Подобная доброта г-на Дженкинса растрогала меня до глубины души; в моем бедствии я столкнулся одновременно, так сказать, с двумя полюсами общества – со всем, что есть в нем худшего, и со всем, что есть в нем лучшего.
   Когда я читал это письмо, к глазам моим подступили слезы, а губы тронула улыбка.
   Поэтому г-жа Смит, увидев выражение моего лица, спросила:
   – Похоже, хорошая новость, дорогой зять?
   – Да, матушка, замечательная: в этом письме меня извещают, что в субботу мне предоставят место и что с этой минуты мне не о чем беспокоиться.
   И я передал письмо Дженни, которая прочла его и так же, как я, улыбнулась.
   Так что наши бедные родители расстались с нами совершенно спокойные.
   Распрощавшись с ними, я без малейшего промедления принялся писать ответ г-ну Дженкинсу.
   Проводив отца и мать, Дженни застала меня за составлением письма; она не ошиблась, предположив, что я пишу ответ на письмо судьи.
   Она оперлась на спинку моего стула и из-за моего плеча читала то, что я пишу.
   Я сообщал г-ну Дженкинсу, что готов в ближайшую субботу постучаться в дверь долговой тюрьмы, и просил его принять мою благодарность за его добрые слова обо мне.
   Поставив под письмом свою подпись, я приготовился его запечатать, и тут Дженни протянула мне только что отложенное перо и сказала:
   – Любимый мой Уильям, ты кое-что забыл.
   – Что?
   – Спросить, пустят ли меня в тюрьму вместе с тобой? Я обернулся: слезы затуманили мои глаза и, взяв обе руки Дженни, я горячо их поцеловал.
   – Ты – в тюрьме, моя Дженни! – вырвалось у меня. – Ты – в заключении! Ты – без воздуха, без цветов, без солнца! Это невозможно!
   – Разве я не твоя жена, мой любимый, и разве мое место не там, где ты?
   – Дженни, повторяю тебе: ты этого не выдержишь!
   – Уж не думаешь ли ты, что я перенесу разлуку с тобой? Неужели ты считаешь, дорогой мой Уильям, что ты мне меньше нужен, нежели воздух, цветы и солнце? Напиши, мой друг, напиши и попроси у этого доброго господина Дженкинса местечко для меня в твоей тюрьме.
   Я взял перо у Дженни и дописал то, о чем она просила.
   О Петрус, Петрус, великий философ! Философ, оставшийся холостяком, чтобы не изменить философии, верите ли Вы, что Ваша ученая и добродетельная владычица в таких обстоятельствах, в каких оказался я, даст Вам утешение, равное тому, что дала мне Дженни?
   Нет, и я заявляю: разве существует истинное несчастье, если Господь дозволяет перенести его вдвоем?
   Шли дни, а в нашем положении ничего не менялось; я написал Вам, дорогой мой Петрус, в то же самое время, что и судье г-ну Дженкинсу, но мог ли я отныне надеяться на Вас и на Вашего брата?!
   Приход – вот то, чего я желал. Но теперь зачем мне этот приход?
   Разве смог бы он избавить меня от тюрьмы?
   Положению узника соответствуют лишь философия или смирение.
   Будучи священником, я надеялся подняться выше науки, я надеялся возвыситься до добродетели.
   В пятницу мы отправились попрощаться с г-жой и г-ном Смит; они пребывали в полнейшем неведении относительно цели нашей поездки в Ноттингем.
   Бедные добрые родители! Если бы они могли догадаться, что нас ждет тюрьма!
   Когда мы расставались с ними, они со слезами обняли нас. В какие рыдания превратились бы эти слезы, если бы у нас вырвалось хоть какое-нибудь неосторожное слово!
   Господину Смиту, по его словам, давно уже надо было бы съездить в Ноттингем, так что он непременно хотел сопровождать нас туда.
   Мне с трудом удалось его отговорить от совместной поездки с нами.
   Вот в этих-то обстоятельствах я не мог налюбоваться Дженни, дорогой мой Петрус: мужество не покидало ее ни на минуту.
   Мы вернулись в Ашборн; до половины пути нас сопровождали наши родители. Когда мы обнялись на прощание, мимо нас проехала карета управляющего графа Олтона.
   В ней сидел сам г-н Стифф; он высунул из-за занавески свою лисью голову и, увидев, что мы спокойны, смиренны, почти улыбчивы, погрозил мне жестом.
   Я заметил этот жест и покачал головой; но, должен сказать, никакое дурное чувство не шевельнулось в глубине моей души.
