спустились по лестнице. Я последовала за ними.

XXVI. Что может выстрадать женщина (Рукопись женщины-самоубийцы. – Окончание)

   Я не могла бы описать точно, что со мной происходило начиная с этой минуты и в течение двух-трех ближайших дней.
   У меня остались только смутные воспоминания, подобные сновидению.
   Мне вспоминаются холодные плиты, на которых я распростерлась во время заупокойной службы; медленные мрачные песнопения, показавшиеся мне, однако, очень короткими; печальное паломничество от церкви на кладбище, совершенное мною в полном одиночестве, поскольку из-за страха заразиться все держались в стороне от меня; шорох земли, сыплющейся на гроб; затем прохладная вечерняя роса, которая привела меня в чувство.
   Была уже ночь; я лежала у могилы моей дочери.
   Не сознавая, что делаю, я встала, взяла горсть земли, прижала к груди и пошла домой медленно, опустив голову, то и дело шепча:
   – Прощай… прощай… прощай!..
   Во дворе пасторского дома дети играли и смеялись, танцуя вокруг большого костра; среди этих детей выделялись сыновья пастора – самые веселые и самые шумные.
   Они вернулись в отцовский дом, ибо пастору уже нечего было за них опасаться: мою дочь похоронили.
   При моем приближении все дети бросились бежать с криком:
   – Дама в сером! Дама в сером!
   Я внушала ужас всем этим несчастным малышам; почему? Я ничего не понимала.
   Впрочем, мне это было безразлично. Теперь, когда дочь моя умерла, я стала ненавидеть детей.
   А в особенности этих двух противных близнецов, таких шумных и насмешливых.
   Вернувшись в мою комнатку, я заперла дверь и, не зажигая лампы, направилась прямо к кровати Элизабет.
   Я испытывала какое-то утешение при мысли, что сейчас лягу в постель, которая отныне станет моей.
   Когда настанет мой черед, мне будет так легко умереть на том же ложе, где умерла моя дочь!
   Но тщетно пыталась я в темноте нащупать кровать: ее, ставшую для меня алтарем, больше не было!
   Нельзя было поверить в ее исчезновение.
   Я зажгла лампу.
   Место, где стояла кровать, оказалось пустым.
   Исчезла не только кровать Бетси, но и все предметы, которыми пользовался мой ребенок.
   Тогда я вспомнила о том, что говорила мне старуха, пришедшая обрядить умершую: по ее словам, все, что принадлежало Бетси, все, к чему она прикасалась, должны были уничтожить из страха заражения.
   Увиденный мною во дворе костер, вокруг которого со смехом танцевали дети, как раз и был тем пламенем, которое поглотило все принадлежавшее моему ребенку.
   Теперь от дочери у меня осталась только маленькая монетка, которую Бетси дала мне на улице Милфорда в тот день, когда она приняла меня за нищую.
   Я порывисто поднесла монетку к губам и вновь поклялась, что не расстанусь с ней и в свой смертный час.
   Затем, разбитая, уничтоженная, лихорадочно возбужденная, уже не в силах плакать и готовая проклинать, я бросилась на свою постель.
   Повторяю, мне трудно было бы рассказать во всех подробностях о моей жизни на протяжении трех-четырех дней после смерти и погребения моей девочки.
   Как я уже говорила, у меня оставалось четыре или пять пенсов; я выходила только раз в день, чтобы купить немного хлеба.
   На всем пути я слышала, как люди повторяли с ужасом:
   – Дама в сером! Дама в сером!
   Дети убегали, женщины приоткрывали двери и тут же закрывали их, а я, холодная и бесстрастная, шла, вызывая на своем пути ужас, о причине которого мне ничего не было известно.
   Вероятно, я так и не узнала бы ее, если бы однажды утром не оказалась без единого пенса.
   Я стала нечувствительной ко всему, кроме насмешек со стороны пасторских сыновей; похоже, глубокое страдание, пожиравшее меня, давало им какой-то непонятный повод для радости; уходила ли я или возвращалась, они вечно оказывались у меня на дороге.
   Один вид этих детей разбивал мне сердце и будоражил ум.
   Я бессознательно чувствовала, что если со мной и случится новая беда, придет она с этой стороны.
   Но какое еще несчастье, если только оно заслуживало этого названия, могло меня настигнуть после несчастья, жертвой которого я оказалась?!
   Итак, в тот день, когда у меня не осталось ни одного пенса, я вышла из дома, чтобы попросить у булочника кусок хлеба.
   Увидев меня, он отрезал обычную порцию хлеба.
   – Нет, это слишком много, – заметила я.
   – Почему же?
