– Хладнокровно изучить обстоятельства и извлечь из них выгоду, насколько это возможно; очень редко бывают положения столь безнадежные, чтобы для проницательного глаза не нашелся бы путь к спасению.
   – А если из моего положения выхода нет? Если, в какую бы сторону на земле я ни посмотрел, все пути для меня закрыты?
   – В таком случае, господин Бемрод, взгляните на Небо; если в ваших поднятых к нему глазах Бог увидит человеческое достоинство и христианскую веру, поверьте, хоть и не мне вам это говорить, – поверьте, Бог вас не оставит!
   Я испустил вздох, означавший: «Значит, если Бог не увидит такой веры и такого достоинства в моих глазах, он меня оставит?»
   Медник понял меня правильно.
   – В таком случае, – сказал он мне, – подумайте, нет ли у вас, кроме господина Барлоу, еще одного друга и обратитесь за помощью к нему.
   – У меня такого нет, – отозвался я. Добряк только вздохнул:
   – Тем хуже, господин Бемрод, тем хуже!
   – Ну что же, – сказал я, – прекрасно вижу, что мне приходится рассчитывать только на себя самого!.. Прощайте, дорогой мой хозяин!
   – Во всяком случае, – продолжал медник, – дайте мне одно обещание, господин Бемрод.
   – Что именно?
   – Пообещайте держать меня в курсе событий.
   – Для чего мне это, если вы не можете дать мне даже совет?
   – Бывает, оказать услугу куда легче, нежели дать совет… Однако, простите, господин Бемрод, сегодня я в магазине один, как вы сами видите, а вот и покупатель ко мне жалует. Так вы мне обещаете, не правда ли?
   – Что?
   – Что вы мне напишете.
   – Эх, Боже мой, да, напишу, – ответил я ему, – хотя не вижу проку в том, чтобы писать человеку, оставляющему меня наедине с моей бедой, чтобы обслужить покупателя, который, быть может, оставит в магазине не больше полушиллинга.
   Я был глубоко уязвлен: мой хозяин, неспособный меня утешить, казался мне к тому же безразличным к моему горю.
   Конечно же, то была несправедливость, и эта несправедливость обидела его.
   Он подошел ко мне и, если не ошибаюсь, в глазах его стояли слезы.
   – Господин Бемрод, – сказал он мне, – на полшиллинге за товар, который я сейчас продам клиенту, которого я ради вас заставляю ждать, я, быть может, получу полпенни прибыли; так вот, приплюсовывая один полпенни к другому, я смог составить маленькое состояние в полторы-две тысячи фунтов стерлингов, которое, в случае необходимости, позволит мне оказать услугу другу, если этот друг оказался в затруднительном положении… К счастью или к несчастью, считайте, как хотите, дорогой господин Бемрод, у меня нет друга, несомненно потому, что я бедный ремесленник, а не ученый профессор… Однако, простите, я вижу, мой покупатель теряет терпение и может уйти, поскольку им не занимаются, а я упущу полпенни, чего никогда себе не прощу… Прощайте, дорогой господин Бемрод, пишите мне!
   И он расстался со мной, чтобы продать покупателю жаровню.
   Что касается меня, то я ушел, глубоко опечаленный равнодушием этого человека, которому я приписывал доброту и сердечность; в Ашборн я возвращался, бормоча себе под нос:
   – Все эти торговцы одинаковы, и крупные, и мелкие; все они продажные души!
   На этот раз, в отличие от своего прошлого похода, я смертельно устал; к счастью, мне встретился по дороге крестьянин, ехавший в пустой крытой повозке.
   Он предложил мне место, и я согласился, хотя такой вид передвижения явно задерживал мое возвращение на добрый час.
   Но при всех условиях, с такой новостью я всегда приду слишком рано.
   Домой я добрался уже затемно.
   Дженни ждала меня у двери дома; на ее спокойном лице играла легкая улыбка.
   Да и в самом деле, какую другую беду она могла предвидеть, кроме этого долгового обязательства, по которому я должен был отдать две гинеи, тем самым уменьшая наше и без того малое состояние?!
   И я, видя это нежное и доверчивое лицо, говорил себе:
   «Горе тому, кто обратит это спокойствие в тревогу, а эту улыбку – в слезы!»
   Увы, тот, кому предстояло совершить невеселую метаморфозу, был я сам!
