Страница:
III. Первый совет моего хозяина-медника
В последнем моем письме, дорогой мой Петрус, я сказал Вам, что если смерть матери причинила мне огромную боль, то смерть отца не только стала для меня огромным горем, но и одновременно принесла мне крайние затруднения.
Я говорил Вам также, что отец мой не был богат; после его смерти я увидел, что он не только не был богат, но был просто беден; нет, не только беден, а хуже того – он был просто нищим!
Вопреки своей холодной и суровой внешности, отец обладал сердцем снисходительным и добрым.
Бедняки, с которыми сталкивала отца его пасторская служба, отлично знали это и любили его не без оснований.
Дело в том, что, когда с высоты своей пасторской кафедры отец изобличал сердца эгоистические, скупые, немилосердные, кошелек его был пуст; дело в том, что, видя вокруг себя несчастных, которых он не мог утешить, отец безмерно возмущался теми, кому Господь даровал богатство для того, чтобы они стали вторым Провидением бедных, и кто, затворив свои души для жалоб несчастных, недостойно пренебрегают миссией, ниспосланной им Небом.
Отец мой действительно не мог видеть сложенных в мольбе ладоней без того, чтобы не подать просящему милостыню, забывая, что сам он первый бедняк в своем приходе.
Его отзывчивость была столь широко известна, что один ткач из нашей деревни, купивший на шестьдесят фунтов стерлингов пеньки, льна и ниток у купца из Ноттингема и попавший в беду (дом его сгорел, он все потерял и не имел чем заплатить своему поставщику, который стал преследовать беднягу по суду и подверг аресту за этот долг; это было за полтора года до смерти отца), попросил отвести его в сопровождении судейских чиновников к бистонскому пастору, хотя он прекрасно знал, что отец не располагал необходимой суммой; но ткач рассчитывал на тог что и произошло: отец, проникнувшись жалостью к бедняге, отправился вместе с ним в город и там попытался смягчить сердце купца, но, видя, что это не удается и несчастного ткача вновь отведут в тюрьму, взял на себя обязательство вместо ответчика выплачивать в год по четыре фунта стерлингов, и обязательство это он пунктуально выполнял до самой смерти – таким образом, он уже успел уплатить шесть фунтов стерлингов из шестидесяти.
Разобравшись в положении и принимая во внимание мою бедность, деловой человек, к которому я обратился, дал мне совет принять отцовское наследство только в соответствии с законным правом наследника отвечать лишь за те долги, что не превышают стоимости наследства; от подобного совета я решительно отказался, поскольку мне представлялось, что, действуя таким образом, я нанесу оскорбление памяти отца.
Так что я призвал всех кредиторов, каких мой отец мог иметь в деревне, предъявить нужные документы и, поскольку, после того как похороны прошли и достойному человеку были отданы последние почести, в пасторском доме осталось только одиннадцать шиллингов, распорядился продать все наше убогое имущество, за исключением подзорной трубы моего деда-боцмана, так как матушка, видя в ней не только семейную реликвию, но и талисман, приносящий счастье, взяла с меня клятву никогда с ней не расставаться, в какое бы бедственное положение я ни попал.
Когда имущество было распродано, я оказался обладателем шести фунтов стерлингов, но оставался еще должен ноттингемскому купцу пятьдесят четыре фунта стерлингов.
Вероятно, я мог бы опротестовать этот долг, поскольку он не являлся личным долгом моего отца; но, повторяю, мне не хотелось бросать тень на его память.
Я решил выплатить отцовский долг на тех же условиях и как бы заступил на место отца, хотя с моей стороны, со стороны человека, не имевшего ровным счетом ничего, было неосмотрительно взять на себя уплату четырех фунтов стерлингов в год, особенно принимая во внимание то, что из документа, удостоверяющего этот долг, следовало: если два года подряд по нему не будут производиться платежи, то по истечении недели после неуплаты за этот второй год общая сумма долга могла быть изъята по простому решению суда.
Но, несмотря на мое разочарование в эпической поэзии и драматургии, я все еще надеялся добиться известности и благосостояния, взявшись за сочинительство в одном из множества литературных жанров, в каких я пока не пробовал силы, но мог испытать себя в любой час, как только мой гений изволит снизойти до одного из них.
Таким образом, я полагал возможным взять на себя это обязательство и бесстрашно это сделал; к тому же в ожидании часа, когда я сотворю великое произведение, которое прославит мое имя и укрепит мое благосостояние, мне следовало заняться каким-то делом, и я избрал дело моего отца, выполнявшееся им столь достойно; я принял сан, что стало для меня лишь простой формальностью, так как мое классическое и теологическое образование проходило под руководством добродетельного человека, которого я оплакивал и который, всю свою жизнь заботясь о моих нуждах, и после своей смерти обеспечил мое будущее.
Но посвящение в сан – это далеко не все: для того чтобы оно принесло какую-то пользу, мне надо было еще получить назначение в какой-нибудь приход, сколь бы небольшим и малодоходным он ни был.