   – Потому что у меня уже нет денег и я пришла попросить у вас хлеба как подаяния.
   Булочник разрезал кусок на две части и дал мне меньшую из двух половин.
   – Скажите, правда ли то, что говорят в деревне? – л спросил он.
   – А что говорят?
   – Говорят, что однажды ночью вы были на горе вместе с пастухом из Нарберта и нищим и что там вы продали душу Сатане и с тех пор не испытываете никакой из нужд рода человеческого?
   – Если бы я и продала душу Сатане, то только ради спасения моей дочери и, следовательно, тогда она не была бы мертва; если бы я не испытывала никакой из нужд рода человеческого, я не пришла бы просить у вас кусок хлеба.
   Пожав плечами, я возвратилась в пасторский дом.
   Теперь мне стал понятен ужас, который я внушала крестьянам.
   Меня подозревали в сношениях с врагом рода человеческого.
   Я поняла, что все эти слухи распространяют дети пастора, и моя ненависть к ним стала еще сильней.
   Возвращаясь домой, я всегда приходила посидеть на кладбище между могилами дочери и мужа.
   С большим трудом я принесла туда большой камень и целыми часами сидела на нем неподвижно, согнувшись, жив руки на коленях, ничего вокруг не замечая, погрузившись в одно воспоминание и обдумывая одну и ту же мысль.
   Затем наступал вечер, и я возвращалась в свою комнату, еще в одну могилу, единственное преимущество которой по сравнению с другими могилами состояло в том, что она была пустой.
   И вот вчера вечером, 27 сентября, когда я собралась уходить с кладбища, калитка в ограде между кладбищем и пасторским двором оказалась запертой.
   То была новая злая выходка пасторских близнецов.
   Сомневаться в этом не приходилось: подняв голову, я увидел их лица в открытом чердачном окне.
   Окно это выходило на кладбище.
   Оба забрались на чердак, чтобы оттуда со злорадством наблюдать за моим замешательством.
   Я даже не пыталась открыть эту калитку, что несомненно не удалось бы, и направилась к главному входу на кладбище, но ворота там тоже оказались запертыми.
   Тогда я возвратилась и села на свой камень.
   Разве не здесь я проводила часть моей жизни?
   Какая разница, когда оставаться здесь: днем или ночью?
   Правда, ночью становилось холоднее, но разве я ощущала холод?
   В пять часов утра через главный вход пришел могильщик, чтобы наметить место для новой могилы.
   Он нашел меня закоченевшей, неподвижной и онемелой, словно статуя, на том же месте, где я сидела накануне.
   Могильщик подошел ко мне, потряс за плечо и разбудил меня.
   Выйдя через открытые ворота и не вымолвив ни слова, я, словно привидение, обогнула площадь и возвратилась в свою комнату.
   Близнецы, едва проснувшись, помчались к калитке, соединяющей двор пасторского дома с кладбищем.
   Она по-прежнему была заперта.
   Дети осторожно ее приоткрыли и осмотрели кладбище.
   Меня там уже не было.
   Могильщик тоже ушел оттуда.
   Как же дама в сером вышла оттуда?
   Быть может, она не ушла с кладбища, а спряталась в каком-нибудь его уголке? Быть может, за каким-нибудь кладбищенским деревом она нашла укрытие от ночного холода?
   Близнецы не отважились ступить за кладбищенскую ограду, так как я вызывала у них ужас, который был ничуть не меньше их любопытства.
   Они поднялись на чердак, где я их заметила накануне: дверь его соседствует с дверью моей комнаты.
   Осматривая кладбище с чердака, дети убедились, что оно совершенно безлюдно.
   Я угадывала и словно видела воочию весь этот их ловкий прием, поскольку слышала быстрый топот их ног по лестнице.
   Спускаясь с чердака, близнецы вновь прошли перед моей дверью, но на этот раз они здесь остановились.
   Вернулась я в свою комнату или не вернулась? Вот что они решили выяснить.
   Сделать это было очень просто: стоило только посмотреть в замочную скважину.
   Увы, в моем безмерном горе мне не следовало обращать внимания на злые выходки детей.
   Однако, напротив, их преследования становились для меня нестерпимы.
   В тот миг, когда они наклонились, чтобы посмотреть в замочную скважину, я рывком открыла дверь и, появившись на пороге, грозная, с поднятой рукой, крикнула им:
   – Дрянные мальчишки!..
   От неожиданности они закричали и бросились бежать вниз по лестнице.
   Но лестница была крутой и узкой, старший брат налетел на младшего и столкнул его со ступеньки…
   Послышался возглас ужаса, сильный удар, а вслед за ним крик боли.
   Я захлопнула дверь, вся дрожа от испуга.
