Вот это-то и позволяет книга, но не позволяет театр, в доказательство чего скажу: если бы я в драме пустился в отступление вроде того, какое только что позволил себе в книге, то без всяких сомнений в тот же час был бы неистово освистан!
   И так было во все времена. Прочтите предисловие к «Никомеду»,[566] предисловие, в котором бедный старый Корнель, брошенный публикой ради его молодого соперника Расина,[567] просит у нее прощения за то, что предлагает ей трагедию, не являющуюся трагедией в точном смысле слова, где наглые персонажи разговаривают почти так же, как в жизни; послушайте, как робко он ссылается на такой довод: поскольку он уже сочинил два десятка драм, соответствующих вкусу публики, он вполне может себе позволить сочинить одну по своему собственному вкусу, и вы увидите, как из-за этого страха автора перед публикой должны были проваливаться шедевры!
   Ну а теперь, когда я доказал то, что и хотел доказать: книгу не освищут, возвратимся к смерти Луи Филиппа и увидим, в чем заключается связь между этой кончиной короля и «Ашборнским пастором».
   В последний раз я видел короля Луи Филиппа, в последний раз говорил с ним на похоронах его сына, герцога Орлеанского, скончавшегося 13 июля 1842 года.[568]
   Я узнал об этой неожиданной смерти во Флоренции.[569] В тот же вечер я отправился из Флоренции в Париж и на почтовых, не останавливаясь ни на час, прибыл в столицу достаточно скоро, чтобы успеть побывать на панихиде в соборе Парижской Богоматери и сопроводить тело герцога в Дрё.[570]
   Выходя из собора, я встретил Паскье, личного хирурга принца.[571] Мы со слезами на глазах бросились в объятия друг другу. Помимо смерти принца, одно общее воспоминание, необычное, грустное, странное, окутало печалью нашу встречу.
   В последний раз вместе с Паскье и тем, кого оплакивали мы оба, я был на охоте в Компьенском[572] лесу.
   Во время завтрака на привале, усевшись рядом на траве, веселые той веселостью, какую дарует прекрасное осеннее солнце и отличная еда после легкой усталости, мы отдали должное провизии, присланной из замка: принцы так, как если бы они были простыми смертными, а простые смертные так, как если бы принцы никогда и не существовали.
   Герцог Орлеанский взял цыпленка за ножку, положил его на тарелку и велел передать мне.
   – Что это такое, монсеньер?
   – Вы же видите – цыпленок.
   – Благодарю вас, монсеньер, но это же слишком много!
   – Очень надеюсь, что вы не собираетесь съесть всего цыпленка!.. Я передаю его вам с тем, чтобы вы его разделали – и не для чего-нибудь иного.
   – Ах, монсеньер, прошу прощения у вашего высочества за то, что я поступаю точно так же, как господин X…
   – А как поступил господин X…?
   – А вот как, монсеньер! Когда ему выпадала возможность сидеть за одним столом с автором «Смерти Авеля»,[573] любовником его жены, и ему поручали разделать цыпленка, он никогда не упускал случая сказать: «Передайте это Легуве, ведь именно он делает все то, чего я делать не хочу!»
   – Дорогой мой, я был бы рад передать цыпленка вашему Легуве; но, к сожалению, вы не женаты.
   – Это правда, монсеньер, но среди нас есть человек, у которого умение резать составляет его ремесло и который даже пользуется неплохой репутацией в своей области: это ваш хирург Паскье… Прошу у монсеньера разрешения передать этого цыпленка ему.
   – Передайте цыпленка Паскье!
   – Держи-ка, Паскье, яви свои таланты: на тебя смотрят и тобой готовы восхищаться!
   Не в пример певцу или поэту, которые заставляют себя упрашивать, прежде чем спеть или прочесть стихи, Паскье поддел цыпленка вилкой и, не поддерживая его ничем другим, под гром рукоплесканий ловко отрезал одну за другой все четыре конечности птицы.
   И только герцог Орлеанский смотрел на действия хирурга молча и с какой-то грустью.
   – Так что же, монсеньер, – спросил я его, – вы, охотно аплодировавший моим успехам, не аплодируете успехам Паскье?
   – Знаете, о чем я думаю? – обратился ко мне герцог.
   – Нет, монсеньер, но ни о чем веселом вы наверняка не думаете.
   – Я думаю о том, что однажды этот мясник (и тут он указал своей вилкой на Паскье) расчленит меня так же, как этого цыпленка.
   Паскье при этих словах уронил на скатерть тушку цыпленка, вилку и нож.