   Я протянул обе руки в сторону г-на Стиффа и негромко прошептал:
   – Бог свидетель, злой человек, что я прощаю и благословляю тебя! Конечно же, он заблуждался насчет моего намерения и, если заметил мой жест, подумал, что я, так же как он, ненавижу и проклинаю его.
   Мы вернулись в дом школьного учителя.
   Учитель, не ведая о цели нашего путешествия, знал, что на следующий день я собираюсь поехать в Ноттингем вместе с женой; он расспрашивал прихожан, не собирается ли завтра кто-нибудь из них поехать в город на повозке, и нашел для нас оказию.
   На следующий день мы проснулись рано утром; помолившись Всевышнему, мы открыли окно посмотреть, какая стоит погода.
   У двери нас ожидали не одна, а четыре повозки.
   Все те, у кого были одноколки и лошади, предоставили их в наше распоряжение.
   Бедный крестьянин, владевший только повозкой и ослом, прибыл вместе с другими в надежде, что мы не станем презрительно отвергать его смиренное предложение.
   И крестьянин оказался прав: его мы и выбрали.
   Разве не на осле наш Господь торжественно въехал в Иерусалим?[334]
   Добрый человек очень обрадовался, а другие, понимая причину нашего предпочтения, попрощались с нами, всячески восхваляя и прославляя нас.
   Нам предстояло провести в поездке четыре часа.
   Мы, Дженни и я, устроились на одном сиденье; за время всего пути наши тела не отстранялись друг от друга, ни на минуту наши сердца не переставали биться рядом.
   Когда прозвонили полдень, то есть точно в назначенный час, мы были у дверей тюрьмы.
   Туда мы и вошли, к великому удивлению нашего возницы, не знавшего, куда мы направляемся, и заявившего нам, что, если бы ему была известна цель нашей поездки, он бы не повез нас.
   Я поблагодарил этого славного человека и, когда он попросил разрешения пожать мою руку, обнял его.
   Затем без колебаний, без страха и, скажу вам, без сожалений мы постучали в дверь тюрьмы, которая сначала открылась перед нами, а затем закрылась.
   Увы, дорогой мой Петрус, эта дубовая дверь, толщиной больше чем в четыре пальца, стала непреодолимой преградой между мною и миром!

XXXV. По милости Всевышнего

   В здании тюрьмы мы увидели г-на Дженкинса, ожидавшего нас.
   Вид у него был столь грустный, что я невольно подумал, уж не собирается ли он сообщить нам еще одну плохую новость.
   Я тотчас догадался, о чем могла идти речь: то было единственное несчастье, какое могло еще со мной случиться.
   – О Боже мой! – воскликнул я. – Надеюсь, господин Дженкинс, вы позволите, чтобы Дженни оставалась со мной?
   – Увы! – ответил мне судья со слезами на глазах. – Я в отчаянии, господин Бемрод, но вынужден отказать вам в этой просьбе, поскольку она противоречит всем правилам содержания узника в тюрьме.
   – Так, значит, нас разлучат?! – воскликнула Дженни. – Ах, сударь, знаете ли вы, что такое разлука?
   – Да, сударыня, я думал об этом, – отозвался судья, – поэтому я дам все то, что только в моих силах, а именно разрешение видеться с мужем ежедневно с того часа, когда тюрьма открывается, до часа, когда она закрывается, то есть зимой с десяти утра до четырех вечера, а летом с восьми утра до шести вечера.
   – О Боже мой, что же я буду делать все то время, когда не буду ее видеть? – вырвалось у меня.
   Дженни подошла к судье и взяла в руки обе его ладони.
   – Сударь, – спросила она, – не правда ли, вы мне клянетесь, что для двух несчастных в нашем положении невозможно сделать больше того, что вы для нас делаете?
   – Клянусь вам, сударыня! Если бы я мог сделать больше, я бы так и поступил и вам не пришлось бы просить меня об этом.
   – Благодарю, сударь. С нашей стороны было бы несправедливо просить большего.
   Тогда, вернувшись ко мне с тем смирением, какое она обрела с начала наших бед, Дженни сказала:
   – Друг мой, ты видишь, что, несмотря на доброту господина Дженкинса по отношению к нам, мы будем разлучены на долгие часы.
   – Увы! – пробормотал я.