   Она не ожидала, что я возвращусь на повозке, движущейся столь медленно! Однако, когда повозка остановилась у пасторского дома, Дженни разглядела меня даже в ее темной глубине.
   – Так это ты, мой дорогой Уильям! – радостно воскликнула она.
   Затем, заметив медлительность моих движений, встревожилась:
   – О Боже, уж не болен ли ты или, может быть, ранен?
   – Богу было угодно, – откликнулся я, – чтобы я вернулся не с перемежающейся лихорадкой или переломом ноги, а всего лишь с одной новостью!
   Тут она поняла, что я принес весть о какой-то большой беде.
   – Господь мне возвращает тебя живым и невредимым, возлюбленный моего сердца, – сказала она, – а остальное – пустяки!
   Затем она помогла мне сойти с повозки, поблагодарила крестьянина тем нежным голосом, что сам являет собой вознаграждение, и крестьянин уехал, успев шепнуть мне:
   – О господин Бемрод, такая жена – воистину благословение Неба!
   Мы с Дженни направились в дом. Я шагал впереди и вошел в свой кабинет, не произнеся ни единого слова.
   Там я сел, привлек жену к себе на колени и сказал:
   – Дитя мое дорогое, жди одну из самых больших бед, какие могут нас постигнуть.
   Дженни побледнела.
   – О Боже! – воскликнула она. – Уж не при смерти ли мой отец или моя мать?
   – Нет, нет!
   – Ну что же, – со вздохом облегчения произнесла она, – ты рядом живой и невредимый, родители мои живы, благодарение Господу! Я жду несчастье, которое ты принес мне, Уильям, и жду, можно сказать, не то что со смирением, а с радостью, ведь оно ниспослано мне Всевышним и передано через твои руки.
   Я рассказал ей обо всем, что произошло у купца; правда, поскольку мне не хотелось жаловаться на моего хозяина-медника, я умолчал о визите к нему.
   Во время моего рассказа я чувствовал, как два-три раза дрожь пробегала по телу Дженни.
   Это убедило меня, что Дженни не столь уж нечувствительна к тому, что с нами произошло, как она хочет мне это показать.
   – Да, – произнесла она озабоченно, когда я закончил, – ты прав, мой друг, это серьезно.
   – А что ты думаешь о незнакомце, выкупившем это злосчастное долговое обязательство? – спросил я.
   – Думаю, что это враг.
   Мой хозяин сказал мне то же самое – совпадение удивительное! Два человека, такие прямодушные и такие честные, как медник и моя жена, не могли ошибиться одновременно.
   – Я думаю так же, как ты, моя Дженни; но кто может быть этим врагом?
   – Кто может быть тебе врагом, Уильям? Подумай хорошенько.
   – Да я, кроме ректора, решившего посадить своего племянника на мое место, никакого другого врага не знаю.
   – Золотое сердце! – прошептала Дженни. – Ну же, поразмысли еще!
   – Никто не приходит на ум… Далеко он или близко от меня?
   – Далеко ходить не надо, бедный мой Уильям.
   – В таком случае, этот враг где-то поблизости от меня?
   – Да.
   Я перебрал в памяти всех тех, кого мои заслуги могли сделать моими врагами, затем тех, чьим интересам в Ашборне я мог нанести ущерб, затем тех, чью гордыню я, быть может, осознанно или неосознанно, уязвил.
   Вот тут-то и пришла мне в голову страшная мысль.
   Я побледнел.
   Дженни это сразу же заметила и, кивнув, подтвердила мою догадку.
   – Ты полагаешь? – спросил я.
   – Друг мой, я в этом уверена.
   – Как, этот лакей, это ничтожество, этот подлец, этот Стифф?!
   – Теперь он наш заимодавец.
   – В таком случае будем ждать, как на нас обрушится правосудие со всей своей суровостью, подстегнутой всеми силами ненависти.
   – Друг мой, – произнесла Дженни с чувством возвышенной веры, – после земной справедливости существует справедливость небесная; кроме людской ненависти, существует любовь Господня.
   – Что же, будем ждать, – отозвался я почти смиренно. – Впрочем, ждать нам недолго и уже завтра мы будем знать, как нам быть!.. Во всяком случае, – добавил я вполголоса в качестве последнего утешения моей гордыне, – я погибну, снискав славу еще большую, чем у Поликрата: у него был только один Оройт, а у меня их – целых два!