   – Ей-Богу, монсеньер, – откликнулся он, – ну что у вас за мысли! Я на двадцать лет старше вас и, следовательно, по всей вероятности, умру на пятнадцать лет раньше, чем вы… Так как же вы говорите, что я буду вас расчленять?
   – Не знаю, господин доктор, проживете ли вы на пятнадцать лет больше или меньше, чем я, – ответил несчастный принц, – но мне точно известно, что я сейчас почувствовал, как в мои жилы проникает холод скальпеля.
   Эти слова были произнесены с таким мучительным чувством, что все, кто их услышал, вздрогнули.
   Увы, предсказание сбылось!
   Хотя герцог Орлеанский был на пятнадцать лет моложе Паскье, умер герцог Орлеанский раньше, чем Паскье, и, если какая-то способность ощущать переживает нас, царственный труп мог почувствовать, как в его плоть и в самом деле вторгается лезвие того скальпеля, который в своего рода пророческом видении уже леденил его кровь.
   – Ну что ж, – сказал мне Паскье, – ты понимаешь: я и в самом деле расчленил его, как того знаменитого компьенского цыпленка!..
   В некоторых обстоятельствах все, даже банальность, причиняет боль!
   Не стану утверждать, что Паскье и я любили принца больше всего на свете, но могу сказать, что никто не любил его больше, чем мы. Мы условились ехать в Дрё в одной карете, чтобы иметь возможность вдоволь поговорить о бедном усопшем.
   О, как возвышенна милость Всевышнего, который, вынуждая нас испытывать боль, одарил нас способностью плакать!
   Итак, я не видел короля с того дня, когда он, соблюдая траур по своему старшему сыну, по праву отца первый из нас спустился в подземные склепы Дрё.
   И теперь, девять лет спустя, он в свою очередь умирал в изгнании после того, как в течение восемнадцати лет носил самую прекрасную, но и самую тяжелую в мире корону!
   Я не любил Луи Филиппа ни как человека, ни как короля, и, если бы я имел нескромность поверить на минуту, что король Луи Филипп мог питать по отношению ко мне какое-то чувство, доброе или недоброе, я сказал бы, что меня он любил ничуть не больше.
   Дружеские чувства, которые выказывали мне один за другим три его сына,[574] стали для них, и в этом они не раз мне признавались сами, источником постоянных нареканий.
   Тем не менее я не мог не исполнить долг по отношению к человеку, который в дни, когда я был оставлен всеми и бедствовал, по рекомендации генерала Фуа.[575] открыл мне двери своей канцелярии и, сделав это, в обмен на мой труд дал хлеб и мне, и моей матери, и моему сыну[576]
   Правда, то был всего лишь хлеб, и хлеб весьма черствый, порою смоченный слезами, но, в конце концов, то был хлеб.
   Впрочем, короля, рядом с которым я оказался в 1823 году и которому подал прошение об отставке в 1830 году, короля, падение которого я предсказал в 1832 году,[577] этого короля мне, быть может, следовало бы в один прекрасный день судить, разумеется, с моей точки зрения – точки зрения поэта и историка, и я не хотел оставаться в долгу по отношению к нему, чтобы иметь возможность сказать, как перед судом, правду, всю правду и ничего, кроме правды!
   История королевской власти – это урок народам, и никто не в праве скрывать свет, пусть даже самый слабый, который он может пролить на коронованную голову.
   Прочитав известие о смерти Луи Филиппа, я, движимый весьма различными чувствами, решил сделать для него то, что девятью годами раньше сделал для его сына, а именно: все бросить ради того, чтобы воздать этому достославному усопшему единственную почесть, какую я мог ему воздать, – присутствовать на его похоронах, испытывая при этом если и не душевную боль, то во всяком случае почтительность.
   Приняв такое решение, я вскочил с кровати, оделся, звонком вызвал Алексиса[578] и велел предупредить моего сына, что перед отъездом вечером в Лондон я хотел бы с ним отобедать; после этого я взял кабриолет, чтобы съездить за деньгами к моему издателю и за паспортом в полицию.
   В тот же самый вечер, в половине восьмого, я сел в вагон как раз в ту минуту, когда скорый поезд отправился в Кале.[579]
   У меня вырвался крик удивления, смешанного с радостью, когда я увидел, что в вагоне всего лишь два пассажира и эти пассажиры – Паскье и его племянник, которого я знал только по его репутации, почти равной репутации его дядюшки.
   Оба они направлялись туда же, куда и я, ведомые, как и я, почтительным воспоминанием.
   На следующий день, в половине одиннадцатого утра, мы были в Лондоне.
   Похороны должны были состояться только через сутки.
