«В мой смертный час, подталкиваемая к самоубийству преследованиями пастора, его жены и их детей, я призываю несчастья на всех близнецов, которые родятся в пасторском доме, и пусть один из них убивает другого так, как сегодня старший брат убил младшего!..»
   За этим проклятием последовал жуткий крик.
   Вне себя от испуга рудокоп вернулся домой и рассказал жене, что он слышал, как дух бури накликает проклятия на пасторский дом.
   Все объяснилось, когда увидели труп дамы в сером, висевший на ветви эбенового дерева.
   В то время, когда со всей пышностью хоронили пасторского сына, труп самоубийцы бросили в яму, вырытую в углу кладбища, в неосвященной земле.
   Говорят, с тех пор дама в сером непременно появляется тогда, когда супруга какого-либо изуэстонских пасторов рожает двух близнецов, иногда до, иногда после родов в зависимости от их даты; ведь ночь ее появления это неизменно ночь с 28 на 29 сентября, то есть ночь со дня святой Гертруды на день святого Михаила.
   За какое-то время до братоубийства она появляется еще раз.
   Л появляется дама в сером, как уверяют, обычно так.
   С первым полночным ударом она выходит из своей комнаты, спускается по лестнице; дойдя до сада, движется по главной дорожке, садится под эбеновым деревом, остается там несколько минут, а после этого словно превращается в пар и исчезает.
   Но никто не слышал от нее ни звука; правда, порой она делает повелительные жесты.
   Вот почему я, Альберт Матрониус, доктор богословия, прочитав эту рукопись, велел, как это и удостоверяет записка, оставленная в архивах, восстановить тот небольшой каменный крест, который поставила в углу кладбища неведомая благочестивая рука, моля Господа дать покой душе несчастной, что погребена там.
   Уэстон, 28 сентября, обычный день появления дамы в сером, год от рождения Господа Иисуса Христа 1650-й».

XXVII. Ночь со дня Святого Михаила надень Святой Гертруды

   На этом, дорогой мой Петрус, не только обрывается рукопись дамы в сером, но и заканчиваются записи доктора Альберта Матрониуса.
   Я прочел эту длинную и печальную историю с таким вниманием, что, даже будучи по натуре истолкователем, я ни разу не прервал этого занятия с тем, чтобы разобраться в своих собственных соображениях по поводу прочитанного.
   Нет! Словно человек, плывущий в быстром потоке, я позволил течению увлечь себя, и только говорил самому себе в конце каждой главы: «Дальше! Дальше! Дальше!»
   И таким образом я прочел все от начала до конца.
   Итак, эта великая тайна, ключ к которой я искал с таким упорством, теперь разгадана!
   Итак, не только появления призрака, но и причины их мне убедительно описали: причины объяснила сама дама в сером, а появления призрака подтвердили не одни лишь простоватые крестьяне, но и ученый, доктор богословия, который, хотя и безуспешно, пытался сделать все возможное, чтобы положить этим появлениям конец.
   Призрак появлялся, как я уже знал, между праздником святой Гертруды и праздником святого Михаила (по католическому календарю), в ночь с 28 на 29 сентября.
   Но вот чего я не знал и что поведала мне записка моего предшественника, ученого доктора богословия Альберта Матрониуса: появления призрака, неизменно случавшиеся, как я полагал, во время беременности пасторских жен, оказывается, происходили и после родов.
   Таким образом, появление призрака было связано всего-навсего со временем родов.
   Если супруга пастора, носившая под сердцем двух близнецов, разрешалась от бремени после ночи с 28 на 29 сентября, призрак появлялся перед родами; если же она разрешалась от бремени до этой ночи, то призрак появлялся после родов.
   А это был как раз наш с Дженни случай: она разрешилась от бремени 15 августа и, как Вам известно, родила двух близнецов.
   Поскольку роковая ночь с 28 на 29 сентября между праздниками святой Гертруды и праздником святого Михаила еще не пришла, дама в сером вполне могла появиться.
   А какое же число месяца было сегодня?
   Для того чтобы мне было ясно, надеяться мне или страшиться, я, дорогой мой Петрус, принялся искать календарь – и сердце слегка колотилось у меня в груди, а руки дрожали от начинавшейся лихорадки.
   Я искал календарь с тем большим нетерпением, что потрескивание огня в лампе возвещало: масло подходит к концу и, следовательно, свет скоро погаснет.
   Наконец, я нашел то, что искал.
   Мой взгляд с тревогой пробежал по календарю: был последний четверг сентября.