   Мне стало ясно: только что случилось большое несчастье и я стала его невольной причиной.
   Вслед за криком боли послышался беспорядочный топот, плач, рыдания.
   Затем кто-то, тяжело ступая, поднялся по лестнице.
   Дверь открылась; на пороге стоял пастор с окровавленным сыном на руках.
   У ребенка был разбит череп.
   – Несчастная! – произнес пастор. – Смотри, что ты наделала!
   Я могла бы рассказать, как все произошло; я могла бы рассказать о постоянном преследовании со стороны этих двух злобных близнецов; но что скажешь отцу, оплакивающему сына?!
   Я накинула на голову покрывало и не произнесла в ответ ни слова.
   В эту минуту ребенок вздохнул.
   – О! – воскликнул его отец. – Он еще жив… На помощь! На помощь!
   И он стремительно сбежал вниз по лестнице, думая теперь только об одном – о том, что его ребенок жив и, быть может, еще есть время его спасти.
   Послали за врачом в Мил форд.
   Он приехал.
   Это был тот самый врач, который лечил Бетси.
   В три часа пополудни он поднялся ко мне.
   – Ну как? – спросила я.
   – Да что как, – откликнулся он, – мальчик умер. Я вздохнула.
   – Вы ведь знаете, – продолжал врач, – что значит потерять ребенка?
   – О, у них-то было, во всяком случае, два сына.
   – Того, кого теряют, всегда любят сильнее. Я снова вздохнула.
   – Вы понимаете – продолжал доктор, – что после такого несчастья вам нельзя оставаться в этом доме?
   – Вдова пастора имеет право оставаться до самой смерти в том же доме, где жил ее покойный муж.
   – А предусмотрен ли случай, когда эта вдова оказалась бы виновницей смерти ребенка?
   Я опять вздохнула.
   – Его родители хотели сами подняться сюда, чтобы выгнать вас из дома, вытащить во двор, и, быть может, восстановить против вас всю деревню, но я этому воспротивился. Мне пришлось сказать, что схожу к вам сам, и вот я здесь.
   – Однако право остается за мной, – пробормотала я.
   – Да, но то, что произошло, против вас. Окружающие вас крестьяне грубы и невежественны, а грубые и невежественные люди легко становятся злыми. Они считают вас ведьмой, нечестивицей; не исключено, что они сочтут богоугодным делом разорвать вас на куски…
   – Неужели так уж нужно, чтобы я покинула эту комнату, где умерла моя дочь! Чтобы я ушла без единой вещи, связанной с памятью о моем бедном ребенке! Чтобы я блуждала ночью вокруг деревни!.. И как мне тогда навестить кладбище, где похоронено мое сердце?!
   – Для вас безопасней быть отсюда подальше, жить в другом конце Англии. Я покачала головой.
   – Если у вас нет средств, – продолжал врач, – что ж, я вам помогу, насколько позволяют мои возможности… Так или иначе, уехать необходимо.
   – Когда?
   – Чем скорее, тем лучше.
   Я на минуту задумалась… Внезапно в голову мне пришло страшное решение, и отчаяние восприняло его со своей обычной поспешностью.
   – Хорошо, – согласилась я, – пойдите к ним и скажите, что сегодня ночью я уйду…
   – Нуждаетесь ли вы в чем-нибудь? – спросил врач.
   – Благодарю, я ни в чем не нуждаюсь.
   – До свидания!
   – Прощайте!
   Он вышел. Я осталась одна.
   Именно в этом временном промежутке, своего рода мостике между жизнью и смертью, я возобновляю начатый рассказ и дописываю его последние строки.
* * *
   По-разному будут судить о моей смерти; оклевещут мою жизнь; быть может, проклянут меня.
   Важно, чтобы люди знали, какие страдания довелось мне вынести. Быть может, если хоть одно доброе и сострадательное сердце будет молиться за меня, и этого будет достаточно, чтобы сдержать гнев Господень.
   Решение, которое я приняла, состояло в том, чтобы покончить с собой.
   Увы, не в первый раз приходила мне на ум эта мысль.
   Но я отталкивала ее. Разве у меня не было этой комнаты, где умерла моя дочь и где я могла бы думать о ней? Разве не было у меня камня рядом с ее могилой, чтобы плакать там?
   Пока у меня оставалась бы эта комната и этот камень, я могла бы существовать, по крайней мере, пока не умерла бы от голода; смерть же от голода не считалась бы самоубийством.
   Но с той минуты, когда меня выгонят из моей комнаты, с той минуты, когда мне запретят ходить на кладбище, что останется мне, как не умереть?!