Я настолько привык жить в бедности, что доходов с любого прихода – я в этом не сомневался – было бы достаточно не только для удовлетворения моих жизненных потребностей, но и для выплаты долга ноттингемскому купцу, долга, который обязался выплачивать мой отец с тем, чтобы выручить бедного бистонского ткача, на помощь которого, впрочем, мне не приходилось рассчитывать, поскольку сей почтенный человек умер ровно через месяц после отца!
Короче, у меня не было никаких сомнений, что человеку, подающему такие надежды, как я, и согласному стать деревенским пастором, ректор[139] Ноттингема, от которого зависели все окрестные приходы, поспешит предоставить мне на выбор одно из вакантных мест.
Следует признать, что претензии мои вовсе не представлялись мне завышенными: я был взращен на чтении греческих и латинских авторов времен Перикла[140] и Августа[141] и читал я их с большей легкостью, чем английских авторов тринадцатого и четырнадцатого веков; по-французски и по-немецки я говорил так же свободно, как на родном языке; я обладал некоторым природным умом, к которому примешивалась горделивая наивность, заставлявшая меня излагать мои надежды высокопарно, сколь бы смехотворны они ни были; наконец, при всей нехватке практических уроков я столько прочел, столько запомнил, столько столетий сопоставил со столетиями, а людей – с людьми, что вообразил себя глубоким знатоком человечества, которому эти знания позволяют видеть в глубине людских сердец реальные и подлинные побудительные мотивы всех поступков в этом мире, пусть даже они сокрыты под самыми толстыми покровами себялюбия или в самых темных тайниках лицемерия.
По правде говоря, дорогой мой Петрус, отвлеченно и теоретически мои рассуждения были безукоризненно правильны, но, как только мне предстояло перейти от теории к практике, уже один вид тех людей, с кем я имел дело, вводил меня в полное замешательство.
Одиночество моих юных лет, откуда я черпал все великие идеи, при помощи которых неустанным сосредоточенным трудом я рассчитывал прославить свое имя и составить состояние, не смогло подготовить меня к общению с людьми; мои решения, принятые в результате спокойных раздумий, развеивались в прах, логика моих рассуждений терялась в дрожи моих губ и заикании, а перед лицом опасности, которую мысленно я бесстрашно атаковал и сражал моей диалектикой, мог произнести только вялые фразы и бесцветные слова, будучи совершенно бессилен не то что атаковать, а хотя бы защитить себя.
И если, дорогой мой Петрус, что-то и было воистину роковым для меня в таких досадных свойствах моего характера, так это следующая моя особенность: чувствуя свою собственную значительность и, следовательно, сознавая свое интеллектуальное превосходство перед теми, кто брал надо мной верх, я не мог, а скорее не хотел приписать мое поражение его подлинной причине, то есть неодолимой робости; нет, напротив, я искал причину внешнюю, лестную для моего самолюбия, причину, которая не позволяла бы мне видеть себя смешным и щадила бы моё чувство собственного достоинства, а им я дорожил тем больше, что, на мой взгляд, другие его ценили настолько же мало, насколько я сам придавал ему его подлинную цену – ту, которая однажды будет блистательно и неоспоримо удостоверена великим творением, что явится восхищенным взорам моих сограждан, подобно тому как величественное пылающее солнце восходит над утренними туманами или грозовыми облаками.
Но, чтобы приступить к созданию такого великого произведения, я нуждался в том спокойствии ума, которое мог мне дать только твердый и обеспеченный доход, пусть даже самый скромный, поскольку он избавил бы душу от беспрестанной заботы о телесных потребностях.
В ожидании прихода, который несомненно передадут мне не сегодня, так завтра, я покинул Бистон, где у меня не оставалось никаких средств для существования, и, увозя с собой вместо мебели подзорную трубу моего деда-боцмана, отправился в Ноттингем, где славный медник из Девоншира,[142] не получивший никакого воспитания, зато не лишенный природного ума, за пять шиллингов в месяц сдал мне комнату на четвертом этаже своего дома, расположенного неподалеку от церкви Сент-Мэри.[143]
Обосновавшись в Ноттингеме, я вознамерился вступить в местное общество и, неизбежно впечатляя всех и всюду своим интеллектуальным превосходством, воспользоваться общим восхищением от моего ума, чтобы внушить ректору желание дать мне приход, на который я рассчитывал.
К сожалению, я не мог войти в это общество, поскольку совершенно ни с кем не был знаком в Ноттингеме, кроме купца, которому я оставался должен пятьдесят четыре фунта стерлингов с выплатой по четыре фунта в год.
Логика подсказывала мне, что человек этот весьма заинтересован в моем успехе, поскольку, продвигая меня по пути к богатству, он не только обеспечивал возврат долга, но и ускорял его выплату, потому что, как легко понять, в день, когда я разбогатею, я сразу же избавлюсь от столь ничтожного долга.
И хотя я должен был отдать ему четыре фунта стерлингов лишь к концу года, я решил, поскольку первый квартал уже истек, отнести купцу один фунт, изъяв его из трех-четырех остававшихся у меня гиней.[144]
С моей стороны это была жертва, но, вне всякого сомнения, досрочная уплата могла расположить ко мне моего кредитора и принести мне, благодаря умелому расчету, нечто гораздо большее, чем гинея, даже если отдать ее взаймы на год под законный или ростовщический процент, как обычно это делается.
