Страница:
И она в самом деле уселась в глубокое кресло.
– Идите, идите, – продолжала она, – и, если вам попадутся красивые цветы, соберите букет для меня: после нашего отъезда из Честерфилда я еще не держала в руках цветов.
– И правда, – отозвался г-н Стифф, – в замке у нас есть садовник, которому мы платим пятьдесят фунтов стерлингов в год, и этому бездельнику, только и думающему что о своей морковке и брюкве, никогда не придет в голову мысль принести вам розу… Но, сударыня, напоминайте мне об этом, и тогда каждое утро, проснувшись, вы увидите у себя в будуаре букет, и если этот прохвост хоть раз забудет поставить вам его, я его тут же прогоню! Пойдемте же, – обратился управляющий к моей жене, галантно предлагая ей руку, – покажите мне ваши заветные владения.
Дженни вопросительно взглянула на меня.
– Дорогой друг, – сказал я ей, – дайте вашу руку господину Стиффу, и, так как у меня есть еще несколько минут, я буду иметь честь сопровождать вас во время вашей экскурсии.
– Ах, господин Бемрод, – воскликнула жена управляющего, – сколь же вы не галантны! Вы ведь видите, что я остаюсь одна, и покидаете меня…
И в эту минуту, словно удерживая меня от ответа, который в моем дурном настроении мог бы оказаться не слишком любезным по отношению к г-же Стифф, дверь открылась и появившийся крестьянский мальчик, помогавший мне во время службы, сказал:
– Господин пастор, я пришел предупредить вас от имени господина учителя, что папаша Блам скучает.
– Кто это папаша Блам? – поинтересовалась супруга управляющего.
– Это покойник, сударыня, – объяснил мальчишка. Госпожа Стифф расхохоталась.
– Вы сами видите, сударыня, – сказал я ей, – при всем моем желании я вынужден вас покинуть. Мне необходимо, как вы сами сказали, заняться своими делами.
– Идите, дорогой господин Бемрод, идите, – откликнулась г-жа Стифф. Затем она подозвала мальчика.
– Держи, дружок, – сказала она, – вот тебе полкроны[279] за твое красное словцо… Его одного достаточно, чтобы уже не жалеть об этом визите.
И она дала золотую монетку изумленному мальчишке.
С яростью в душе я распрощался с г-жой Стифф, продолжавшей сидеть в кресле, и г-ном Стиффом, тянувшем за руку мою жену в сторону сада.
– Ах, клянусь моей душой! – воскликнул я, подходя к церкви в сопровождении мальчишки, от радости прыгавшего и целовавшего монетку. – До чего глупые и злые люди!
XXVI. Как, несмотря на все мое желание, эпиталама так и не была сочинена наследующий день
XXVII. Как господин Смит, а не я, сочинил эпиталаму
– Идите, идите, – продолжала она, – и, если вам попадутся красивые цветы, соберите букет для меня: после нашего отъезда из Честерфилда я еще не держала в руках цветов.
– И правда, – отозвался г-н Стифф, – в замке у нас есть садовник, которому мы платим пятьдесят фунтов стерлингов в год, и этому бездельнику, только и думающему что о своей морковке и брюкве, никогда не придет в голову мысль принести вам розу… Но, сударыня, напоминайте мне об этом, и тогда каждое утро, проснувшись, вы увидите у себя в будуаре букет, и если этот прохвост хоть раз забудет поставить вам его, я его тут же прогоню! Пойдемте же, – обратился управляющий к моей жене, галантно предлагая ей руку, – покажите мне ваши заветные владения.
Дженни вопросительно взглянула на меня.
– Дорогой друг, – сказал я ей, – дайте вашу руку господину Стиффу, и, так как у меня есть еще несколько минут, я буду иметь честь сопровождать вас во время вашей экскурсии.
– Ах, господин Бемрод, – воскликнула жена управляющего, – сколь же вы не галантны! Вы ведь видите, что я остаюсь одна, и покидаете меня…
И в эту минуту, словно удерживая меня от ответа, который в моем дурном настроении мог бы оказаться не слишком любезным по отношению к г-же Стифф, дверь открылась и появившийся крестьянский мальчик, помогавший мне во время службы, сказал:
– Господин пастор, я пришел предупредить вас от имени господина учителя, что папаша Блам скучает.
– Кто это папаша Блам? – поинтересовалась супруга управляющего.
– Это покойник, сударыня, – объяснил мальчишка. Госпожа Стифф расхохоталась.
– Вы сами видите, сударыня, – сказал я ей, – при всем моем желании я вынужден вас покинуть. Мне необходимо, как вы сами сказали, заняться своими делами.
– Идите, дорогой господин Бемрод, идите, – откликнулась г-жа Стифф. Затем она подозвала мальчика.
– Держи, дружок, – сказала она, – вот тебе полкроны[279] за твое красное словцо… Его одного достаточно, чтобы уже не жалеть об этом визите.
И она дала золотую монетку изумленному мальчишке.
С яростью в душе я распрощался с г-жой Стифф, продолжавшей сидеть в кресле, и г-ном Стиффом, тянувшем за руку мою жену в сторону сада.
– Ах, клянусь моей душой! – воскликнул я, подходя к церкви в сопровождении мальчишки, от радости прыгавшего и целовавшего монетку. – До чего глупые и злые люди!
XXVI. Как, несмотря на все мое желание, эпиталама так и не была сочинена наследующий день
Меня действительно с нетерпением ждали в церкви не только покойник, но и все его семейство.