   По мере того как мой взгляд спускался вниз по колонке дат этого месяца и переходил от одной недели к другой, дрожь моя усиливалась.
   Неожиданно я вскрикнул: глаза мои остановились на дате этого последнего четверга – то было 28 сентября, день Святой Гертруды!
   А который был час?
   Я оставил свои часы на камине в комнате Дженни и был настолько поглощен чтением, что не сосчитал удары башенных деревенских часов.
   Надо было поскорей вернуться в комнату Дженни и посмотреть, минул ли роковой час или до него еще много времени.
   Если мне придется его ждать, то, как бы я ни был храбр, мне не хотелось ждать его в одиночестве.
   Поэтому я взял лампу и пошел к двери.
   На пути к ней от моего письменного стола потрескивания в лампе усилились настолько, что я почувствовал в этом нечто сверхъестественное и ускорил шаг.
   Я так спешил, что едва не упал, задев ногами табурет, и он с грохотом опрокинулся.
   Мои попытки бежать скорей ни к чему не привели, а лампа выказала упрямство, как это бывает порой с неодушевленными предметами: ее потрескивания участились, и после более яркого света, напомнившего мне, пожалуй, последний сноп фейерверка, она вдруг погасла, оставив меня в полной темноте.
   Чем больше сгущалась тьма вокруг меня, тем больше спешил я выйти из нее и добраться из места уединенного и темного, где я находился, до места обитаемого и освещенного, и это легко понять, учитывая мое душевное состояние.
   Итак, одной рукой вытирая пот со лба, а другую протянув вперед, я искал дверь, а найдя ее, нащупал дверную ручку.
   Отсюда до комнаты Дженни идти было легко даже в полнейшей темноте.
   Надо было только продвигаться по коридору, в конце которого находилась лестница.
   Впрочем, на лестничную площадку перед комнатой Дженни выходило окно, которое даже ночью немного освещало лестницу.
   А мне, признаюсь, дорогой мой Петрус, и не требовалось ничего иного, кроме такой возможности идти, чтобы беспрепятственно добраться до желанной комнаты.
   В конце концов, все складывалось отлично: я обнаружил дверь, проследовал по коридору, дошел до лестницы и взялся за перила.
   Неожиданно в тот миг, когда я поставил ногу на первую ступеньку, прозвучали четыре удара церковного колокола, различные по тембру, возвещая, что мир постарел на шестьдесят минут и что сейчас пробьет новый час.
   Затем колокол стал звонить медленно, звучно, заунывно.
   Я вздрогнул всем телом.
   Скорее всего, наступила полночь.
   Я быстро поднялся по лестнице, вопреки собственному желанию заставляя ступени скрипеть под моими ногами; но, когда я дошел до лестничной площадки, прозвучал третий полночный удар колокола и я, потрясенный, остановился.
   Мне показалось, что какая-то тень, спускаясь по лестнице с третьего этажа, направляется прямо ко мне.
   По мере того как она, переступая со ступеньки на ступеньку, приближалась к окну, облик ее становился все более зримым.
   То была женщина, прямая, негибкая, молчаливая и наполовину терявшаяся в темноте из-за цвета своих одежд.
   – Дама в сером!.. – пробормотал я, отступая в самый дальний угол лестничной площадки.
   Призрак на мгновение остановился, словно услышал сказанное мною самому себе и словно хотел произнести в ответ: «Да… это я!..»
   Затем привидение продолжило свой путь.
   Но – и это было страшно – как будто и не касаясь ступенек, не извлекая никаких звуков из рассохшейся лестницы!
   Так она прошла, бледная, тихая, безмолвная, в одном шаге от меня… Я затаил дыхание и спрятал руки за спину, ничуть не менее бледный, тихий и безмолвный, чем дама в сером, и единственным признаком жизни во мне оставалось биение сердца!
   То ли страх сдавил мне грудь (а это, признаюсь Вам, дорогой мой Петрус, все же возможно), то ли в атмосфере произошли какие-то перемены, но в то мгновение, когда призрак прошел передо мной, мне показалось, будто я вдыхаю какие-то пары, подобные тем, что вырываются из разверзнутых гробниц, до этого долго остававшихся закрытыми.
   Я был близок к обмороку и чувствовал, что соскальзываю по стене, но удержался, ухватившись за выступающее лепное украшение окна.
   Однако такое мое состояние слабости продлилось не больше времени, чем даме в сером потребовалось, чтобы пройти мимо меня.