   – Послушай меня: попробуем извлечь из этого нового страдания все лучшее, что оно может нам дать. Эти часы разлуки мы заполним трудом. Когда мы рядом, я постоянно тебя отвлекаю: то вхожу, то выхожу и, даже если ты меня не видишь рядом, ты чувствуешь мое присутствие. Ну что же! Когда я буду далеко, ты сможешь работать по вечерам и по ночам: тогда ты сочинишь тот шедевр, который без конца нам обещаешь и для осуществления которого тебе не хватало только времени. Я тоже буду работать, и таким образом, быть может, ты своей книгой, а я своей живописью и уроками музыки заработаем деньги для уплаты этого злосчастного долга в пятьдесят фунтов стерлингов, который привел тебя сюда…
   – Помечтай, помечтай, бедная мой Дженни! – воскликнул я. – Пятьдесят фунтов стерлингов! Мы никогда не заработаем своим трудом такую сумму! И я чувствую: если мне суждено провести половину жизни вдали от тебя, увы, я проживу только половину моей жизни!
   И, удрученный, я опустился на стул. Дженни, видя, что меня покинули силы, взглядом подозвала г-на Дженкинса на помощь, и он подошел к нам.
   – Ну же, господин Бемрод, – сказал он, – мужайтесь! Разве для того вы так стойко переносили бедствия, чтобы проявлять малодушие как раз в то время, когда от вас требуется вся ваша сила?! Неужели нужно, чтобы ваша жена подавала вам пример смирения?!.. Госпожа Бемрод права: только труд может стать для вас реальным источником доходов, а значит, поможет полностью выйти из затруднений и уж, во всяком случае, поддержит вас в вашем положении. Госпожа Бемрод снимет неподалеку комнатку в каком-нибудь порядочном доме, даст мне свой адрес, а я постараюсь найти ей учеников и помочь в продаже гуашей.
   – Благодарю, благодарю вас от всей души, сударь! – отозвался я. Несмотря на это доброе обещание г-на Дженкинса, я оставался в том же подавленном состоянии, и тогда Дженни склонила голову мне на грудь и сказала:
   – Друг мой, помни об этом: именно в то время, когда, кажется, все пропало, надо особенно горячо надеяться, ибо именно в то время, когда зло достигло своей вершины, нам снова может улыбнуться счастье… Друг мой! Разве ты больше не мужчина?! Разве ты больше не христианин?!
   Голос Дженни всегда имел надо мной особую власть. Видя мужество моей супруги, я устыдился собственной слабости, встряхнул головой и встал.
   – Да, Дженни, ты права, – сказал я, – будем надеяться… но не на то, чтобы нам улыбнулось счастье… Для того чтобы преодолеть расстояние, разделяющее теперь нас, потребовалось бы чудо, а чудеса бывают редко!
   И я вздохнул.
   – Эх, ты, маловер! – улыбнулась мне Дженни, а затем обратилась к судье: – Господин Дженкинс, я принимаю ваше великодушное покровительство… Да, я сниму комнатку неподалеку от тюрьмы, как вы только что советовали, и сделаю это как можно скорее, ведь я не знаю, куда мне пойти сегодня вечером, а в гостинице мне ночевать не хотелось бы. Уильям, ты жил в Ноттингеме, ты знаешь город, так скажи мне, к кому я могу обратиться.
   – Боже мой! – воскликнул я. – Ведь всего в сотне шагов отсюда дом моего хозяина-медника; этот человек всегда был ко мне добр, а я, мне кажется, был несправедлив по отношению к нему во время моего последнего визита. Если комната в его доме, где я когда-то жил, все еще свободна, поселись там, Дженни. Мне она принесла счастье, так как именно из нее я вышел, чтобы увидеть тебя… Быть может, она сохранила свое благотворное воздействие и будет способствовать тому нежданному, но возможному чуду, о котором ты говорила… Иди, дитя мое, иди и расскажи славному человеку о моей участи. А я в это время отправлюсь в свою камеру, устроюсь там, и, поскольку сейчас всего лишь половина первого, ты успеешь через час вернуться и мы сможем еще несколько часов провести вместе. Господин Дженкинс, передаю свою жену на ваше попечение.
   Стоило мне переступить порог тюремного коридора, как одна и та же мысль одновременно осенила меня и Дженни, и мы оба остановились.
   – Хотите еще что-то сказать? – осведомился судья.
   – О, я уверена, господин Дженкинс, – отвечала Дженни, – Уильяма испугала та же мысль, что и меня… Быть может, однажды выйдя за пределы тюрьмы, я не смогу сюда вернуться!
   – Да, да! – воскликнул и я. – Вот именно, вот именно!
   – Господин Бемрод, я дал вам слово и покину госпожу Бемрод только тогда, когда она сюда вернется.
   – Спасибо!.. Теперь ступайте!