В соответствии с нашим простым протестантским обрядом я прочитал надгробные молитвы; затем отзвучал колокольный похоронный звон и мы вышли из храма, чтобы проводить усопшего до места его последнего упокоения.
Проходя мимо двери пасторского дома, я не без чувства удовлетворения увидел, что г-н и г-жа Стифф прощаются с моей женой, готовясь сесть в свою карету.
Супруга управляющего на прощание помахала мне веером, сопроводив этот жест странной улыбкой.
Что же касается г-на Стиффа, то он не приветствовал никого, даже ее величество смерть, проходившую перед ним и повелевавшую живым, сколь бы знатны они ни были, обнажить голову и стать на колени.
На углу площади я повернул голову и увидел, что карета тронулась и покатила в сторону замка.
С сердца моего упал камень и, сопровождая дальше похоронную процессию, я мысленно вернулся к моей бедной Дженни.
Какой это ангел нежности и смирения! С каким мужеством и терпением сносила она все унижения этих выскочек!
Господин Стифф! Да что он такое, этот господин Стифф! Жалкий лакей, возвысившийся благодаря милости своего хозяина, которому он оказывал унизительные услуги, будучи его управляющим.
А мисс Роджерс! Да что она представляла собой перед тем, как стать г-жой Стифф, что, по-моему мнению, не было таким уже великим достижением?! Дочь торговца, отправившегося умирать в чужие края, поскольку на родине он не снискал уважения своими делами, она была испорчена матерью и, как говорят, не раз злоупотребляла свободой, предоставленной ей мягкосердечной женщиной.
И вот эти люди, которые презирали Дженни и меня, люди, которые могли бы остаться у себя в замке, как мы оставались в нашем пасторском доме, вмешались в нашу жизнь, чтобы растревожить и омрачить ее, нашу жизнь вдали от них, столь спокойную, счастливую, незамутненную!
Такие не совсем христианские мысли будоражили мой ум до тех пор, пока школьный учитель не предупредил меня, что моя жестикуляция отнюдь не приличествовала пастору, провожавшему покойника к его последнему пристанищу, и скорее подходила для вождя восстания, который шествует во главе банды мятежников.
Оказалось, дорогой мой Петрус, моя взволнованность выдала себя вращением глаз и жестикуляцией столь несдержанными, что они невольно вызвали у школьного учителя его своевременное замечание.
Оно возымело действие: я успокоился.
Впрочем, люди эти уехали и я очень надеялся никогда больше их не видеть.
Так что я намеревался поскорее вернуться к моей прекрасной, моей доброй, моей дорогой Дженни, день рождения которой мне предстояло отпраздновать завтра.
Это напомнило мне об эпиталаме, задуманной в ее честь; но, слава Богу, по возвращении с кладбища у меня хватит времени ее сочинить.
Я нащупал в кармане смятый лист бумаги, на котором г-жа Стифф прочла слова «К Дженни!», и этот клочок бумаги в моих пальцах, напомнив о визите наших отвратительных соседей, страшно взбудоражил мои нервы.
О дорогой мой Петрус, как хорошо, что Господь, видя доброе намерение, не принимает в расчет, как оно осуществлено!
Должен вам признаться, никогда еще человек не был похоронен так бестолково, как бедняга Блам.
Надеюсь, его душа, видя терзание моего сердца, простит меня.
Наконец, молитвы были прочитаны, могила засыпана землей, и я поспешил поскорее добраться домой, испытывая огромное желание снова увидеть Дженни и прижать ее к своему сердцу; но в эти минуты школьный учитель, видевший как я поторопился уйти, подбежал ко мне.
Я обернулся на звук его шагов.
– Ну, что еще, учитель? – спросил я.
– Дело в том, – ответил он, слегка ошеломленный выражением моего голоса, – господин пастор кажется мне сегодня очень рассеянным, и я напоминаю ему о крещении маленького Питера.
Я хлопнул себя по лбу. Ведь это была правда!
В один и тот же день я должен был совершить обряды бракосочетания, похорон и крещения.
– Ах, ей-Богу! – воскликнул я. – Маленький Питер может немножко подождать. Уверен, он сегодня ел, и, по крайней мере, раза два, тогда как я (мы проходили мимо колокольни, и я бросил взгляд на часы) голоден, я не съел еще ни крошки, хотя сейчас уже четверть третьего!
Довод показался учителю таким убедительным, что он утвердительно кивнул и повторил вслед за мной:
– Действительно, малыш может подождать. Получив такое заверение и несколько успокоившись, я зашагал к пасторскому дому.
Там меня встретила Дженни.
С первого же взгляда я заметил, что облачко грусти легло на ее милое лицо; но, когда она меня увидела, это облачко развеялось и она бросилась ко мне, открыв объятия.
Я прижал ее к груди.
Мне показалось, что я только что прошел мимо беды, не увидев ее.
Какой беды? Я ничего о ней не знал; но атмосфера была пропитана теми флюидами,[280] какие источают дурные предчувствия.
Я огляделся по сторонам, словно опасаясь неожиданно увидеть страдание в траурных одеждах, притаившееся в каком-нибудь углу.
К счастью, если не считать Дженни, дом был пуст; вскоре, надо признать, ее улыбка, вначале тягостная, словно наполнила его; казалось, голос Дженни пробудил ото сна вереницу наших нежных мечтаний и сладостных воспоминаний. Я с облегчением вздохнул и тоже улыбнулся.