   Но едва она спустилась на те несколько ступенек, на которые я только что поднялся, как то ли ко мне вернулось свойственное мне мужество, то ли меня толкало любопытство, еще более сильное, нежели мой страх, то ли, наконец, меня увлекла какая-то необоримая сила следовать за призраком, но, так или иначе, и я в свою очередь сошел вниз по лестнице.
   Но меня напугало то, что мои шаги по стопам дамы в сером были столь же беззвучны, как и ее поступь.
   С последним полночным ударом колокола призрак достиг низа лестницы.
   Затем дама в сером направилась к саду.
   Ей не требовалось ни малейшего движения, чтобы проложить себе путь.
   Двери сами перед ней открывались.
   Ничто не ускоряло, ничто не замедляло ее шага. И извилистая лестница, по которой она сошла вниз, и единственная в саду лужайка представляли для нее одинаково гладкий склон, по которому, как я говорил, она скорее не шагала, а скользила.
   Хотя луна была закрыта облаками, я, как только дошел до сада, стал видеть более четко фантастическое существо, с каким мне пришлось иметь дело.
   Дама в сером направилась к эбеновому дереву, ни на секунду не отклоняясь от прямолинейного пути.
   Я следовал за ней машинально до той минуты, когда почувствовал, что идти дальше не могу.
   Находился я примерно в пятнадцати шагах от эбенового дерева.
   Тут я остановился как вкопанный, словно передо мной разверзлась бездна. Тогда дама в сером села на гранитную скамью, опустив руки, и так оставалась недвижимой, как человек, погрузившийся в раздумья.
   В эту минуту облака разошлись, луч луны упал на землю и сквозь ветви эбенового дерева осветил лицо призрака.
   То было лицо женщины тридцати пяти – сорока лет, на котором от былой красоты осталось только то, что позволило сохранить глубокое страдание.
   Но, пока я благодаря лунному лучу пристально всматривался в это лицо, оно стало мало-помалу стираться у меня на глазах; черты его смешались; само тело утратило очертания; дама в сером встала, вытянулась, словно стремясь покинуть землю, покачнулась на мгновение и словно пар исчезла!..
   Таким образом все обстоятельства роковой легенды претворились в явь. Жена уэстонского пастора родила двух близнецов; дама в сером появилась, как обычно, в ночь с 28 на 29 сентября, освятив своим появлением рождение двух детей и свое страшное право на их жизни.
   Когда минут дни, когда наступит роковой час, ей останется только одно – появиться во второй раз, чтобы возвестить братоубийство…
   Эта чудовищная мысль вернула мне мужество.
   Сделав над собой огромное усилие, я оторвал ноги от земли, к которой на несколько минут они словно приросли, и, если можно так сказать, одолев колдовство, влекшее меня по стопам дамы в сером, бегом возвратился в дом.
   На этот раз я не встретил никого – ни в коридоре, ни на лестнице.
   Бледный, испуганный, задыхающийся, я рывком открыл дверь комнаты. Дженни еще не ложилась, она ждала меня за шитьем различных одежек, которых пока не доставало в ее двойном младенческом приданом.
   – Дети! Дети! – восклицал я. – Где дети?
   Дженни, ничуть не изменившись в лице и сохраняя свое неколебимое спокойствие, указала мне на обоих близнецов, спавших в одной колыбели.
   Руки их сплелись, лица касались друг друга, один впивал дыхание другого.
   – О! – вырвалось у меня. – Кто бы мог подумать, что однажды одного из этих ангелочков назовут Каином!
   И я в беспамятстве упал на кресло прямо в руки побледневшей от ужаса Дженни.

Эпилог. История двух историй

I. Клермонт

   А теперь важно (во всяком случае, я так думаю), чтобы я рассказал, каким образом попала в мои руки рукопись предложенной читателю книги и каким образом я оказался причастен к продолжению этой истории.
   Однако, не желая воспроизводить анекдот о Бугенвиле[550] и славном кюре, которого знаменитый мореплаватель вынудил совершить кругосветное путешествие почти раздетым, в одной рубашке и чулках, я хочу, чтобы читатель, дабы он не поссорился в дороге со мной, добросовестно собрал вещи в свой чемодан, захватил с собой удобную дорожную шкатулку и попрощался со своей семьей перед отъездом, поскольку предупреждаю его, что мы совершим довольно длительную поездку по Англии.
   Что же заставляет меня, вполне разделяющего мнение Портоса и Крешинтини,[551] об Англии и англичанах[552] отправляться в Англию?