   Однако, несмотря на обещание судьи, мы с Дженни, обнявшись, испытывали тот смутный страх, ту смертельную дрожь, которые всегда охватывают узников.
   Тюрьма кажется переходом из этого мира в мир иной, прихожей могилы, преддверием смерти.
   Все то, что выходит из ее дверей наружу, возвращается в жизнь, то есть удаляется от узника.
   Едва Дженни вышла с г-ном Дженкинсом, едва затих стук двери за ними, отозвавшись в самых глубинах моего естества, едва оставшись, наконец, один, я попросил, чтобы меня проводили в мое новое жилье. Я начал жизнь настоящего узника.
   Тюремщик велел мне подняться, а не спуститься по лестнице; это уже кое-что означало; затем он открыл мне дверь камеры с зарешеченным окном.
   Тюремные камеры все похожи между собой; переместите такую в самый богатый замок, посреди самого богатого пейзажа, и вам хватит одного взгляда, чтобы, даже если решеток на окнах не будет, непременно воскликнуть: «Это тюремная камера!»
   Так или иначе, было очевидно, что судья слово свое сдержал: из числа всех свободных камер он выбрал для меня самую лучшую.
   В ней было все необходимое, но само это внимание, указывая на вероятность длительного пребывания, весьма усилило мою печаль.
   Здесь стояла кровать, настолько хорошая, насколько ею может быть обычная кровать, а также четыре стула и стол со стопкой бумаги, чернилами и перьями.
   На самом освещенном месте поставили два цветочных горшка, и казалось, что растения тянутся своими листочками к свету.
   Подобно мне, они были узниками, и подобно мне, они стремились к свету и к свободе.
   Я окинул беглым взглядом всю эту обстановку, и таким образом инвентаризация моего нового жилища была проведена.
   Тюремщик спросил, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, и, услышав мой отрицательный ответ, оставил меня в одиночестве.
   Я сел.
   В одном из углов моей камеры паук ткал свою сеть; шорох от его ткачества раздражал меня; я встал было, чтобы сорвать паутину, но вспомнил о том французском узнике Бастилии,[335] который втайне завел дружбу с пауком и пришел в отчаяние, когда тюремщик убил его приятеля.
   Я подумал: если мое заключение продлится, этот паук тоже мог бы стать моим приятелем и, предвидя это, мне следовало бы его беречь.
   Мне ничего не стоило раздавить его, но я его пощадил и даже обратился к нему с речью:
   – Спутник моей неволи, милости просим в мою тюрьму! В эту минуту я услышал скрип шагов на лестнице и узнал походку Дженни.
   Открылась дверь, и она вошла.
   Я подошел к ней, поцеловал ее, прошелся с ней вдоль стен камеры и спросил:
   – Ну, что ты об этом скажешь, Дженни?
   – А вот что: если бы мне позволили жить здесь с тобой, любимый мой Уильям, эта камера превратилась бы в рай!
   – Увы, друг мой, – отозвался я, – рая на земле нет, вот почему ты и разлучена со мной!
   – Не будем вспоминать о разлуке, ведь в нашем распоряжении еще три часа!
   – Что ж, ты права. А как поживает мой хозяин-медник?
   – Это человек замечательный. Зная, какая свалилась на тебя беда, он, похоже, сочувствует тебе всей душой; он попросил судью остаться на минуту с ним, а жене велел проводить меня в твою бывшую комнату…
   – Бедная комната!
   – Это дворец моего сердца, дорогой Уильям! Она осталась такой же, какой ты ее видел в последний раз; даже мебель не переставлена, и я обнаружила на твоем столе стопку бумаги с заглавием трагедии… С Господнего благословения я там обрела множество воспоминаний, связанных с тобой. Хотя мне дозволено жить там без тебя, я все равно буду там с тобою вместе!
   – А что господин Дженкинс?
   – Когда я возвратилась к твоему хозяину, они увлеченно беседовали, но, заметив меня, обменялись знаками и замолчали.
   – Замолчали?! Неужели медник говорил судье обо мне что-нибудь дурное?
   – О, как раз наоборот, мой дорогой друг; пока господин Дженкинс шел сюда со мной, он не переставал меня успокаивать, повторяя, что не перевелись еще на земле достойные люди и что еще не все добрые души переселились в мир иной.
   – Что он хотел этим сказать?
   – Не знаю, но слова его были добрые, ласковые, сердечные, и наверняка все было бы не так, если бы твой хозяин отозвался о тебе плохо.
   – Уже даны распоряжения, чтобы ты, моя славная Дженни, могла беспрепятственно приходить сюда и уходить?