Согласитесь со мною, дорогой мой Петрус, что, соблюдая правила самой строгой порядочности или, скорее, возвышаясь до самой благородной деликатности, поскольку я действительно платил на девять месяцев раньше срока, – согласитесь, что я нашел комбинацию, представляющую собой шедевр логики и расчета.
Поэтому я и теперь не сомневаюсь, что эта комбинация имела бы самый полный успех, если бы не моя несчастная робость, провалившая всю затею не то что на стадии цветения или плодоношения, а на самом корню.
И действительно, как только я пришел в дом купца, как только оказался в его присутствии и в присутствии его супруги, худой, сухощавой и сварливой женщины, как только, наконец, извлек гинею из своего кармана и передал ее в карман моего кредитора, который, надо отдать ему справедливость, тут же выдал мне расписку, – я не смог найти ни одного слова, чтобы приступить к главному вопросу, то есть к вопросу о представлении моей особы местному обществу, и, взглянув в огромное зеркало, напротив которого я по несчастливой случайности расположился, увидел в нем человека неуклюжего и провинциального.
Купец поднялся, чтобы за своим бюро написать мне расписку, и, когда он протянул ее мне, злосчастной судьбе было угодно, чтобы я тоже поднялся и оказался стоящим посреди комнаты со шляпой в руке, как человек, готовый раскланяться.
А ведь просьба, с которой я намеревался обратиться к купцу, требовала определенной обстоятельности: мне надо было не только попросить представить меня в обществе, но и объявить, зачем я обращаюсь с такой просьбой; сесть снова, когда я только что встал, показалось мне неловким; долго излагать мою просьбу стоя представлялось просто невозможным.
К тому же было очевидно, что купец считал наш разговор исчерпанным; я наклонился, чтобы взять у него расписку, а он, думая, что я отдаю ему прощальный поклон, поклонился сам; видя, что я не выпрямляюсь, он тоже замер в поклоне, и, поскольку мы оба не двигались и не говорили, выглядели мы, как две скобки, ожидающие, когда же их соединит фраза; молчание затягивалось, ситуация становилась настолько забавной, что жена купца, в моих глазах такая худая, сухощавая и сварливая, отвернулась, давясь от смеха; заметив это, я смутился; мое смущение развеселило ее еще больше, и от этого смеха, заразившего уже и купца, я совсем потерял голову.
Я уже не думал ни о чем другом, кроме фразы, которая позволила бы мне благопристойно удалиться; наконец, как мне показалось, я ее нашел и, выпрямившись, промолвил:
– Сударь, через три месяца я принесу вам вторую гинею.
Безусловно, это обещание делал меня уже не столь смешным в глазах купца, так как, переходя от смеха к улыбке, он ответил:
– Приносите, сударь, будем вам рады.
Тут он вежливо протянул мне руку, которую я неловко пожал своей – холодной, влажной и дрожащей. Дело в том, что я прекрасно сознавал: произнеся последние слова, я допустил глупость, ибо принял по отношению к этому человеку бесполезное обязательство, хотя никто не заставлял меня это делать.
Более того, это обязательство было не только бесполезным, но и опасным; если бы, выполняя его, я через три месяца принес купцу его гинею, она его не обрадовала бы, поскольку он знал об этом заранее; если бы, напротив, я не пришел, будучи обязан принести гинею только еще через полгода, то тем самым нарушил бы свое слово и настроил бы купца против себя.
Промах был столь велик, что я, по своему обыкновению, стал искать причину этой неудачи в ком-нибудь, кроме себя самого; наконец, я нашел причину: если бы в комнате не присутствовала супруга купца, я прекрасно бы объяснился с ним как мужчина с мужчиной; следовательно, в том, что сейчас со мной произошло, виновна эта женщина, и я вышел, проклиная ее, в то время как на самом деле мне следовало проклинать только себя самого.
Вернувшись к меднику, я рассказал ему о моей неудаче, изложив историю самым благоприятным для моего самолюбия образом, и, поскольку перед этим человеком я держался вовсе не робко, он мне заявил:
– Ей-Богу, господин Бемрод, на вашем месте я не стал бы делать ни того ни другого: я пошел бы прямо к ректору. Вы так достойно выглядите и так красноречиво говорите, что безусловно уже через минуту получите от него все, что попросите.
Эта мысль поразила меня словно молния, и я удивился, как это она не пришла мне в голову.
Ректор не был женат; следовательно, по всей вероятности, я не увижу у него в доме женщины, внушающей мне робость.
Я пожал руку медника куда более искренне, чем до этого пожимал руку купца.
– Вы правы, – воскликнул я, – пойду к ректору, ведь это он назначает соискателей, и представлюсь ему с той благородной уверенностью, что настраивает в пользу того, кто обращается с ходатайством; и не позволяет отклонить его просьбу. Я знаю людей, дорогой мой хозяин, и по первым же его словам, обращенным ко мне, смогу судить о его характере, а поскольку, в конечном счете, надо немного помочь самому себе, если хочешь добиться успеха, воспользуюсь своим глубоким пониманием человеческой души, которое мне дала природа и усовершенствовало воспитание.