   Если я умру здесь, в этом доме, меня из жалости бросят в яму где-нибудь в дальнем углу кладбища; но, во всяком случае, я останусь здесь.
   Если же я умру на чужбине, там меня и похоронят.
   Если камень на моей могиле окажется слишком тяжелым, чтобы я его подняла и пошла навестить мою дочь, Боже мой, что же со мной будет на протяжении вечности?
   Но, быть может, самый тяжелый камень, который кладет на могилу божественное правосудие, это самоубийство.
   Ну и пусть! У меня нет иного пути, кроме этого рокового, и я пойду по нему!..
* * *
   Я только что сошла вниз, хотя и рисковала встретить отца или мать погибшего мальчика.
   Мне надо было нанести два последних визита.
   Один – Богу, второй – моему ребенку.
   И церковь и кладбище оказались закрыты.
   Это опять они лишают меня моего последнего утешения! К счастью, из окна я вижу могилу Бетси.
   Я встану на колени перед окном и буду молиться.
* * *
   Пока я стояла на коленях перед окном, на небе собрались грозовые облака.
   Разразившаяся гроза напомнила мне ту, которая грохотала в день смерти моей дочери.
   Сверкали молнии, гремел гром, лил дождь.
   Затем все стихло и природа вновь стала такой спокойной, словно грозы не было и в помине.
   В моей душе тоже назревала гроза.
   Через несколько минут она разразится.
   Затем все станет снова спокойным и вокруг меня, и во мне самой.
* * *
   Одно только тревожило меня: дело в том, что для приобретения какого-либо орудия самоубийства, будь то уголь, кинжал или яд, мне потребовалось бы разменять монету, врученную мне дочерью, ведь, как известно, у меня не осталось ни одного пенса, и со вчерашнего дня я не ела ничего, кроме куска хлеба, который дал мне булочник.
   Я могла бы броситься вниз головой с третьего этажа и таким образом попытаться себя убить.
   Но мне вспомнилось, как у меня на глазах несли к нему домой несчастного кровельщика, упавшего с церковной крыши и поломавшего себе руки и ноги.
   Этот человек стал калекой, но не погиб.
   А мне необходимо умереть.
   Кажется, я припоминаю…
   Я не ошиблась.
   Мне вспомнилось, что в бельевой, находящейся рядом с моей комнатой, я видела развешенное белье.
   Зайдя туда, я смогла найти там несколько веревок разной толщины; мне оставалось только выбрать из них самую подходящую.
   Ах, гроза громыхает…
* * *
   Я сделала свой выбор.
   Вот каким образом я умру.
   Я выйду из дома в полночь. В конце сада, в темном месте, где скрыта источающая слезы скала, высится большое эбеновое дерево. Под этим деревом стоит каменная скамья. Став на нее, я привяжу веревку к самой крепкой ветви дерева.
   Вот там завтра меня и найдут.
   Странное совпадение! Ведь ровно год тому назад, день в день, я потеряла моего бедного мужа!
* * *
   Сейчас пробьет полночь. О дитя мое! Скоро я соединюсь с тобой навсегда… или, кто знает, навек с тобой расстанусь!
   Господи, Господи! Тебе одному ведомо, как я страдала, и твоему милосердию я вверяю себя!
   Смилуйся надо мной!..
   Уэстон, ночь с 28 на 29 сентября 1584 года.
   Под этими словами преподобный г-н Уильям Бемрод прочел написанные тем же почерком, что и начальная заметка, такие строки:
   «А теперь вот что говорит предание.
   С последним полуночным ударом башенных часов между двумя раскатами грома пастор и его жена, лившие слезы у траурного ложа своего сына, услышали что-то вроде проклятия, за которым последовал страшный крик.
   В том, что они услышали, было что-то такое мрачное, такое таинственное и такое жуткое, что супруги вздрогнули и молча переглянулись, не осмеливаясь спросить себя, откуда донесся этот полночный крик.
   Они прислушивались, но до самого утра так и не услышали ничего, кроме постепенно стихающего шума грозы.
   На следующий день, при первых рассветных лучах, сосед, работавший в своем огороде, заметил даму в сером, висевшую на ветви эбенового дерева.
   Он перепрыгнул через изгородь, убедился в совершившемся и пошел сообщить пастору об этом новом событии.
   Слух о смерти вдовы быстро распространился по всей деревне, и тут каждому вспомнилось свое.
   Рудокоп, шедший по тропинке вдоль пасторского сада как раз во время последнего полночного удара, подтвердил то, что говорил пастор о проклятии и крике, которые он якобы слышал.
   Рудокоп тоже слышал проклятие, но ему удалось разобрать слова.
   Голос произнес: