Байрон начал учить с ним латынь и улучшил в это время свой почерк благодаря, как говорит он сам, прописям г-на Дункана из Абердина.[765]
   Господи Боже, каким же был почерк Байрона до того, как он его усовершенствовал по прописям г-на Дункана?!
   Будущий поэт оставался в этой школе с 1793 по 1798 годы.
   У своих юных товарищей он оставил впечатление школьника веселого, живого, пылкого, жизнерадостного и подвижного, но в то же время душевного малого, хорошего друга, good fellow, как говорят англичане; к тому же отважного, неустрашимого и всегда готового скорее нанести удар, нежели его получить; наконец, злопамятного, как дог, и способного неукоснительно выполнить обещание, уж если он его дал.
   Однажды Джордж вернулся домой весь запыхавшийся, одновременно и разгневанный, и радостный.
   – Что случилось? – спросил его слуга.
   – Да так, сущая безделица, – заметил Байрон, – если не считать, что я только что заплатил долг, хорошенько отлупив того, кому это обещал!
   – И зачем вы это сделали? – поинтересовался слуга.
   – Я сделал это, – ответил ребенок, гордо подняв голову, – потому что я Байрон и не допущу, чтобы солгал мой девиз «Trust Byron!» («Верь Байрону!»).
   В этот период он, словно решив бросить вызов своему увечью, прилагал все усилия, чтобы стать ловким во всех детских играх, как впоследствии он поставит себе целью отличаться и во всех мужских упражнениях; таким образом, несмотря на то что стопа у него была вывихнута, он стал в школе одним из самых умелых в упражнениях на брусьях и в то же время никому не удавалось бросать и посылать мяч так далеко и столь точно, как ему; правда, к труду он не проявлял такой же сильной склонности, как к игре, и охотно учил только те предметы, которые ему нравились, делая в них быстрые успехи, но отставая в остальных и не испытывая при этом никакого стыда, что приводило в отчаяние его преподавателей.
   Хотя в этих случаях он был позади учеников, трудившихся усерднее его, порою, справедливо будет сказать, он, когда речь шла об истории и стихотворстве, оказывался в числе первых.
   И тогда его учитель, знавший систему качелей, усвоенную Байроном, имел обыкновение говорить своему ученику:
   – Посмотрим, мастер Джордж, когда ваши отметки снова поползут вниз.
   В те годы во время летних каникул юный школьник вместе с матерью проводил несколько дней в Феттерано,[766] имении полковника Даффа,[767] своего крестного отца, которого Байрон любил с такой силой, с какой впоследствии он будет ненавидеть своего опекуна лорда Карлайла.[768]
   Кто особенно привлекал мальчика в доме полковника, так это старый дворецкий по имени Эрнест Фидлер, человек жизнерадостного нрава, которого впоследствии Байрон в своих мемуарах сравнивал с веселым могильщиком[769] из «Гамлета».
   К весне 1796 года Байрон перенес приступ скарлатины, который, хотя и не представлял для него настоящей опасности, весьма ослабил его организм.
   Тогда миссис Байрон решила ради сына сменить климат и уехала с ним в Баллатер,[770] городок, расположенный примерно в сорока милях от Абердина на реке Ди и, подобно Спа,[771] Бадену,[772] или Эксу[773] служивший местом сбора богатых туристов, восстанавливающих здоровье или ищущих развлечений. Слава гения столь велика, что впоследствии скромная ферма, где жил поэт, стала местом паломничества, и там показывают окруженную балюстрадой кровать, в которой спал будущий автор «Чайльд Гарольда».
   Впрочем, эта поездка в горы произвела глубокое впечатление на воображение юного поэта и мрачный Лох-На-Гар[774] остался в его сознании таким же восставшим гигантом, каким он выглядит в пейзаже.
   Так что же такое Лох-На-Гар?
   Сейчас о нем вам расскажет сам поэт.
   Лох-На-Гар.
   Лакин-и-Гер или, как это произносится на эрском наречии,[775] Лох-На-Гар возвышается над горами Шотландии близ Инвер-колда.[776]
   Один из наших современных путешественников считает Лох-На-Гар самой высокой горой Англии и Шотландии.
   Как бы там ни было, несомненно это одна из самых живописных и высоких гор наших Каледонских Альп.[777]
   Выглядит эта гора мрачной, но ее покрытая вечными снегами вершина вся сверкает.
   Я провел близ Лох-На-Тара первые годы моей жизни, и воспоминание об этом времени вдохновило меня на такие строфы:
 
Прочь, мирные парки, где, преданы негам,
Меж роз отдыхают поклонники моды!
Мне дайте утесы, покрытые снегом,
Священны они для любви и свободы!
Люблю Каледонии хмурые скалы,
Где молний бушует стихийный пожар,
Где, пенясь, ревет водопад одичалый:
Суровый и мрачный люблю Лох-На-Гар!
Ах, в детские годы там часто блуждал я
В шотландском плаще и шотландском берете.
Героев, погибших давно, вспоминал я
Меж сосен седых, в вечереющем свете.
Пока не затеплятся звезды ночные,
Пока не закатится солнечный шар,
Блуждал, вспоминая легенды былые,
Рассказы о детях твоих, Лох-На-Гар!
«О тени умерших! Не ваши ль призывы
Сквозь бурю звучали мне хором незримым?»
Я верю, что души геройские живы
И с ветром летают над краем родимым!
Царит здесь Зима в ледяной колеснице,
Морозный туман расстилая, как пар,
И образы предков восходят к царице —
Почить в грозовых облаках Лох-На-Гар.
«Несчастные воины! Разве видений,
Пророчащих гибель вам, вы не видали?»
Да! Вам суждено было пасть в Кулодене,[778]
И смерть вашу лавры побед не венчали!
Но все же вы счастливы! Пали вы с кланом.
Могильный ваш сон охраняет Бреймар,[779]
Волынки вас славят по весям и станам!
И вторишь их пению ты, Лох-На-Гар!
Давно я покинул тебя, и не скоро
Вернусь на тропы величавого склона,
Лишен ты цветов, не пленяешь ты взора,
И все ж мне милей, чем поля Альбиона![780]
Их мирные прелести сердцу несносны:
В зияющих пропастях больше есть чар!
Люблю я утесы, потоки и сосны,
Угрюмый и грозный люблю Лох-На-Гар![781]
 
   Одна из способностей, присущих гению, это дар превращать самое легкомысленное в святое, а самое ничтожное – в священное.
   Перо, одежда, оружие, некогда служившие покойному поэту; пейзаж, озеро, гора, которые он созерцал своим теперь уже угасшим взором, мгновенно становятся для тех, кто его пережил и кто вряд ли думал о нем раньше, столь же предметами поклонения, сколь источниками мечтаний!
   Поэт понимает это безотчетно, когда он рассказывает, сам не зная почему и чаще всего без чьей бы то ни было просьбы, о первых днях своего детства; когда он сыплет, если можно так выразиться, на людей, посмеивающихся над его гордыней, листву с густого дерева своих воспоминаний; но, как только он умирает, самые равнодушные, словно неожиданно проснувшись, будут собирать рассеянные листья и разлетевшиеся ветки.
   В действительности так и бывает, пока человек движется, пока его глаза отражают небо, пока его губы произносят слова, продиктованные его разумом; затерянный в толпе, он представляет собой не больше, чем частичку этой толпы, и его голос ничем не выделяется в хоре голосов, который беспрестанно возносит к Богу смесь молитвы и проклятий, низменного недовольства и высокой самоотверженности; но если голос человека угасает, если глаза его закрываются, если неожиданно жизнь и движение останавливаются в нем, лишь тогда замечают, что в общем хоре недостает изумительного звука, что исчез яркий свет, что образовалась огромная пустота.
   Только когда гениальные люди ложатся в могилу, живые подходят к ним с иной меркой, и только трупное окоченение придает им тот огромный рост, с каким они предстают глазам потомства.
   Так что вернемся к забавным подробностям первых лет жизни поэта, собранным нами как цветы, выросшие у дороги, по которой он прошел.
   Во время пребывания в Хайленде[782] у юного Байрона появилась не скажу привычка, но тяга к экскурсиям.
   По возвращении в Абердин ему частенько удавалось ускользнуть из родного дома, чтобы совершать прогулки, которые иногда затягивались надолго, и это безусловно внушало тревогу его матери и его доброй гувернантке Мак-Грей.
   И правда, дважды его неосторожность едва не стоила ему жизни: в первый раз его чуть не засосала трясина на торфяном болоте и на помощь ему пришли только в тот миг, когда мальчик погрузился в топь по самые подмышки и был близок к тому, чтобы исчезнуть навсегда; во второй раз, когда он посетил водопад на реке Ди, нога его зацепилась за куст вереска: он упал и начал катиться по крутому склону в пропасть, но тут подростка вовремя схватил и тем самым спас ему жизнь сопровождавший его слуга, которого миссис Байрон смогла взять в дом, после того как она получила наследство от своей бабушки.
   Примерно в то же время Шатобриан,[783] человек старше Байрона на девятнадцать лет, катился по склону Ниагары,[784] но, будучи менее удачливым, разбил себе плечо, упав с высоты двадцати – двадцати пяти футов.
   Байрону не исполнилось и восьми лет, когда он испытал первый приступ того чувства, которое еще через восемь лет он назовет любовью, но которое в том возрасте Байрона еще не имело имени.
   Объектом этого чувства была маленькая девочка Мэри Дафф.[785]
   Об этой страсти, хоть и детской, но пустившей глубокие корни в сердце поэта, известны только те подробности, которые оставил нам он сам в своем дневнике 1813 года, то есть написанном через семнадцать лет после знакомства юного Байрона с этой девочкой.
   Вот что говорится об этом в дневнике:
   «В последние дни я долго и серьезно думал о Мэри Дафф;[786] и правда, есть что-то из ряда вон выходящее в том, что я был столь глубоко предан и всей душой привязан к этой маленькой девочке, будучи в том возрасте, когда люди не могут ни испытывать страсть, ни даже понять значение этого слова.
   И однако, то конечно же была любовь!
   Моя мать частенько насмехалась над этой детской любовью и через семь-восемь лет, то есть когда мне было лет шестнадцать или семнадцать, она однажды мне сказала:
   «Кстати, Байрон, я получила письмо из Эдинбурга[787]».
   «От кого?» – поинтересовался я.
   «От мисс Аберкромби».
   «И какую же новость она сообщает?»
   «Очень важную! Ваша прежняя любовь, Мэри Дафф, вышла замуж за некоего господина К.».
   Что я ответил на эту новость? Не знаю, что и сказать, так как я не смогу объяснить, что происходило в моей душе в эту минуту.
   Я упал в судорогах, и эти судороги были настолько сильными, что они напугали мою мать, и впоследствии она всегда избегала вновь говорить со мной о мисс Дафф.
   Зато она не раз рассказывала об этом эпизоде своим знакомым.
   Теперь я спрашиваю себя, какого рода любовь мог я испытать в восьмилетнем возрасте; ведь я не видел Мэри с того времени, когда она вследствие ложного шага своей матери в Абердине переехала жить к бабушке в Банф.[788]
   Мы были примерно одного возраста, то есть нам было едва пятнадцать лет на двоих.
   С тех пор, разумеется, любовь приходила ко мне не менее пятидесяти раз, и, однако, я помню наши разговоры, наши ласки, ее облик, мое волнение и особенно то, как я мучил просьбами горничную моей матери, чтобы она решилась написать письмо Мэри от моего имени.
   Наконец, она решилась на это, и я немного успокоился.
   Бедная женщина сочла меня сумасшедшим и, поскольку я не умел еще толком писать, она стала моим секретарем.
   С той же достоверностью я вспоминаю наши прогулки и то счастье, которое я испытывал, сидя рядом с Мэри в детской, пока ее младшая сестра играла в куклы; вспоминаю, с какой важностью мы по-своему ухаживали друг за другом…
   С недавних пор – и я не знаю, как это произошло и по какой причине, – это воспоминание возвратилось ко мне, воспоминание, но не привязанность, и с такой силой, как никогда прежде.
   Часто я спрашиваю себя, сохранила ли она о том времени те же самые воспоминания, что и я, и помнит ли она о том чувстве жалости, какое она испытывала к своей младшей сестре Элен, по несчастью не имевшей возлюбленного.
   Во всяком случае, в моей памяти остался ее прелестный образ, с ее каштановыми волосами и нежными светло-карими глазами.
   Я снова вижу все, все вплоть до ее наряда; и, однако, я был бы совершенно несчастен, если бы вновь увидел ее: действительность, какой бы прекрасной она ни была, разрушила бы или, по меньшей мере, исказила бы воспоминание о той восхитительной пери,[789] какой она тогда была и какая жила в моей памяти более шестнадцати лет, ибо теперь мне двадцать пять лет и три месяца…»
   Байрон сомневается, что чувство, которое он испытывал к маленькой Мэри Дафф, было любовью. Почему бы и нет? Разве Господь не мог одарить более ранней чувственностью того, кого он извлек из толпы, чтобы сотворить из него одного из тех избранников страдания, именуемых гением?
   Канова..[790] вспоминал, что он был влюблен в возрасте пяти лет, Альфьери[791] – восьми, а Данте не исполнилось и девяти лет, когда он на майском празднике увидел ту невинно-чистую Беатриче, которой предстояло стать музой «Божественной комедии»[792]
   И разве те, кому суждено умереть молодыми, не имеют права на привилегию любить раньше, чем другие, ибо умрут раньше, чем другие?
   Так или иначе, проходили дни, месяцы и годы; единственной для Байрона перспективой получить богатство и положение в обществе являлось наследство его дяди; но у старого лорда Байрона был внук, и богатство владельца Ньюстедского аббатства и его кресло в Палате лордов по праву принадлежали этому молодому человеку.
   Неожиданно в конце 1794 года стало известно, что этот молодой человек только что умер на Корсике.[793]
   Больше ни одно препятствие не стояло между юным Джорджем и пэрством.
   Ни миссис Байрон, ни ее сын не были знакомы с их родственником, так что смерть последнего не омрачила радости, которую они испытывали в связи с переменой, происшедшей в их положении; ведь, несмотря на свой семилетний возраст, будущий барон Ньюстедский понимал, что наследник лорда Байрона – это нечто совсем иное, нежели сын капитана Байрона.
   Одна фраза, произнесенная им в девятилетнем возрасте, доказывает характерным образом то, что мы утверждаем.
   Однажды зимой 1797 года миссис Байрон вслух прочла в газете речь, произнесенную в Палате общин.
   Один друг, присутствовавший при этом чтении, повернулся к ребенку и сказал ему:
   – Через какое-то время мы будем иметь удовольствие читать и ваши речи в Палате.
   – Да, – ответил мальчик, – однако, если вы когда-нибудь и прочтете мою речь, то она будет произнесена в Палате пэров.
   Год спустя, то есть в 1798 году, старый лорд Байрон тоже умер и юный Джордж стал бароном Ньюстедским и пэром Англии.
   – Матушка, – сказал Байрон, подбежав к матери, – посмотрите-ка хорошенько на меня!
   – Это еще зачем?
   – Потому что я хотел бы знать: с тех пор как я стал бароном и лордом, появились ли во мне какие-то отличия; если это так, я прошу вас, укажите их, ведь я сам их не вижу.
   И тем не менее десятилетний ребенок, затрагивавший такие темы, втайне испытал сильное волнение: так, когда на следующий день на перекличке в пансионе впервые перед его именем произнесли титул Domine,[794] он, вместо того чтобы ответить, как обычно, «Adsum»,[795] какой-то миг оставался немым, а затем разразился слезами.
   В конечном счете, этот старый дядюшка явно не по собственной воле оставил Джорджу Байрону свое состояние и свой титул: он видел ребенка всего лишь один или два раза, с его матерью не поддерживал никаких отношений, и всякий раз, когда говорили о Джордже, лорд Байрон, вместо того чтобы назвать его племянником, говорил о нем так: «Маленький мальчик, живущий в Абердине».
   Так что о старом бароне не очень-то скорбели.
   Мы уже не раз упоминали о странных слухах, ходивших о нем.
   Одна старая колдунья сказала, что, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес,[796] земли Ньюстеда перейдут от старшей ветви Байронов к их младшей ветви.
   Это очень походило на прорицание, данное Макбету относительно Бирнамского леса.[797]
   И одно прорицание сбылось примерно таким же образом, как и другое: для прогулок по своему озеру старый лорд заказал маленький фрегат; когда он был изготовлен, вместо того чтобы спустить его на море, к нему приладили колеса, запрягли в него лошадей и доставили к месту назначения.
   По пути находился Шервудский лес, через который и пролегала большая дорога.
   Необычность зрелища привлекла крестьян: вдруг один из них вспомнил пророчество колдуньи; он во весь голос позвал приятелей, все тут же охотно принялись срезать вереск, который затем набросали в судно, стремясь поскорее избавиться от своего господина.
   Год спустя после этого странного события старый лорд умер и ньюстедские земли перешли от старшей ветви Байронов к младшей.
   Так и сбылось предсказание, гласившее, что Ньюстедское аббатство обретет нового хозяина, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес.
   Впрочем, ребенок покинул Шотландию не без искреннего сожаления.
   Он приехал туда в столь раннем возрасте, что смотрел на себя как на настоящего шотландца.
   На всю его жизнь у него сохранилась память о крае, где он рос, и всю жизнь для него было истинной радостью встретить жителя Абердина или просто путешественника, посетившего этот город.
   Если Байрон сохранил такую память об Абердине и его жителях, то и абердинцы остались не менее верны памяти покойного поэта.
   Они с гордостью показывают различные дома, где в годы своего детства жил будущий поэт.
   В 1826 году за сто луидоров[798] было продано одно из писем его отца, капитана Байрона, а одна из особ, у которых Байрон по-родственному бывал в гостях в дни своей юности, сохранила в качестве реликвии фарфоровое блюдце, обломок которого поэт в минуту гнева унес в зубах.
   Таким образом, гений возвеличивает, очищает и освящает все, к чему он прикоснулся.
   Осенью 1798 года миссис Байрон, юный Джордж и старая Мак-Грей, его гувернантка, покинули Абердин и отправились в старинный замок Ньюстедского аббатства, ставший их собственностью и местом жительства.
   Прежде чем уехать из Абердина, миссис Байрон распродала на торгах все свои вещи, за исключением белья и столового серебра.
   Эта распродажа принесла семьдесят четыре фунта стерлингов, семнадцать шиллингов, семь пенсов.