Если ректор человек гордый – я осторожно польщу ему в той мере, какая дозволена христианину; если он человек чувствительный – я трону его сердце; если он человек ученый – я побеседую с ним о науке и покажу ему, что она мне отнюдь не чужда; наконец, если он невежда – я изумлю его обширностью моих познаний; но, так или иначе, вы сами это увидите, дорогой мой хозяин, ему придется предоставить мне то, что я прошу.
Хозяин выслушал меня внимательно, однако я видел, что он не разделяет моей горячей уверенности.
С минуту помолчав, он произнес:
– Да, господин Бемрод, то, что вы сказали, сказано отлично…
– Не правда ли? – подхватил я, весьма довольный его одобрением.
– Да… только я сам не стал бы действовать таким образом.
– Потому что вы, дорогой мой хозяин, не знаете людей.
– Быть может; у меня есть только инстинкт, возможно животный инстинкт, но этот инстинкт никогда меня не подводил.
Я улыбнулся и из любопытства спросил в покровительственном тоне:
– И что же вы бы сделали на моем месте, мой дорогой друг? Итак, слушаю вас.
И, чтобы слушать было удобнее, я важно уселся в его большом кресле резного дерева.
– Так вот, – начал мой хозяин, – я бы сказал ему без обиняков: «Господин ректор, вы, быть может, слышали о достойном человеке, который тридцать лет был пастором в бистонском приходе; за эти три десятка лет он сумел, что совсем не просто, завоевать и сохранить уважение богатых и любовь бедных. Я его сын, господин ректор, а значит, сам по себе ровным счетом ничего собой не представляю и пришел просить вас во имя моего покойного отца предоставить мне небольшой деревенский приход, где я мог бы применить на деле те добродетели, пример которых со дня моего рождении до дня своей смерти давал мне отец». Вот что я сказал бы ректору, господин Бемрод, я, не знающий людей, и, уверен, эти несколько простых и бесхитростных слов тронули бы ректора больше, чем все ваши пространные заранее приготовленные речи.
Из жалости к собеседнику я улыбнулся.
– Друг мой, – сказал я ему, – ваша речь, а ведь это речь, хотя в ней, если следовать предписаниям Цицерона,[145] в его книге «Ораторы»[146] легко увидеть погрешности в форме, – ваша речь, друг мой, слишком проста, ей недостает того высокого искусства, что мы именуем красноречием.
Ведь красноречие – это единственное, что трогает, волнует, увлекает. Плиний[147] говорит, что древние изображали красноречие в виде золотых цепей, свисающих с уст, тем самым указывая, что оно суверенный властитель в этом мире и что все люди его рабы.
Так что я буду красноречив и, поскольку красноречие мое я пущу в ход соответственно складу ума, характеру и темпераменту ректора, добьюсь успеха…
У меня ведь тоже, – воскликнул я в порыве восторга, – у меня ведь тоже есть золотые цепи, свисающие с моих уст, и этими цепями я пленю мир!
– Да будет так! – прошептал мой хозяин с видом, говорившим нечто иное: «Желаю вам успеха, мой добрый друг, но сам в него не верю…»
Я говорил Вам также, что отец мой не был богат; после его смерти я увидел, что он не только не был богат, но был просто беден; нет, не только беден, а хуже того – он был просто нищим!
Вопреки своей холодной и суровой внешности, отец обладал сердцем снисходительным и добрым.
Бедняки, с которыми сталкивала отца его пасторская служба, отлично знали это и любили его не без оснований.
Дело в том, что, когда с высоты своей пасторской кафедры отец изобличал сердца эгоистические, скупые, немилосердные, кошелек его был пуст; дело в том, что, видя вокруг себя несчастных, которых он не мог утешить, отец безмерно возмущался теми, кому Господь даровал богатство для того, чтобы они стали вторым Провидением бедных, и кто, затворив свои души для жалоб несчастных, недостойно пренебрегают миссией, ниспосланной им Небом.
Отец мой действительно не мог видеть сложенных в мольбе ладоней без того, чтобы не подать просящему милостыню, забывая, что сам он первый бедняк в своем приходе.
Его отзывчивость была столь широко известна, что один ткач из нашей деревни, купивший на шестьдесят фунтов стерлингов пеньки, льна и ниток у купца из Ноттингема и попавший в беду (дом его сгорел, он все потерял и не имел чем заплатить своему поставщику, который стал преследовать беднягу по суду и подверг аресту за этот долг; это было за полтора года до смерти отца), попросил отвести его в сопровождении судейских чиновников к бистонскому пастору, хотя он прекрасно знал, что отец не располагал необходимой суммой; но ткач рассчитывал на тог что и произошло: отец, проникнувшись жалостью к бедняге, отправился вместе с ним в город и там попытался смягчить сердце купца, но, видя, что это не удается и несчастного ткача вновь отведут в тюрьму, взял на себя обязательство вместо ответчика выплачивать в год по четыре фунта стерлингов, и обязательство это он пунктуально выполнял до самой смерти – таким образом, он уже успел уплатить шесть фунтов стерлингов из шестидесяти.
Разобравшись в положении и принимая во внимание мою бедность, деловой человек, к которому я обратился, дал мне совет принять отцовское наследство только в соответствии с законным правом наследника отвечать лишь за те долги, что не превышают стоимости наследства; от подобного совета я решительно отказался, поскольку мне представлялось, что, действуя таким образом, я нанесу оскорбление памяти отца.
Так что я призвал всех кредиторов, каких мой отец мог иметь в деревне, предъявить нужные документы и, поскольку, после того как похороны прошли и достойному человеку были отданы последние почести, в пасторском доме осталось только одиннадцать шиллингов, распорядился продать все наше убогое имущество, за исключением подзорной трубы моего деда-боцмана, так как матушка, видя в ней не только семейную реликвию, но и талисман, приносящий счастье, взяла с меня клятву никогда с ней не расставаться, в какое бы бедственное положение я ни попал.
Когда имущество было распродано, я оказался обладателем шести фунтов стерлингов, но оставался еще должен ноттингемскому купцу пятьдесят четыре фунта стерлингов.
Вероятно, я мог бы опротестовать этот долг, поскольку он не являлся личным долгом моего отца; но, повторяю, мне не хотелось бросать тень на его память.
Я решил выплатить отцовский долг на тех же условиях и как бы заступил на место отца, хотя с моей стороны, со стороны человека, не имевшего ровным счетом ничего, было неосмотрительно взять на себя уплату четырех фунтов стерлингов в год, особенно принимая во внимание то, что из документа, удостоверяющего этот долг, следовало: если два года подряд по нему не будут производиться платежи, то по истечении недели после неуплаты за этот второй год общая сумма долга могла быть изъята по простому решению суда.
Но, несмотря на мое разочарование в эпической поэзии и драматургии, я все еще надеялся добиться известности и благосостояния, взявшись за сочинительство в одном из множества литературных жанров, в каких я пока не пробовал силы, но мог испытать себя в любой час, как только мой гений изволит снизойти до одного из них.
Таким образом, я полагал возможным взять на себя это обязательство и бесстрашно это сделал; к тому же в ожидании часа, когда я сотворю великое произведение, которое прославит мое имя и укрепит мое благосостояние, мне следовало заняться каким-то делом, и я избрал дело моего отца, выполнявшееся им столь достойно; я принял сан, что стало для меня лишь простой формальностью, так как мое классическое и теологическое образование проходило под руководством добродетельного человека, которого я оплакивал и который, всю свою жизнь заботясь о моих нуждах, и после своей смерти обеспечил мое будущее.
Но посвящение в сан – это далеко не все: для того чтобы оно принесло какую-то пользу, мне надо было еще получить назначение в какой-нибудь приход, сколь бы небольшим и малодоходным он ни был.
Я настолько привык жить в бедности, что доходов с любого прихода – я в этом не сомневался – было бы достаточно не только для удовлетворения моих жизненных потребностей, но и для выплаты долга ноттингемскому купцу, долга, который обязался выплачивать мой отец с тем, чтобы выручить бедного бистонского ткача, на помощь которого, впрочем, мне не приходилось рассчитывать, поскольку сей почтенный человек умер ровно через месяц после отца!
Короче, у меня не было никаких сомнений, что человеку, подающему такие надежды, как я, и согласному стать деревенским пастором, ректор[139] Ноттингема, от которого зависели все окрестные приходы, поспешит предоставить мне на выбор одно из вакантных мест.
Следует признать, что претензии мои вовсе не представлялись мне завышенными: я был взращен на чтении греческих и латинских авторов времен Перикла[140] и Августа[141] и читал я их с большей легкостью, чем английских авторов тринадцатого и четырнадцатого веков; по-французски и по-немецки я говорил так же свободно, как на родном языке; я обладал некоторым природным умом, к которому примешивалась горделивая наивность, заставлявшая меня излагать мои надежды высокопарно, сколь бы смехотворны они ни были; наконец, при всей нехватке практических уроков я столько прочел, столько запомнил, столько столетий сопоставил со столетиями, а людей – с людьми, что вообразил себя глубоким знатоком человечества, которому эти знания позволяют видеть в глубине людских сердец реальные и подлинные побудительные мотивы всех поступков в этом мире, пусть даже они сокрыты под самыми толстыми покровами себялюбия или в самых темных тайниках лицемерия.
По правде говоря, дорогой мой Петрус, отвлеченно и теоретически мои рассуждения были безукоризненно правильны, но, как только мне предстояло перейти от теории к практике, уже один вид тех людей, с кем я имел дело, вводил меня в полное замешательство.
Одиночество моих юных лет, откуда я черпал все великие идеи, при помощи которых неустанным сосредоточенным трудом я рассчитывал прославить свое имя и составить состояние, не смогло подготовить меня к общению с людьми; мои решения, принятые в результате спокойных раздумий, развеивались в прах, логика моих рассуждений терялась в дрожи моих губ и заикании, а перед лицом опасности, которую мысленно я бесстрашно атаковал и сражал моей диалектикой, мог произнести только вялые фразы и бесцветные слова, будучи совершенно бессилен не то что атаковать, а хотя бы защитить себя.