XXXIII. Между Сциллой и Харибдой[331]

   Как мы и предвидели, долго ждать не пришлось.
   На следующий же день явился незнакомец с моим обязательством в руке и потребовал уплатить сумму в пятьдесят фунтов стерлингов.
   Господин Стифф не был ни разу упомянут, но мы ни на минуту не усомнились, что удар исходит от него.
   Впрочем, вскоре я утвердился в своей уверенности.
   В ответ на мои слова, что я отнюдь не располагаю подобной суммой и могу отдать только те две гинеи, которые накануне повез г-ну Раму и от которых тот отказался, незнакомец предупредил нас, чтобы мы не удивлялись, если на следующий день начнется судебное преследование, и проведено оно будет со всем рвением; сказав это, он удалился.
   Я успел ему ответить, что мой заимодавец, кем бы он ни был, может делать все, что ему заблагорассудится, но, мне кажется, что, действуя подобным образом, он поступает не по-христиански.
   Как только незнакомец удалился, я взял мою подзорную трубу и поднялся на чердак.
   Пасторский дом был в деревне самым высоким; из чердачного окна можно было обозревать все окрестности, так что из него я мог проследить за незнакомцем и по направлению его пути сообразить, откуда мне нанесли удар.
   Догадка моя подтвердилась: незнакомец направился в сторону замка; примерно в полмиле от деревни Ашборн на опушке рощицы его ожидал всадник. Это была та самая рощица, через которую я прошел, возвращаясь из замка, и где Дженни, имея в виду управляющего графа Олтона и его супругу, воскликнула: «О, не правда ли, друг мой, ты никогда не станешь называть меня госпожой?»
   Я направил подзорную трубу на всадника, стоявшего лицом к незнакомцу.
   Это был не кто иной, как г-н Стифф.
   Мужчины остановились там же, где они встретились, и стали рассматривать бумаги, доставленные незнакомцем; затем тот, собрав бумаги и, конечно же, получив указания, расстался с управляющим, поехавшим к замку, обогнул деревню и на дороге к Ноттингему сел в ожидавшую его небольшую коляску, и она тут же быстро покатилась в сторону города.
   На следующий день судебный исполнитель письменно уведомил меня, что в течение двадцати четырех часов я должен выплатить пятьдесят фунтов стерлингов, то есть всю сумму долга вместе с процентами.
   Мы с Дженни ломали голову, как лучше поступить: то ли вести судебный процесс, то ли уклониться от выплаты долга, то ли, в конце концов, противопоставить ненависти крючкотворство.
   Дженни предпочитала, чтобы дело шло само собой, а мы никоим образом ничему не противились: уже сам судебный процесс был бы скандалом, да и выиграв его, я все равно потерял бы все, не имея средств на оплату судебных издержек.
   Так что мы ничего не ответили на это первое требование.
   Три дня спустя я получил предписание явиться к судье и то ли признать свой долг, то ли его отрицать.
   Я считал, что следует объявить иск неправомерным, что позволит опротестовать приговор, но Дженни думала иначе.
   – Пойди к судье, – сказала она, – и расскажи, как все происходило на самом деле. Ты можешь рассказать это с достоинством, мой дорогой Уильям, поскольку факты свидетельствуют в твою пользу.
   В этом деле я решил целиком и полностью положиться на Дженни, чей ясный ум и честная душа мне были известны.
   Так что в день и час, указанные в судебной повестке, я предстал перед судьей.
   Я думал, что увижу в его лице противника.
   Но я ошибался.
   Судья пригласил меня войти в его кабинет, закрыл за мной дверь, и мы остались с ним наедине.
   Судья по имени Дженкинс оказался превосходным человеком (я и раньше слышал о нем хорошие отзывы).
   Он учтиво меня поприветствовал и предложил сесть.
   – Господин Бемрод, – начал он, – правосудие для всех одинаково, но я лично полагаю, что формы его должны быть различными; я слышал о вас и знаю, что вы человек уважаемый, знаю, что в последнее время несчастья преследуют вас, знаю, наконец, что у вас есть враги, – вот почему я принимаю вас без посторонних, вот почему я хочу побеседовать с вами частным образом, вот почему в вашем случае я хочу быть прежде всего человеком, а затем уже судьей.
   – Заверяю вас в моей глубокой признательности, – отозвался я, – но ваша добрая воля никак меня не спасет, и я заранее приговорен.
   – Так вы действительно должны требуемую сумму?
   – Да, так как мой отец взял на себя долговое обязательство другого человека, а я взял на себя этот долг отца.
   – Известна ли вам, господин Бемрод, хоть какая-нибудь возможность опротестовать это долговое обязательство?
   – Не вижу ни одной, сударь, а если бы таковая и нашлась, я бы ею не воспользовался: взяв на себя ответственность за отца, я должен платить.
   – А если у вас нет средств?
   – Мне придется претерпеть последствия моего долга.
   – Но знаете ли вы, как они ужасны?
   – Да, я это знаю.
   – Я буду вынужден дать распоряжение о распродаже вашей мебели.
   – Моя мебель – вовсе не моя, сударь, она принадлежит моим прихожанам: добрые люди предоставили мне ее, полагая, что я останусь с ними навсегда. Я покидаю их с большим сожалением, так как люблю их, и они меня тоже любят. Отныне эта мебель не более чем взятое во временное пользование имущество, и я надеюсь, что вы по справедливости объявите о ее неприкосновенности, чтобы я смог возвратить мебель тем, кто мне ее дал.
   – Отныне вам разрешается сделать это, господин Бемрод. Но, учтите, это возвращение будет совершено, быть может, за счет вашей свободы.
   – Как это?
   – Стоимость вашей мебели могла бы покрыть ваш долг кредитору.
   – Я не могу позволить распродавать мебель, которую мне предоставили другие.
   – Вам известно, господин Бемрод, что в случае неуплаты английские законы позволяют прибегнуть к заключению под стражу.
   – Я знаю это.
   – И готовы с этим мириться?
   – Целиком и полностью.
   – Даже готовы пойти в тюрьму?
   Я улыбнулся, хотя при слове «тюрьма» не смог сдержать некоторой внутренней дрожи.
   – Бог присутствует в тюрьме точно так же, как в любом другом месте, – ответил я.
   – А как же ваша жена?
   Я почувствовал, как слезы проступили у меня на глазах.
   – Жена моя сохранила за собой место за столом и у очага своей матери.
   – Итак, сударь, вы отказываетесь от всякой защиты?
   – Любая защита означала бы отрицание долгового обязательства, а я взял на себя ответственность за него.
   С этими словами я встал, показывая тем самым, что решение мною принято и никакая сила не может его изменить.
   Судья тоже встал и протянул мне руку.
   – Господин Бемрод, – заявил он, – мне говорили, что вы честный человек, и я вижу, что это действительно так; я вынесу вам, сударь, приговор, но при этом жалея и уважая вас.
   – Жалейте и уважайте таким же образом и того, кто заставил вас осудить меня, сударь, – откликнулся я.
   – Я буду его жалеть, но не уважать. Ступайте, господин Бемрод, и простите меня, если, выполнив по отношению к вам мой человеческий долг, я буду вынужден выполнить теперь мой долг судьи.
   Господин Дженкинс попрощался со мной, и я вышел. Объясните мне эту странность нашей бедной человеческой натуры: на этот раз все было решено; мое грядущее разорение и тюрьма открылись моему внутреннему взору, и я мог представить себе их до самых страшных глубин.
   И что же! Я вышел от судьи, собиравшегося вынести мне приговор, с легким сердцем и гордым взглядом.
   Я готов был останавливать всех встречавшихся мне на пути, чтобы сказать им: «Я, такой, каким вы меня сейчас видите, скоро пойду в тюрьму, но не как преступник, а как мученик. В своей честности я дошел до безрассудства и заплачу своей свободой за честь быть самым порядочным человеком среди всех, кого я знаю».
   Увы, дорогой мой Петрус, не кажется ли Вам, что моя дьявольская гордыня проникает во все, даже в мое несчастье?
   В Ашборн я возвратился около семи вечера.
   Дженни ждала меня, чтобы сообщить новость, идущую в паре с той, которую я ей сообщил сам: прибыл мой преемник.
   То был, как мы и догадывались, племянник ректора, которого тот женил на своей воспитаннице.
   Правда, он обладал только званием викария с шестьюдесятью фунтами стерлингов жалованья.
   Однако, точно таким же образом, как церковный приход стал для меня викариатом, в тот день, когда это будет выгодным ректору, викариат мог стать приходом для его племянника.
   Эту новую беду, впрочем ожидавшуюся, я встретил столь же мужественно, как и остальные наши беды.
   Следующий день был воскресным.
   Я прочел моим прихожанам последнюю проповедь и распрощался с ними как человек, сожалеющий о своем отъезде и уверенный в том, что об этом сожалеют и другие.
   Слезы чувствовались в моем голосе, слезы стояли в глазах моих слушателей.
   Но, когда я объявил, что на следующий день пасторский дом будет открыт для того, чтобы каждый мог забрать то, что когда-то он принес для меня; когда я сказал, что отныне и до той поры, когда Господь ниспошлет мне испытание еще более тяжкое, чем ожидающее меня теперь, для нас с женой достаточно будет и маленькой комнатки на чердаке, все разрыдались, и не было ни одного среди этих добрых крестьян, кто не воскликнул бы:
   – Господин пастор, приходите жить ко мне!
   Тогда моей душой овладело не очень-то христианское чувство: мне захотелось, чтобы мой преемник присутствовал на моей проповеди; то была бы отличная месть и, кроме того, вполне законная.
   Однако, как Вам известно, мой друг, месть, сколь бы прекрасной и законной она ни была, отнюдь не является христианской добродетелью.
   Когда я вышел из церкви, на площади собралась вся деревня.
   Как только меня заметили, со всех сторон раздались крики: «Да здравствует господни Бемрод! Да здравствует наш добрый пастор!»
   И тогда все устремились ко мне – одни целовали мои руки, другие целовали мои одежды, повторяя в один голос:
   – Только на праведников обрушиваются гонения! Так что утешьтесь, господин Бемрод: вы праведник!
   И они проводили меня до самых дверей пасторского дома, который мне предстояло покинуть, и когда они увидели там Дженни, мою прекрасную, мою добрую Дженни, ожидавшую меня с распростертыми объятиями и со слезами на глазах, но с лицом нежным, улыбчивым и смиренным, рыдания и восторженные возгласы усилились, и я, признаюсь, почувствовал, что вот-вот потеряю сознание.
   Жалость смягчает сердце, признательность растапливает его.
   Мы с Дженни весь день провели в непостижимом душевном спокойствии.
   Быть может, слишком кичливо с моей стороны сравнить наше положение с положением первохристиан, которых отдавали на съедение хищникам, накануне сражения с ними в цирке;[332] но, вне всякого сомнения, эти достойнейшие мученики испытывали нечто вроде печальной удовлетворенности, овладевшей теперь и нами.
   Как Вы помните, было воскресенье и, как только мы с Дженни появились у дверей, все разговоры на площади прекратились, руки невольно потянулись к шляпам, а головы обнажились.
   В восемь вечера состоялась последняя трапеза в нашем бедном домике, в котором мы надеялись провести всю жизнь, счастливую и неведомую миру.
   Гонения ворвались в нашу скромную жизнь, как если бы она была наполнена богатством, и их встретили как желанных гостей.
   Я назвал этот ужин свободной трапезой.[333]
   Затем мы удалились в спальню, где я написал фрески для Дженни; вид этой живописи, напомнившей о нашем счастье, на мгновение вызвал у меня приступ гнева: у меня возникло желание схватить щетку и стереть их, но Дженни остановила меня и, став на колени, произнесла молитву.
   – Господь, сделай так, чтобы люди, которые после нас будут жить в этой комнате, были здесь так же счастливы, как счастливы были мы!

XXXIV. Тюрьма

   На следующий день, в семь утра, как я и предупреждал прихожан, дверь была открыта, и каждый мог зайти в пасторский дом и забрать то из мебели, что он туда принес.
   Но, несмотря на публичное приглашение, которым я закончил накануне проповедь, никто так и не появился.
   Тогда я поручил школьному учителю обойти дом за домом и еще раз пригласить владельцев вернуть себе свою собственность, если только они не хотят преподнести мебель в дар моему преемнику.
   Эти слова оказались магическими: преемника – Господь наделяет своих прихожан предубеждением по своей воле! – ненавидели заранее.