   Паскье намеревался нанести визит семье покойного в тот же самый день; его положение в королевском доме, естественно, открывало перед ним все двери, и в первую очередь двери страдания.
   Я поручил ему передать мое почтение принцам, и особенно господину герцогу Омальскому,.[580] поскольку господин герцог де Монпансье[581] был в это время в Севилье[582]
   Я единственный раз беседовал с господином герцогом Немурским,.[583] а с господином принцем Жуэнвильским.[584] мне вообще не доводилось беседовать; правда, я состоял с ним в переписке, когда он заявил о своем желании стать представителем народа[585]
   Что касается господина герцога де Монпансье, я писал ему пять-шесть раз после Февральской революции[586] и при каждом новом представлении в Историческом театре[587] посылал ему купон его ложи, тем самым давая ему знать, что она остается незанятой.
   Действительно, я снял ее на год, и она пустовала все то время, какое оставалась за мной, то есть с февраля 1848 года по октябрь 1850-го.
   Со своей стороны молодой принц через своего секретаря Латура..[588] передал мне благодарность и за мое внимание и за обращенное к нему письмо, которое я опубликовал[589] в газете «Пресса»[590] через три дня после Февральской революции, а также за статью, которую я написал для той же самой газеты по поводу статуи господина герцога Орлеанского, сброшенной Гтном Дюмуленом, в то время комендантом Лувра[591]
   В те годы требовалось определенное мужество для того, чтобы стать на сторону изгнанников и назвать себя их другом, и вот тому доказательство: в день торжественного шествия к Июльской колонне,[592] какой-то господин, о существовании которого я не имел чести знать, на улице Лепелетье приставил пистолет к моей груди[593] поскольку я был, как он выразился, другом принцев!
   Честное слово, он уже и в самом деле нажимал на курок, когда молодой человек по фамилии Мюллер своей тростью приподнял ствол пистолета.
   Выстрел пришелся в воздух.
   Ясное дело, требовалось совсем немного, чтобы друг принцев дорого заплатил за их дружбу.
   Четыре дня я провел в одном и том же месте, хватая г-на Берже за его перевязь мэра,[594] с тем чтобы принудить его действовать против поста на бульваре Капуцинок,[595] который незадолго перед тем устроил, как известно, стрельбу на бульваре.
   Паскье вернулся вечером, но я этого не заметил, а сам он, сославшись на усталость, заперся у себя в номере.
   У меня не было никакого сомнения, что Паскье предпринял такой маневр только для того, чтобы избежать встречи со мной.
   На следующий день в девять утра я осведомился о Паскье: мне сообщили, что он уже ушел.
   Я навел справки. Оказывается, в Клермонте была заведена книга регистрации, куда вписывали свои имена лица, прибывшие из Парижа на похоронную церемонию.
   Наняв карету, я отправился в Клермонт.
   Карета остановилась у входа в парк.
   Выйдя из нее, я выяснил дорогу и дошел до замка пешком.
   У ограды замка мне встретились генералы, адъютанты, офицеры; я узнавал всех этих людей, но все они делали вид, что не узнают меня.
   Я не очень-то гоняюсь за теми, кто отворачивается от меня, и, достаточно привыкнув к тому, что люди подходят ко мне, сам редко подхожу к ним.
   Так что, не останавливаясь, я продолжил путь.
   Через десять минут я уже был у дверей замка.
   И в самом деле, на столе в вестибюле лежала открытая книга регистрации.
   Я вписал туда свое имя, пересек парк в обратном направлении, сел в свою карету и возвратился в Лондон.
   В полдевятого я узнал о возвращении Паскье.
   Он еще не успел запереть свою дверь на засов, как я вторгся в его комнату.
   При моем появлении Паскье явно испытал замешательство.
   Я начал догадываться об истине.
   – Ах, это ты! – произнес он.
   – Да… Уж не забыл ли ты случайно, что я в Лондоне?
   – Да как я мог забыть об этом, если мы сюда приехали вместе?
   Я смотрел на него, посмеиваясь.
   – Паскье, – сказал я, – мне нужен совет.
   – О чем?
   – Должен я или не должен идти завтра на похороны короля?
   – Ты у меня спрашиваешь совет, чтобы последовать ему?
   – Черт побери, ты же прекрасно знаешь, я вполне доверяю тебе как человеку умному и как врачу!
   – Что ж, в таком случае советую: не ходи туда.
   – Вот как!.. Что, моя особа вызывает сомнения в замке?
   – Да.
   – И что же обо мне говорят?
   – Говорили, что непонятно, как это ты с твоими республиканскими убеждениями придешь на похороны короля.