И если, дорогой мой Петрус, что-то и было воистину роковым для меня в таких досадных свойствах моего характера, так это следующая моя особенность: чувствуя свою собственную значительность и, следовательно, сознавая свое интеллектуальное превосходство перед теми, кто брал надо мной верх, я не мог, а скорее не хотел приписать мое поражение его подлинной причине, то есть неодолимой робости; нет, напротив, я искал причину внешнюю, лестную для моего самолюбия, причину, которая не позволяла бы мне видеть себя смешным и щадила бы моё чувство собственного достоинства, а им я дорожил тем больше, что, на мой взгляд, другие его ценили настолько же мало, насколько я сам придавал ему его подлинную цену – ту, которая однажды будет блистательно и неоспоримо удостоверена великим творением, что явится восхищенным взорам моих сограждан, подобно тому как величественное пылающее солнце восходит над утренними туманами или грозовыми облаками.
Но, чтобы приступить к созданию такого великого произведения, я нуждался в том спокойствии ума, которое мог мне дать только твердый и обеспеченный доход, пусть даже самый скромный, поскольку он избавил бы душу от беспрестанной заботы о телесных потребностях.
В ожидании прихода, который несомненно передадут мне не сегодня, так завтра, я покинул Бистон, где у меня не оставалось никаких средств для существования, и, увозя с собой вместо мебели подзорную трубу моего деда-боцмана, отправился в Ноттингем, где славный медник из Девоншира,[142] не получивший никакого воспитания, зато не лишенный природного ума, за пять шиллингов в месяц сдал мне комнату на четвертом этаже своего дома, расположенного неподалеку от церкви Сент-Мэри.[143]
Обосновавшись в Ноттингеме, я вознамерился вступить в местное общество и, неизбежно впечатляя всех и всюду своим интеллектуальным превосходством, воспользоваться общим восхищением от моего ума, чтобы внушить ректору желание дать мне приход, на который я рассчитывал.
К сожалению, я не мог войти в это общество, поскольку совершенно ни с кем не был знаком в Ноттингеме, кроме купца, которому я оставался должен пятьдесят четыре фунта стерлингов с выплатой по четыре фунта в год.
Логика подсказывала мне, что человек этот весьма заинтересован в моем успехе, поскольку, продвигая меня по пути к богатству, он не только обеспечивал возврат долга, но и ускорял его выплату, потому что, как легко понять, в день, когда я разбогатею, я сразу же избавлюсь от столь ничтожного долга.
И хотя я должен был отдать ему четыре фунта стерлингов лишь к концу года, я решил, поскольку первый квартал уже истек, отнести купцу один фунт, изъяв его из трех-четырех остававшихся у меня гиней.[144]
С моей стороны это была жертва, но, вне всякого сомнения, досрочная уплата могла расположить ко мне моего кредитора и принести мне, благодаря умелому расчету, нечто гораздо большее, чем гинея, даже если отдать ее взаймы на год под законный или ростовщический процент, как обычно это делается.
Согласитесь со мною, дорогой мой Петрус, что, соблюдая правила самой строгой порядочности или, скорее, возвышаясь до самой благородной деликатности, поскольку я действительно платил на девять месяцев раньше срока, – согласитесь, что я нашел комбинацию, представляющую собой шедевр логики и расчета.
Поэтому я и теперь не сомневаюсь, что эта комбинация имела бы самый полный успех, если бы не моя несчастная робость, провалившая всю затею не то что на стадии цветения или плодоношения, а на самом корню.
И действительно, как только я пришел в дом купца, как только оказался в его присутствии и в присутствии его супруги, худой, сухощавой и сварливой женщины, как только, наконец, извлек гинею из своего кармана и передал ее в карман моего кредитора, который, надо отдать ему справедливость, тут же выдал мне расписку, – я не смог найти ни одного слова, чтобы приступить к главному вопросу, то есть к вопросу о представлении моей особы местному обществу, и, взглянув в огромное зеркало, напротив которого я по несчастливой случайности расположился, увидел в нем человека неуклюжего и провинциального.
Купец поднялся, чтобы за своим бюро написать мне расписку, и, когда он протянул ее мне, злосчастной судьбе было угодно, чтобы я тоже поднялся и оказался стоящим посреди комнаты со шляпой в руке, как человек, готовый раскланяться.
А ведь просьба, с которой я намеревался обратиться к купцу, требовала определенной обстоятельности: мне надо было не только попросить представить меня в обществе, но и объявить, зачем я обращаюсь с такой просьбой; сесть снова, когда я только что встал, показалось мне неловким; долго излагать мою просьбу стоя представлялось просто невозможным.
К тому же было очевидно, что купец считал наш разговор исчерпанным; я наклонился, чтобы взять у него расписку, а он, думая, что я отдаю ему прощальный поклон, поклонился сам; видя, что я не выпрямляюсь, он тоже замер в поклоне, и, поскольку мы оба не двигались и не говорили, выглядели мы, как две скобки, ожидающие, когда же их соединит фраза; молчание затягивалось, ситуация становилась настолько забавной, что жена купца, в моих глазах такая худая, сухощавая и сварливая, отвернулась, давясь от смеха; заметив это, я смутился; мое смущение развеселило ее еще больше, и от этого смеха, заразившего уже и купца, я совсем потерял голову.