Мы сели за стол.
О, какой вкусной показалась мне эта еда, приготовленная прекрасными руками Дженни, посрамившими руки г-жи Стифф!
А эта оловянная посуда, на которую та мимоходом бросила презрительный взгляд, показалась мне куда привлекательнее, чем все то столовое серебро, что громоздилось на поставцах в обеденной зале замка!
Я забыл о крещении таким же образом, как забыл о похоронах, но тут к нам явился учитель и сказал, что маленький Питер кричит так сильно, что надо как можно скорее покончить с обрядом.
Было очевидно: чем раньше я пойду, тем раньше вернусь. Так что я не стал возражать. Я обнял Дженни, пообещал быть снова с ней уже через несколько минут, и поспешил к храму.
Там меня ждал довольно холодный прием.
В один день я ухитрился опоздать дважды: те, кому Бог скупо отмерил время, не любят, когда их заставляют его терять.
Зная о моих терзаниях, мои прихожане несомненно бы простили меня, если бы могли их понять.
Обряд крещения завершился.
Озабоченность меня не оставляла – это верно, но она незаметно перенеслась на другой объект.
Эта радостная мать, этот сияющий отец, эти двое свидетелей предоставили мне возможность ввести в мир еще одного христианина и тем самым направили мои мысли на образы более приятные и сюжеты более веселые.
Я говорил себе, что, вероятно, наступит час, когда мы с Дженни пойдем с нашим ребенком на руках к доброму г-ну Смиту и попросим его сделать для внука то, что я только что сделал для маленького Питера.
Этот ребенок, которого мы безусловно произведем на свет, будь то мальчик или девочка, в любом случае станет желанным и горячо любимым.
Благодаря этим мыслям я прочитал нужные молитвы столь прочувствованно, что все присутствующие были растроганы.
В тот миг, когда я осенил крестным знамением лоб младенца, препоручая его Господу, и поднял взгляд к Небу, я почувствовал, как две слезинки повисли у меня на ресницах.
– О Господи, Господи! – шептал я. – Когда же наступит и мой черед благодарить тебя за твою новую милость, о которой я прошу тебя от всего сердца, – даровать мне ребенка, который вместе со мной и после меня будет благословлять твое святое имя?..
И, словно поняв мою мысль, присутствующие провозгласили: «Аминь!»
Церемония завершилась.
Наконец-то я был свободен!
Я вернулся домой как раз в ту минуту, когда прозвонило четыре часа пополудни.
Там меня встретила Дженни; на лице ее лежало то же облачко грусти, какое я заметил двумя часами ранее.
К счастью, как и прежде, эта грусть при моем появлении исчезла.
Тем не менее я был настолько встревожен, что стал расспрашивать жену о причине ее печали; но при первых же моих словах она улыбнулась мне, обвила мою шею своими руками, заявила что я фантазер и что она не знает, о какой это грусти я говорю.
И все же убежденность в том, что какие-то странные перемены произошли в уме или сердце Дженни, обратила мою мысль к Стиффам и их визиту, и, таким образом, когда я вошел в мой кабинет с намерением приняться за эпиталаму, я думал гораздо больше об этих злополучных особах, нежели о важной работе, которую мне предстояло завершить.
Сам вид моего жилья направлял мои мысли к этой теме тем более настойчиво, что рядом с собой я видел кресло, в котором расселась г-жа Стифф; справа от меня находилась дверь в сад, через которую вышли Дженни и г-н Стифф, а слева – дверь в столовую, через которую вышел я сам, разъяренный тем обстоятельством, что оставил их двоих вместе; ярость мою питала эта непонятная печаль, в которой я застал мою жену.
Правда, стоило мне приподнять голову, как моим глазам представал очаровательный рисунок, где был изображен благословенный белый домик и у его окна моя любимая Дженни, но этот рисунок, вызвавший похвалу в ее адрес, не стал ли вместе с тем причиной неприятного замечания?
Таким образом, все вокруг меня и во мне самом говорило о ненависти, даже то, что говорило о любви.
Поскольку мне, в конечном счете, присуща твердая сила воли – она Вам известна, дорогой мой Петрус, – я решил отбросить все мои тревоги и всерьез приняться за эпиталаму.
Было около шести вечера; через час Дженни позовет меня ужинать, а после обильной еды, как я всегда замечал, работа движется трудно и медленно.
Я сказал себе, что в поисках вдохновения вовсе не обязательно возводить взор к Небу и возлагать на лоб ладонь левой руки, в то время как правая пытается поймать ускользающий ритм; я взял в руки перо и на прекрасном чистом листе бумаги снова вывел: «К Дженни!», вступая тем самым в настоящую битву с музой.
Но и на этот раз, как всегда, муза, будучи женщиной, чья возвышенная сущность делает ее еще более капризной, чем остальные женщины, похоже, просто насмехалась над всеми моими потугами.
Вместо того чтобы предстать передо мной с улыбкой на устах, с венком из роз на голове, с глазами, полными любви, такой, какой и полагается быть вдохновительнице нежных и гармоничных любовных песен, такой, какой она являлась Горацию, воспевавшему Лидию,.[281] Тибуллу,[282] воспевавшему Делию,[283] и Проперцию,[284] воспевавшему Кинфию, – она предстала передо мной в багряном одеянии, с сурово нахмуренным челом, с бичом в руке – такой, какой она являлась Персию.[285] и Ювеналу[286]
Тщетно было бы обратиться к ней с самой поэтичной речью, на какую я только был способен: «Это не тебя, муза Эвменида,[287] я призываю; это к сестре твоей, златокудрой Эрато,[288] обращаюсь я.