   Я видел, как бежали к пасторскому дому мужчины, женщины и дети. Потребовалось еще раз объяснять всем этим добрым людям, что днем я покину это жилище, и лишь тогда они решились забрать все, что было ими так щедро подарено мне.
   Дело продвигалось медленно; каждый уносил свое добро с чувством сожаления; к четырем часам пополудни все было унесено – все, вплоть до клавесина (его поставили в доме школьного учителя).
   Из дома мы вышли последними, оставив дверь открытой, чтобы новый обитатель мог войти в него, когда он пожелает.
   Потом мы направились к школьному учителю, намереваясь пожить у него то недолгое время, какое нам оставалось провести в Ашборне.
   Отдать предпочтение этому славному человеку, который нам всегда выказывал участие, мы сочли своим долгом.
   На следующий день мы собирались нанести визит нашим дорогим родителям. Они лишь отчасти сознавали силу нанесенного нам удара.
   Сначала Дженни хотела рассказать им все; но я ей дал понять, что это было бы уместно, если бы они могли нам помочь; но, убежденный в их бессилии, я считал жестоким вовлекать их в наше бедствие, тем более что необеспеченность этих людей особенно наглядно проявилась в той жертве, какую г-н Смит вынужден был принести ради того, чтобы подарить дочери клавесин.
   Поэтому я уговорил Дженни солгать родителям и сказать им, что наш приход, низведенный до уровня викариата, отдан другому, но мне обещан иной приход.
   Но и такая новость была для них немалой бедой, ведь приход, возможно находящийся в противоположном Ашборну конце Англии, означал бы для стариков разлуку с нами.
   Вот почему мне казалось, что наша ложь была простительной.
   Медикам тоже дозволяется говорить больному неправду: для них ложь является даже долгом.
   Кем же в таком случае были мы, я и Дженни? Врачами, которые не хотели говорить своим пациентам о неизлечимости их болезни.
   Но, когда родители узнали о нашем переезде из пасторского дома в дом школьного учителя, они сразу же приехали в Ашборн из Уэрксуэрта и предложили нам пожить у них.
   Да, конечно же, их гостеприимство было бы для нас милостью и большим облегчением в нашей беде, если бы нам не угрожала грядущая беда, еще более страшная, нежели уже случившаяся.
   Сначала они зашли в пасторский дом, предположив, что, быть может, мы там еще задержались из-за какой-нибудь трудности переезда.
   Но они увидели, что дом пуст, что двери его открыты и бьются на ветру. Это было похоже на руины, и казалось, что уже добрый десяток лет никто здесь не живет и больше никогда жить не будет.
   Новый викарий не посмел пока устроиться в доме, можно сказать, еще теплом от нашего присутствия.
   Родители нашли нас в маленькой комнатке, среди бедной мебели, какую смог нам предоставить учитель, собрав все лучшее, что было в его доме.
   При виде нашего нового жилья сердце доброй г-жи Смит сжалось, а безмятежное выражение лица почтенного г-на Смита исказила тревога.
   Этот достойный человек стал упрекать нас в том, что мы не укрылись в его доме, но я объяснил ему, насколько бесполезно было причинять ему такое беспокойство на протяжении нескольких дней, утверждая – увы, с излишней уверенностью, – что вскоре я получу обещанное мне место службы и жилье.
   Пока я говорил, вошел учитель с каким-то письмом в руке.
   На письме я заметил ноттингемский штемпель.
   На мгновение я подумал, дорогой мой Петрус, что это письмо от Вас и что в нем Вы сообщаете какую-то хорошую весть от Вашего брата, достопочтенного г-на Сэмюеля Барлоу, озаботившегося моей участью.
   Но тогда на письме я увидел бы кембриджский, а не ноттингемский штемпель.
   Я вскрыл письмо.
   Оно было от судьи.
   Господин Дженкинс со свойственной ему бесстрастностью сообщал мне, что приговор, по которому меня должны приговорить к тюремному заключению, будет вынесен в ближайший четверг;
   что в субботу он будет приведен в исполнение;
   что, следовательно, если я хочу избежать скандала, связанного с арестом, мне достаточно черкнуть ему одно только слово и взять на себя обязательство самому отправиться в тюрьму.
   Моего слова достаточно – и тогда судебным исполнителям нечего будет беспокоиться.
   Долговой тюрьме будет дан приказ заключить меня под стражу и предоставить мне самую лучшую из незанятых камер.