Я уже не думал ни о чем другом, кроме фразы, которая позволила бы мне благопристойно удалиться; наконец, как мне показалось, я ее нашел и, выпрямившись, промолвил:
– Сударь, через три месяца я принесу вам вторую гинею.
Безусловно, это обещание делал меня уже не столь смешным в глазах купца, так как, переходя от смеха к улыбке, он ответил:
– Приносите, сударь, будем вам рады.
Тут он вежливо протянул мне руку, которую я неловко пожал своей – холодной, влажной и дрожащей. Дело в том, что я прекрасно сознавал: произнеся последние слова, я допустил глупость, ибо принял по отношению к этому человеку бесполезное обязательство, хотя никто не заставлял меня это делать.
Более того, это обязательство было не только бесполезным, но и опасным; если бы, выполняя его, я через три месяца принес купцу его гинею, она его не обрадовала бы, поскольку он знал об этом заранее; если бы, напротив, я не пришел, будучи обязан принести гинею только еще через полгода, то тем самым нарушил бы свое слово и настроил бы купца против себя.
Промах был столь велик, что я, по своему обыкновению, стал искать причину этой неудачи в ком-нибудь, кроме себя самого; наконец, я нашел причину: если бы в комнате не присутствовала супруга купца, я прекрасно бы объяснился с ним как мужчина с мужчиной; следовательно, в том, что сейчас со мной произошло, виновна эта женщина, и я вышел, проклиная ее, в то время как на самом деле мне следовало проклинать только себя самого.
Вернувшись к меднику, я рассказал ему о моей неудаче, изложив историю самым благоприятным для моего самолюбия образом, и, поскольку перед этим человеком я держался вовсе не робко, он мне заявил:
– Ей-Богу, господин Бемрод, на вашем месте я не стал бы делать ни того ни другого: я пошел бы прямо к ректору. Вы так достойно выглядите и так красноречиво говорите, что безусловно уже через минуту получите от него все, что попросите.
Эта мысль поразила меня словно молния, и я удивился, как это она не пришла мне в голову.
Ректор не был женат; следовательно, по всей вероятности, я не увижу у него в доме женщины, внушающей мне робость.
Я пожал руку медника куда более искренне, чем до этого пожимал руку купца.
– Вы правы, – воскликнул я, – пойду к ректору, ведь это он назначает соискателей, и представлюсь ему с той благородной уверенностью, что настраивает в пользу того, кто обращается с ходатайством; и не позволяет отклонить его просьбу. Я знаю людей, дорогой мой хозяин, и по первым же его словам, обращенным ко мне, смогу судить о его характере, а поскольку, в конечном счете, надо немного помочь самому себе, если хочешь добиться успеха, воспользуюсь своим глубоким пониманием человеческой души, которое мне дала природа и усовершенствовало воспитание.
Если ректор человек гордый – я осторожно польщу ему в той мере, какая дозволена христианину; если он человек чувствительный – я трону его сердце; если он человек ученый – я побеседую с ним о науке и покажу ему, что она мне отнюдь не чужда; наконец, если он невежда – я изумлю его обширностью моих познаний; но, так или иначе, вы сами это увидите, дорогой мой хозяин, ему придется предоставить мне то, что я прошу.
Хозяин выслушал меня внимательно, однако я видел, что он не разделяет моей горячей уверенности.
С минуту помолчав, он произнес:
– Да, господин Бемрод, то, что вы сказали, сказано отлично…
– Не правда ли? – подхватил я, весьма довольный его одобрением.
– Да… только я сам не стал бы действовать таким образом.
– Потому что вы, дорогой мой хозяин, не знаете людей.
– Быть может; у меня есть только инстинкт, возможно животный инстинкт, но этот инстинкт никогда меня не подводил.
Я улыбнулся и из любопытства спросил в покровительственном тоне:
– И что же вы бы сделали на моем месте, мой дорогой друг? Итак, слушаю вас.
И, чтобы слушать было удобнее, я важно уселся в его большом кресле резного дерева.
– Так вот, – начал мой хозяин, – я бы сказал ему без обиняков: «Господин ректор, вы, быть может, слышали о достойном человеке, который тридцать лет был пастором в бистонском приходе; за эти три десятка лет он сумел, что совсем не просто, завоевать и сохранить уважение богатых и любовь бедных. Я его сын, господин ректор, а значит, сам по себе ровным счетом ничего собой не представляю и пришел просить вас во имя моего покойного отца предоставить мне небольшой деревенский приход, где я мог бы применить на деле те добродетели, пример которых со дня моего рождении до дня своей смерти давал мне отец». Вот что я сказал бы ректору, господин Бемрод, я, не знающий людей, и, уверен, эти несколько простых и бесхитростных слов тронули бы ректора больше, чем все ваши пространные заранее приготовленные речи.
Из жалости к собеседнику я улыбнулся.
– Друг мой, – сказал я ему, – ваша речь, а ведь это речь, хотя в ней, если следовать предписаниям Цицерона,[145] в его книге «Ораторы»[146] легко увидеть погрешности в форме, – ваша речь, друг мой, слишком проста, ей недостает того высокого искусства, что мы именуем красноречием.