Мне предстоит воспеть добродетели молодой женщины, молодой супруги, которая станет вскоре молодой матерью, на что я, во всяком случае, надеюсь; белое лебединое перо – вот что мне нужно, а не железный стилет, который ты мне предлагаешь!»
Однако муза была неумолима; она еще суровее нахмурила свое чело; ее одеяние из багряного превратилось в черное, а бич, который так и взлетал в ее руке, свистел, словно бич эриний!
О, если бы я захотел изменить этот сюжет, если бы, вместо того чтобы сочинять трогательную и нежную элегию, я, повинуясь движениям собственной руки, кинулся бы на ниву сатиры и собирал бы тернии, чертополох и крапиву, вместо того чтобы плести букеты из васильков, барвинков и лилий; если бы я, вместо того чтобы воспеть добродетели Дженни, пожелал преследовать сарказмами более язвительными, чем у Ренье,[289] Буало[290] и Попа, этого гнусного лакея, ставшего управляющим, эту легкомысленную девицу, ставшую его высокомерной супругой и кичливой подругой, – о, тогда, мне кажется, слова, полустишия и даже рифмы прихлынули бы ко мне в таком изобилии, что мне осталось бы только выбирать лучшие из них!
Вместо простых белых стихов, которые я просил у нежной музы, страшная муза предлагала мне рифмованные двустишия.
Было мгновение, когда я уже был готов поддаться искушению и подумал, что ошибался до сих пор на счет моего гения и что моим подлинным призванием является сатирическая поэзия.
Казалось, из руки моей вдохновительницы бич совершенно естественно перешел в мою руку; его ремни превратились в разъяренных змей; он свистел в моей руке, и я с радостью победителя слушал вопли боли, вырывавшиеся у управляющего и его супруги.
– Ну-ну! – восклицал я. – Так ты просишь милости?! Нет?! Значит, этого мало! Еще! Еще! Еще!
И я сделал жест секущего человека, а голос мой поднялся до такой высокой ноты, что Дженни, испугавшись, незаметно вошла, неслышно приблизилась ко мне и остановила мою поднятую руку, угрожающую, победительную и наносящую удар в десятый раз.
– Что с тобой, друг мой? – встревожилась она. – И кого это ты так бьешь?
Ее глаза тщетно искали незримый объект моего гнева.
Появления милой Дженни было более чем достаточно для того, чтобы прогнать эту дочь Ночи,[291] и Ахеронта[292] преследовавшую меня.
Поэтому от одного только прикосновения Дженни, от одного ее вида и нежного голоса Эвменида исчезла как тень.
Сначала я подумал, что, если уж Господь одарил меня сатирическим талантом, в чем я, впрочем, ничуть не сомневался, то не приличествовало христианскому пастырю, то есть человеку, призванному проповедовать мир и согласие, предаваться подобного рода вдохновению.
Затем я рассудил, что если бы один раз я позволил себе случайно и, быть может, при смягчающих обстоятельствах следовать этому вдохновению, то сочинил бы сатиру, а не эпиталаму.
Однако, положение, в котором я оказался, требовало от меня сочинить эпиталаму, а не сатиру.
Наконец, я вспомнил и о словах «К Дженни!», начертанных на верху листа бумаги, который лежал на моем письменном столе, и сообразил: если Дженни их прочла, ей не понадобились большие усилия ума, чтобы догадаться о моем замысле прославить день ее рождения.
Следовательно, если она об этом догадалась, то никакого сюрприза для нее уже не будет.
Так что я подошел прямо к моему письменному столу и, прижимая Дженни к груди правой рукой, в это же время левой рукой завладел белым листом бумаги, незаметно скомкал его, зажал в кулаке и затем спрятал в кармане точно так же, как это уже было первый раз.
Наступило время ужина; стол был уже накрыт, и Дженни пришла за мной.
Я последовал за ней, решив отложить сочинение эпиталамы на ночь: ночные часы – это время вдохновения.
Но согласитесь, дорогой мой Петрус: весьма прискорбно, что неведомый гений, давно уже мучивший меня своим веянием, был гений сатиры, как раз тот, что должен был, как лев из Священного писания, оттолкнуть далеко от себя простого человека, которого Бог избрал, чтобы сделать его своим посланником мира, согласия и любви![293]
В соответствии с нашим простым протестантским обрядом я прочитал надгробные молитвы; затем отзвучал колокольный похоронный звон и мы вышли из храма, чтобы проводить усопшего до места его последнего упокоения.
Проходя мимо двери пасторского дома, я не без чувства удовлетворения увидел, что г-н и г-жа Стифф прощаются с моей женой, готовясь сесть в свою карету.
Супруга управляющего на прощание помахала мне веером, сопроводив этот жест странной улыбкой.
Что же касается г-на Стиффа, то он не приветствовал никого, даже ее величество смерть, проходившую перед ним и повелевавшую живым, сколь бы знатны они ни были, обнажить голову и стать на колени.
На углу площади я повернул голову и увидел, что карета тронулась и покатила в сторону замка.
С сердца моего упал камень и, сопровождая дальше похоронную процессию, я мысленно вернулся к моей бедной Дженни.
Какой это ангел нежности и смирения! С каким мужеством и терпением сносила она все унижения этих выскочек!