   Сейчас я поведаю об этом, хотя в моем рассказе окажутся и факты, довольно не лестные для моего самолюбия.
   Ну и пусть!
   В этом отношении мне хочется быть откровеннее самого Руссо,[553] даже если я окажусь еще более постыдно schocking,[554] чем он!
   Очевидно, мне кажется, что я уже в Англии: я говорю по-английски или почти так.
   Двадцать седьмого августа 1850 года я наугад развернул одну из газет, которые мой слуга только что положил мне на ночной столик, и в числе других новостей из Англии прочел следующее:
   «Сегодня, 26 августа, утром, в Лондон пришло известие о смерти Луи Филиппа,[555] случившейся в его временной резиденции в Клермонте, где он находился со своей семьей.
   С некоторых пор, а именно после своего отречения, изгнанный государь страдал сильным нервным расстройством, несомненно вызванным потрясениями, которые оказали на его организм политические события. В пятницу болезнь овладела им настолько, что сочтено было необходимым созвать к его постели членов его семейства; несмотря на самый заботливый уход за ним и принятые срочные меры, царственный больной быстро угасал и скончался сегодня в полдевятого утра.
   Час спустя эта новость долетела до Лондона, где вызвала самые искренние соболезнования».
   Я так и слышу, как читатель спрашивает себя: «Да что может быть общего между королем Луи Филиппом, живым или мертвым, и преподобным пастором Уильямом Бемродом, его супругой и его детьми? И какая может быть связь между королевской резиденцией в Клермонте и бедными деревушками Ашборн и Уэстон?»
   Если бы мой читатель, вместо того чтобы полностью находиться в моей власти при чтении книги, сам держал бы меня в своей власти в театральном зале, если бы, вместо того чтобы иметь перед своими глазами всего лишь повествование, занимательный рассказ, выдумку, он вознамерился бы судить обо мне по какой-нибудь драме в пятнадцати картинах или хотя бы по комедии в пяти актах, я поостерегся бы вдаваться во все эти отступления и, согласно наставлениям Горация и Буало, шел бы прямо к цели;[556] хотя, по моему мнению, такая скорость движения и такая прямолинейность пути убивают особое очарование странствия, а именно его неожиданность.
   Но я вознагражу себя: терпеливый или нетерпеливый, мой читатель выслушает меня.
   Книга – это не то хрупкое сооружение, построенное на кончике иглы, шаткое от первой до последней сцены, которое зритель, страдающий злонравием или дурным пищеварением, разваливает, один лишь раз свистнув. Нет, книга – это то, что существует, это предмет, обладающий всеми качествами твердого тела: высотой, шириной и толщиной; это не нечто текучее и разовое, вроде жалкой театральной пьесы, которая, если она умирает сразу же после своего рождения, существует только в недолговечной памяти актеров, пьесы, которую они уже через неделю успевают забыть при разучивании другого драматургического произведения, – нет, изданная книга предстает миру целиком: тысяча, полторы тысячи, две тысячи томов.
   Это вам не Гораций Коклес;[557] на Свайном мосту[558] это вам не Деций, бросающийся в пропасть;[559] это вам не Кинегир,[560] теряющий при безнадежной попытке остановить корабль сначала левую руку, затем – правую, а потом – и голову; все это – сражения в одиночку, подвиги возвышенные, но безумные! Нет, книга – это македонская[561] фаланга[562] целиком, вся сомкнутая, выступающая вперед своим самым острым углом!
   И когда книга хорошо издана, она должна завоевать читателя; и тут я должен заметить: чем крепче книга сшита, чем она увесистей, чем она толще, тем больше у нее вероятности сделать это.
   Ах, если бы эта презренная французская публика, всегда высокомерная по отношению к только что сыгранной сцене, всегда скучающая при виде разыгрываемой перед нею сцены, всегда нетерпеливая в ожидании грядущей сцены, если бы она умела слушать, пусть даже потягивая спиртное, как английская публика, если бы она умела ждать, пусть даже покуривая, как публика немецкая, – у нас был бы театр такой же невероятный и спорный, как театр Шекспира,[563] такой же глубокий и поэтичный, как театр Гёте,[564] и г-же Санд,[565] этому таланту, столь чудесному, под каким бы ликом он ни выступал, не потребовалось бы в ее предисловии к «Мольеру» спрашивать у меня, понимающего в этом ничуть не больше любого другого, каким образом надо взяться за дело, чтобы сочетать перед французским партером философию с идеями, развитие действия с характерами и добиться драматизма ситуаций.