Ведь красноречие – это единственное, что трогает, волнует, увлекает. Плиний[147] говорит, что древние изображали красноречие в виде золотых цепей, свисающих с уст, тем самым указывая, что оно суверенный властитель в этом мире и что все люди его рабы.
Так что я буду красноречив и, поскольку красноречие мое я пущу в ход соответственно складу ума, характеру и темпераменту ректора, добьюсь успеха…
У меня ведь тоже, – воскликнул я в порыве восторга, – у меня ведь тоже есть золотые цепи, свисающие с моих уст, и этими цепями я пленю мир!
– Да будет так! – прошептал мой хозяин с видом, говорившим нечто иное: «Желаю вам успеха, мой добрый друг, но сам в него не верю…»
IV. Второй совет моего хозяина-медника
Будучи по случаю визита к купцу одет как можно более достойно, я решил не откладывать на следующий день визит к ректору и воспользоваться моим нарядом, чтобы, как говорят во Франции, нанести одним камнем два удара.
Впрочем, мне казалось, что, потерпев такое основательное поражение в одном месте, я не мог в тот же день потерпеть поражение в другом.
Я слишком хорошо знал свое право не быть знакомым с максимой «non bis in idem[148]»; наконец, как это свойственно по-настоящему мужественным сердцам, я черпал новые силы в самом моем поражении и, чтобы забыть о нем, спешил взять реванш.
Итак, с гордо поднятой головой, полный надежд, я отправился в путь. К несчастью, ректор обитал на окраине города!
Если бы он жил в десяти, двадцати, пусть даже пятидесяти шагах от дома моего хозяина-медника, то – у меня нет в этом сомнений еще и сегодня – я атаковал бы его с тем невозмутимым сознанием собственного превосходства, какое мне давало мое глубокое знание людей; но, как уже было сказано, ректор жил на другом конце города!
Пока я шел, найденные мною доводы начали представляться мне все менее убедительными и мне невольно вспоминалась столь простая речь моего хозяина-медника; сначала я отвергал ее высокомерно, поскольку эта речь, как я уже говорил ее автору, страдала прискорбным несовершенством формы; но, что столь же бесспорно, в ней было соблюдено одно из условий красноречия, правда условие второстепенное, submissa oratio,[149] по выражению Цицерона, но, однако, обладающее своим достоинством – простотой.
Такое сопоставление моей речи и речи моего хозяина-медника заронило в моем уме первое сомнение.
Как лучше говорить с ректором – в стиле возвышенном или же простом? Следует казаться величественным или же естественным?
В тех обстоятельствах, от каких зависело мое будущее, вопрос этот заслуживал серьезного обдумывания.
На минуту я остановился, чтобы поразмышлять, не замечая удивления, выказываемого прохожими при виде человека, посреди улицы жестикулирующего и разговаривающего с самим собой.
Это обсуждение, на котором сам я выступил адвокатом стиля простого, причем выступил с беспристрастностью, способной сделать честь самым выдающимся юристам Великобритании, кончилось тем, что адвокат превратился в судью, вынесшего решение, достойное царя Соломона.[150]
Впрочем, мне казалось, что, потерпев такое основательное поражение в одном месте, я не мог в тот же день потерпеть поражение в другом.
Я слишком хорошо знал свое право не быть знакомым с максимой «non bis in idem[148]»; наконец, как это свойственно по-настоящему мужественным сердцам, я черпал новые силы в самом моем поражении и, чтобы забыть о нем, спешил взять реванш.
Итак, с гордо поднятой головой, полный надежд, я отправился в путь. К несчастью, ректор обитал на окраине города!
Если бы он жил в десяти, двадцати, пусть даже пятидесяти шагах от дома моего хозяина-медника, то – у меня нет в этом сомнений еще и сегодня – я атаковал бы его с тем невозмутимым сознанием собственного превосходства, какое мне давало мое глубокое знание людей; но, как уже было сказано, ректор жил на другом конце города!
Пока я шел, найденные мною доводы начали представляться мне все менее убедительными и мне невольно вспоминалась столь простая речь моего хозяина-медника; сначала я отвергал ее высокомерно, поскольку эта речь, как я уже говорил ее автору, страдала прискорбным несовершенством формы; но, что столь же бесспорно, в ней было соблюдено одно из условий красноречия, правда условие второстепенное, submissa oratio,[149] по выражению Цицерона, но, однако, обладающее своим достоинством – простотой.
Такое сопоставление моей речи и речи моего хозяина-медника заронило в моем уме первое сомнение.
Как лучше говорить с ректором – в стиле возвышенном или же простом? Следует казаться величественным или же естественным?
В тех обстоятельствах, от каких зависело мое будущее, вопрос этот заслуживал серьезного обдумывания.
На минуту я остановился, чтобы поразмышлять, не замечая удивления, выказываемого прохожими при виде человека, посреди улицы жестикулирующего и разговаривающего с самим собой.
Это обсуждение, на котором сам я выступил адвокатом стиля простого, причем выступил с беспристрастностью, способной сделать честь самым выдающимся юристам Великобритании, кончилось тем, что адвокат превратился в судью, вынесшего решение, достойное царя Соломона.[150]