Господин Стифф! Да что он такое, этот господин Стифф! Жалкий лакей, возвысившийся благодаря милости своего хозяина, которому он оказывал унизительные услуги, будучи его управляющим.
А мисс Роджерс! Да что она представляла собой перед тем, как стать г-жой Стифф, что, по-моему мнению, не было таким уже великим достижением?! Дочь торговца, отправившегося умирать в чужие края, поскольку на родине он не снискал уважения своими делами, она была испорчена матерью и, как говорят, не раз злоупотребляла свободой, предоставленной ей мягкосердечной женщиной.
И вот эти люди, которые презирали Дженни и меня, люди, которые могли бы остаться у себя в замке, как мы оставались в нашем пасторском доме, вмешались в нашу жизнь, чтобы растревожить и омрачить ее, нашу жизнь вдали от них, столь спокойную, счастливую, незамутненную!
Такие не совсем христианские мысли будоражили мой ум до тех пор, пока школьный учитель не предупредил меня, что моя жестикуляция отнюдь не приличествовала пастору, провожавшему покойника к его последнему пристанищу, и скорее подходила для вождя восстания, который шествует во главе банды мятежников.
Оказалось, дорогой мой Петрус, моя взволнованность выдала себя вращением глаз и жестикуляцией столь несдержанными, что они невольно вызвали у школьного учителя его своевременное замечание.
Оно возымело действие: я успокоился.
Впрочем, люди эти уехали и я очень надеялся никогда больше их не видеть.
Так что я намеревался поскорее вернуться к моей прекрасной, моей доброй, моей дорогой Дженни, день рождения которой мне предстояло отпраздновать завтра.
Это напомнило мне об эпиталаме, задуманной в ее честь; но, слава Богу, по возвращении с кладбища у меня хватит времени ее сочинить.
Я нащупал в кармане смятый лист бумаги, на котором г-жа Стифф прочла слова «К Дженни!», и этот клочок бумаги в моих пальцах, напомнив о визите наших отвратительных соседей, страшно взбудоражил мои нервы.
О дорогой мой Петрус, как хорошо, что Господь, видя доброе намерение, не принимает в расчет, как оно осуществлено!
Должен вам признаться, никогда еще человек не был похоронен так бестолково, как бедняга Блам.
Надеюсь, его душа, видя терзание моего сердца, простит меня.
Наконец, молитвы были прочитаны, могила засыпана землей, и я поспешил поскорее добраться домой, испытывая огромное желание снова увидеть Дженни и прижать ее к своему сердцу; но в эти минуты школьный учитель, видевший как я поторопился уйти, подбежал ко мне.
Я обернулся на звук его шагов.
– Ну, что еще, учитель? – спросил я.
– Дело в том, – ответил он, слегка ошеломленный выражением моего голоса, – господин пастор кажется мне сегодня очень рассеянным, и я напоминаю ему о крещении маленького Питера.
Я хлопнул себя по лбу. Ведь это была правда!
В один и тот же день я должен был совершить обряды бракосочетания, похорон и крещения.
– Ах, ей-Богу! – воскликнул я. – Маленький Питер может немножко подождать. Уверен, он сегодня ел, и, по крайней мере, раза два, тогда как я (мы проходили мимо колокольни, и я бросил взгляд на часы) голоден, я не съел еще ни крошки, хотя сейчас уже четверть третьего!
Довод показался учителю таким убедительным, что он утвердительно кивнул и повторил вслед за мной:
– Действительно, малыш может подождать. Получив такое заверение и несколько успокоившись, я зашагал к пасторскому дому.
Там меня встретила Дженни.
С первого же взгляда я заметил, что облачко грусти легло на ее милое лицо; но, когда она меня увидела, это облачко развеялось и она бросилась ко мне, открыв объятия.
Я прижал ее к груди.
Мне показалось, что я только что прошел мимо беды, не увидев ее.
Какой беды? Я ничего о ней не знал; но атмосфера была пропитана теми флюидами,[280] какие источают дурные предчувствия.
Я огляделся по сторонам, словно опасаясь неожиданно увидеть страдание в траурных одеждах, притаившееся в каком-нибудь углу.
К счастью, если не считать Дженни, дом был пуст; вскоре, надо признать, ее улыбка, вначале тягостная, словно наполнила его; казалось, голос Дженни пробудил ото сна вереницу наших нежных мечтаний и сладостных воспоминаний. Я с облегчением вздохнул и тоже улыбнулся.
Мы сели за стол.
О, какой вкусной показалась мне эта еда, приготовленная прекрасными руками Дженни, посрамившими руки г-жи Стифф!
А эта оловянная посуда, на которую та мимоходом бросила презрительный взгляд, показалась мне куда привлекательнее, чем все то столовое серебро, что громоздилось на поставцах в обеденной зале замка!
Я забыл о крещении таким же образом, как забыл о похоронах, но тут к нам явился учитель и сказал, что маленький Питер кричит так сильно, что надо как можно скорее покончить с обрядом.
Было очевидно: чем раньше я пойду, тем раньше вернусь. Так что я не стал возражать. Я обнял Дженни, пообещал быть снова с ней уже через несколько минут, и поспешил к храму.
Там меня ждал довольно холодный прием.
В один день я ухитрился опоздать дважды: те, кому Бог скупо отмерил время, не любят, когда их заставляют его терять.
Зная о моих терзаниях, мои прихожане несомненно бы простили меня, если бы могли их понять.
Обряд крещения завершился.
Озабоченность меня не оставляла – это верно, но она незаметно перенеслась на другой объект.
Эта радостная мать, этот сияющий отец, эти двое свидетелей предоставили мне возможность ввести в мир еще одного христианина и тем самым направили мои мысли на образы более приятные и сюжеты более веселые.
Я говорил себе, что, вероятно, наступит час, когда мы с Дженни пойдем с нашим ребенком на руках к доброму г-ну Смиту и попросим его сделать для внука то, что я только что сделал для маленького Питера.
Этот ребенок, которого мы безусловно произведем на свет, будь то мальчик или девочка, в любом случае станет желанным и горячо любимым.
Благодаря этим мыслям я прочитал нужные молитвы столь прочувствованно, что все присутствующие были растроганы.
В тот миг, когда я осенил крестным знамением лоб младенца, препоручая его Господу, и поднял взгляд к Небу, я почувствовал, как две слезинки повисли у меня на ресницах.
– О Господи, Господи! – шептал я. – Когда же наступит и мой черед благодарить тебя за твою новую милость, о которой я прошу тебя от всего сердца, – даровать мне ребенка, который вместе со мной и после меня будет благословлять твое святое имя?..
И, словно поняв мою мысль, присутствующие провозгласили: «Аминь!»
Церемония завершилась.
Наконец-то я был свободен!
Я вернулся домой как раз в ту минуту, когда прозвонило четыре часа пополудни.
Там меня встретила Дженни; на лице ее лежало то же облачко грусти, какое я заметил двумя часами ранее.
К счастью, как и прежде, эта грусть при моем появлении исчезла.
Тем не менее я был настолько встревожен, что стал расспрашивать жену о причине ее печали; но при первых же моих словах она улыбнулась мне, обвила мою шею своими руками, заявила что я фантазер и что она не знает, о какой это грусти я говорю.
И все же убежденность в том, что какие-то странные перемены произошли в уме или сердце Дженни, обратила мою мысль к Стиффам и их визиту, и, таким образом, когда я вошел в мой кабинет с намерением приняться за эпиталаму, я думал гораздо больше об этих злополучных особах, нежели о важной работе, которую мне предстояло завершить.
Сам вид моего жилья направлял мои мысли к этой теме тем более настойчиво, что рядом с собой я видел кресло, в котором расселась г-жа Стифф; справа от меня находилась дверь в сад, через которую вышли Дженни и г-н Стифф, а слева – дверь в столовую, через которую вышел я сам, разъяренный тем обстоятельством, что оставил их двоих вместе; ярость мою питала эта непонятная печаль, в которой я застал мою жену.
Правда, стоило мне приподнять голову, как моим глазам представал очаровательный рисунок, где был изображен благословенный белый домик и у его окна моя любимая Дженни, но этот рисунок, вызвавший похвалу в ее адрес, не стал ли вместе с тем причиной неприятного замечания?
Таким образом, все вокруг меня и во мне самом говорило о ненависти, даже то, что говорило о любви.
Поскольку мне, в конечном счете, присуща твердая сила воли – она Вам известна, дорогой мой Петрус, – я решил отбросить все мои тревоги и всерьез приняться за эпиталаму.
Было около шести вечера; через час Дженни позовет меня ужинать, а после обильной еды, как я всегда замечал, работа движется трудно и медленно.
Я сказал себе, что в поисках вдохновения вовсе не обязательно возводить взор к Небу и возлагать на лоб ладонь левой руки, в то время как правая пытается поймать ускользающий ритм; я взял в руки перо и на прекрасном чистом листе бумаги снова вывел: «К Дженни!», вступая тем самым в настоящую битву с музой.
Но и на этот раз, как всегда, муза, будучи женщиной, чья возвышенная сущность делает ее еще более капризной, чем остальные женщины, похоже, просто насмехалась над всеми моими потугами.
Вместо того чтобы предстать передо мной с улыбкой на устах, с венком из роз на голове, с глазами, полными любви, такой, какой и полагается быть вдохновительнице нежных и гармоничных любовных песен, такой, какой она являлась Горацию, воспевавшему Лидию,.[281] Тибуллу,[282] воспевавшему Делию,[283] и Проперцию,[284] воспевавшему Кинфию, – она предстала передо мной в багряном одеянии, с сурово нахмуренным челом, с бичом в руке – такой, какой она являлась Персию.[285] и Ювеналу[286]
Тщетно было бы обратиться к ней с самой поэтичной речью, на какую я только был способен: «Это не тебя, муза Эвменида,[287] я призываю; это к сестре твоей, златокудрой Эрато,[288] обращаюсь я.
Мне предстоит воспеть добродетели молодой женщины, молодой супруги, которая станет вскоре молодой матерью, на что я, во всяком случае, надеюсь; белое лебединое перо – вот что мне нужно, а не железный стилет, который ты мне предлагаешь!»
Однако муза была неумолима; она еще суровее нахмурила свое чело; ее одеяние из багряного превратилось в черное, а бич, который так и взлетал в ее руке, свистел, словно бич эриний!
О, если бы я захотел изменить этот сюжет, если бы, вместо того чтобы сочинять трогательную и нежную элегию, я, повинуясь движениям собственной руки, кинулся бы на ниву сатиры и собирал бы тернии, чертополох и крапиву, вместо того чтобы плести букеты из васильков, барвинков и лилий; если бы я, вместо того чтобы воспеть добродетели Дженни, пожелал преследовать сарказмами более язвительными, чем у Ренье,[289] Буало[290] и Попа, этого гнусного лакея, ставшего управляющим, эту легкомысленную девицу, ставшую его высокомерной супругой и кичливой подругой, – о, тогда, мне кажется, слова, полустишия и даже рифмы прихлынули бы ко мне в таком изобилии, что мне осталось бы только выбирать лучшие из них!
Вместо простых белых стихов, которые я просил у нежной музы, страшная муза предлагала мне рифмованные двустишия.
Было мгновение, когда я уже был готов поддаться искушению и подумал, что ошибался до сих пор на счет моего гения и что моим подлинным призванием является сатирическая поэзия.
Казалось, из руки моей вдохновительницы бич совершенно естественно перешел в мою руку; его ремни превратились в разъяренных змей; он свистел в моей руке, и я с радостью победителя слушал вопли боли, вырывавшиеся у управляющего и его супруги.
– Ну-ну! – восклицал я. – Так ты просишь милости?! Нет?! Значит, этого мало! Еще! Еще! Еще!
И я сделал жест секущего человека, а голос мой поднялся до такой высокой ноты, что Дженни, испугавшись, незаметно вошла, неслышно приблизилась ко мне и остановила мою поднятую руку, угрожающую, победительную и наносящую удар в десятый раз.
– Что с тобой, друг мой? – встревожилась она. – И кого это ты так бьешь?
Ее глаза тщетно искали незримый объект моего гнева.
Появления милой Дженни было более чем достаточно для того, чтобы прогнать эту дочь Ночи,[291] и Ахеронта[292] преследовавшую меня.
Поэтому от одного только прикосновения Дженни, от одного ее вида и нежного голоса Эвменида исчезла как тень.
Сначала я подумал, что, если уж Господь одарил меня сатирическим талантом, в чем я, впрочем, ничуть не сомневался, то не приличествовало христианскому пастырю, то есть человеку, призванному проповедовать мир и согласие, предаваться подобного рода вдохновению.
Затем я рассудил, что если бы один раз я позволил себе случайно и, быть может, при смягчающих обстоятельствах следовать этому вдохновению, то сочинил бы сатиру, а не эпиталаму.
Однако, положение, в котором я оказался, требовало от меня сочинить эпиталаму, а не сатиру.
Наконец, я вспомнил и о словах «К Дженни!», начертанных на верху листа бумаги, который лежал на моем письменном столе, и сообразил: если Дженни их прочла, ей не понадобились большие усилия ума, чтобы догадаться о моем замысле прославить день ее рождения.
Следовательно, если она об этом догадалась, то никакого сюрприза для нее уже не будет.
Так что я подошел прямо к моему письменному столу и, прижимая Дженни к груди правой рукой, в это же время левой рукой завладел белым листом бумаги, незаметно скомкал его, зажал в кулаке и затем спрятал в кармане точно так же, как это уже было первый раз.
Наступило время ужина; стол был уже накрыт, и Дженни пришла за мной.
Я последовал за ней, решив отложить сочинение эпиталамы на ночь: ночные часы – это время вдохновения.
Но согласитесь, дорогой мой Петрус: весьма прискорбно, что неведомый гений, давно уже мучивший меня своим веянием, был гений сатиры, как раз тот, что должен был, как лев из Священного писания, оттолкнуть далеко от себя простого человека, которого Бог избрал, чтобы сделать его своим посланником мира, согласия и любви![293]
XXVII. Как господин Смит, а не я, сочинил эпиталаму
Вы понимаете, дорогой мой Петрус: если я, невзирая на запирательство Дженни, упорно считал, что с ней произошло какое-то грустное событие, о котором ей не хотелось мне рассказывать, то она, со своей стороны, невзирая на мое запирательство, упорно считала, что какая-то забота не давала покоя моей душе.
Для нее это было тем более естественно, что с моей точки зрения ее грусть рассеивалась, тогда как, напротив, с ее точки зрения моя обеспокоенность нарастала.
«Как! – говорил я себе, слушая ее и не сводя с нее глаз. – Как это может быть, несчастный Уильям?!.. Эти глаза, эти губы, эта улыбка, этот голос, эта мягкая интонация, эти ласковые слова не вдохновляют тебя на любовную песнь, нежную и изящную, как это обожаемое создание, избранное Всевышним, чтобы доставлять тебе радость! Ты видишь прямо перед собой это соединение совершенств, и ты, поэт целомудренной любви, остаешься безгласным и бессильным!.. Несчастный Уильям! Надо же было, чтобы сокрытая в твоей душе муза оказалась не только гением, но и демоном сатиры! Ах, если бы ты мог предаться этому демону, как далеко позади оставил бы ты Архилоха,[294] с его ямбами[295] Аристофана с его комедиями и Ювенала с его сатирами! Какое счастье для всех этих людей, что ты не независимый, свободный человек, а всего лишь пастор деревни Ашборн, и сколь же в особенности посчастливилось г-ну и г-же Стифф, которых ты несомненно заставил бы повеситься, как повесились, чтобы укрыться хотя бы в аду от стихов поэта с Пароса,[296] несчастный Ликамб и злополучная Необула».
Несложно понять, что подобные мысли, шедшие от моего ума к моему сердцу, словно волны бурного моря, не придавали моему лицу выражения безмятежности, а моим жестам – определенности.
Наоборот, время от времени на моей физиономии отражалось волнение и, пока левая рука сжималась в кулак, правая размахивала вилкой или ложкой будто пером или кинжалом.
Под конец ужина это, должно быть, по-настоящему встревожило Дженни.
За столом я не проронил ни единого слова, но порой то глухо ворчал, то разражался невнятными выкриками.
Выйдя из-за стола, моя жена хотела, как обычно, взять меня под руку, чтобы совершить со мной нашу привычную прогулку по деревенским улицам и вокруг ограды деревни; но я ощущал, как утекает время: в моем распоряжении оставалось всего лишь несколько часов, и каждая минута из них становилась драгоценной.
Так что я, пытаясь выдавить из себя улыбку, сказал Дженни, что ей не стоит забивать голову моими заботами и что мне нужно поработать, и вернулся в свой кабинет.
Но я говорил Вам, дорогой мой Петрус, о том, что мне трудно работается после еды; поскольку же я по рассеянности съел весьма немало, это затруднение проявилось сильнее, чем всегда.
У меня хватило сил только на то, чтобы написать в верхней части третьего листка: «К Дженни! Эпиталама по случаю дня ее рождения», после чего в согласии с нередким физиологическим явлением, моя крайняя возбужденность сменилась полнейшей расслабленностью, впрочем вполне понятной ввиду моей усталости и моих дневных треволнений; в итоге я уронил голову на письменный стол и забылся сном.
Вначале сон мой был тяжелым, словно у пьяного, ведь, как я уже сказал, этот отдых, столь необходимый для моего уставшего тела, был, по сути, не сном, а расслабленностью.
Сколько времени длились эти потемки моих чувств, сколько тянулась ночь моей души, я не смог бы сказать; но, наконец, какой-то свет пробился в эту тьму: я почувствовал себя заново родившимся в фантастической жизни сновидения; идея, весь день занимавшая мой ум, привязанная к моему сновидению загадочными нитями мозга, похоже, нашла меня снова после того, как покинула меня, ведь человек больше принадлежит идее, чем идея принадлежит ему.
Для нее это было тем более естественно, что с моей точки зрения ее грусть рассеивалась, тогда как, напротив, с ее точки зрения моя обеспокоенность нарастала.
«Как! – говорил я себе, слушая ее и не сводя с нее глаз. – Как это может быть, несчастный Уильям?!.. Эти глаза, эти губы, эта улыбка, этот голос, эта мягкая интонация, эти ласковые слова не вдохновляют тебя на любовную песнь, нежную и изящную, как это обожаемое создание, избранное Всевышним, чтобы доставлять тебе радость! Ты видишь прямо перед собой это соединение совершенств, и ты, поэт целомудренной любви, остаешься безгласным и бессильным!.. Несчастный Уильям! Надо же было, чтобы сокрытая в твоей душе муза оказалась не только гением, но и демоном сатиры! Ах, если бы ты мог предаться этому демону, как далеко позади оставил бы ты Архилоха,[294] с его ямбами[295] Аристофана с его комедиями и Ювенала с его сатирами! Какое счастье для всех этих людей, что ты не независимый, свободный человек, а всего лишь пастор деревни Ашборн, и сколь же в особенности посчастливилось г-ну и г-же Стифф, которых ты несомненно заставил бы повеситься, как повесились, чтобы укрыться хотя бы в аду от стихов поэта с Пароса,[296] несчастный Ликамб и злополучная Необула».
Несложно понять, что подобные мысли, шедшие от моего ума к моему сердцу, словно волны бурного моря, не придавали моему лицу выражения безмятежности, а моим жестам – определенности.
Наоборот, время от времени на моей физиономии отражалось волнение и, пока левая рука сжималась в кулак, правая размахивала вилкой или ложкой будто пером или кинжалом.
Под конец ужина это, должно быть, по-настоящему встревожило Дженни.
За столом я не проронил ни единого слова, но порой то глухо ворчал, то разражался невнятными выкриками.
Выйдя из-за стола, моя жена хотела, как обычно, взять меня под руку, чтобы совершить со мной нашу привычную прогулку по деревенским улицам и вокруг ограды деревни; но я ощущал, как утекает время: в моем распоряжении оставалось всего лишь несколько часов, и каждая минута из них становилась драгоценной.
Так что я, пытаясь выдавить из себя улыбку, сказал Дженни, что ей не стоит забивать голову моими заботами и что мне нужно поработать, и вернулся в свой кабинет.
Но я говорил Вам, дорогой мой Петрус, о том, что мне трудно работается после еды; поскольку же я по рассеянности съел весьма немало, это затруднение проявилось сильнее, чем всегда.
У меня хватило сил только на то, чтобы написать в верхней части третьего листка: «К Дженни! Эпиталама по случаю дня ее рождения», после чего в согласии с нередким физиологическим явлением, моя крайняя возбужденность сменилась полнейшей расслабленностью, впрочем вполне понятной ввиду моей усталости и моих дневных треволнений; в итоге я уронил голову на письменный стол и забылся сном.
Вначале сон мой был тяжелым, словно у пьяного, ведь, как я уже сказал, этот отдых, столь необходимый для моего уставшего тела, был, по сути, не сном, а расслабленностью.
Сколько времени длились эти потемки моих чувств, сколько тянулась ночь моей души, я не смог бы сказать; но, наконец, какой-то свет пробился в эту тьму: я почувствовал себя заново родившимся в фантастической жизни сновидения; идея, весь день занимавшая мой ум, привязанная к моему сновидению загадочными нитями мозга, похоже, нашла меня снова после того, как покинула меня, ведь человек больше принадлежит идее, чем идея принадлежит ему.