   – Да, они были даны уже сегодня утром, и их повторили в моем присутствии.
   – Прекрасно!.. Что же, начнем тогда нашу новую жизнь – нашу жизнь в заключении, наше пребывание в тюрьме; начнем его с молитвы, ведь если Господь забыл о нас, мы напомним ему, что мы всегда с ним.
   Три отпущенных нам часа протекли как одна минута.
   Когда колокол пробил четыре часа пополудни, пришел тюремщик и предупредил Дженни, что ей пора уходить.
   После полугода нашего брака эта разлука на ночь была первой.
   Каждый из нас старался скрыть от другого свои слезы; но за воротами тюрьмы Дженни заплакала; заплакал и я, когда Дженни ушла.
   С этого часа и началось мое настоящее заключение: жестокость тюрьмы состоит в том, что она терзает человека одиночеством.
   Лишь одним способом мог я преодолеть свое мрачное настроение – писать Вам, дорогой мой Петрус.
   Мне надо было рассказать Вам о последних двух неделях, то есть о самых неспокойных днях моей жизни.
   Я воспользовался остатком светового дня, чтобы приняться за этот труд. Мне предстояло так много рассказать Вам о Дженни, что этот труд мог стать для меня большим утешением.
   Таким образом, перед Вашими глазами развернулся сначала первый период моей истории, полной свободы, воздуха и солнца, а затем откроется и мрачная сторона ее, мое существование в заключении, моя жизнь в качестве узника…
   В пять вечера, когда свет стал меркнуть, мне, без всякой просьбы с моей стороны, принесли лампу, и в этом я почувствовал внимание нашего доброго судьи.
   В восемь вечера пришли узнать мои пожелания относительно ужина. Завтрак и обед, совершенно необходимые для существования, обеспечивал кредитор, все же прочее подавалось за счет должника.
   Догадываясь, что ночью мне предстоит немало времени бодрствовать, я попросил хлеба, немного фруктов и воды; все это я получил за один шиллинг, и такая цена показалась мне чудовищно высокой.
   Я постараюсь приучить себя к работе без еды или же сэкономлю за обедом кусок хлеба и съем его ночью.
   За освещение тоже надо было платить особо. Я сжег масла на два шиллинга.
   Рассказ об остальном, дорогой мой Петрус, занял у меня время с четырех часов пополудни до двух часов ночи.
   Так что в два часа ночи я прощаюсь с Вами, гашу лампу и укладываюсь спать.
   Я буду описывать дальнейшие события, по мере того как они будут происходить, и наша будущая переписка примет форму дневника.
   Проснувшись утром, я начну его писать; дневник, дорогой мой Петрус, будет вестись столько же, сколько продлится мое заключение.
   Один Господь знает, длинным он будет или коротким, составит несколько листков или целый том.
   Что бы там ни было, все в воле Божьей!

XXXVI. Бог пребывает всюду

   Дорогой мой Петрус! Господь в своем милосердии решил, что дневник узника будет кратким и займет всего лишь один лист бумаги.
   Чудо, которое я считал невозможным, свершилось.
   Утром, без десяти восемь, я услышал шум на лестнице. Мне показалось, что это шаги Дженни; но, зная, что ей позволено приходить сюда не ранее десяти утра, я не посмел надеяться, что это она.
   Тем не менее я прислушался, и мне показалось, что прозвучало мое имя, произнесенное тем, кто поднимался ко мне; с каждым мигом звуки становились все ближе, и вскоре я узнал голос Дженни, как прежде узнал ее шаги.
   Неожиданно дверь открылась: конечно же, то была она.
   Дженни остановилась на пороге, поискала меня взглядом и, увидев меня на постели, устремилась ко мне с криком:
   – Свободен! Любимый мой Уильям, ты свободен!.. При этом она размахивала несколькими листками бумаги. Я ничего не понимал; мне казалось, что я ослышался; я не отвечал, и только глаза мои выражали недоверие, даже более чем недоверие, – невозможность поверить в такое счастье.
   – Ты свободен! – повторяла Дженни. – Я же говорю тебе – ты свободен!.. Неужели я бы объявила тебе что-то подобное, если бы это не было правдой?
   – Невозможно! – воскликнул я.
   – Да, невозможно, – подхватила Дженни, – я думала так же, как ты. «Невозможно!» – говорила я. «Невозможно!» – повторяла я. Но посмотри – вот бумаги! Вот долговое обязательство, вот документ о его передаче, вот все, вплоть до приказа тюремщику выпустить тебя! Приказ на расписке судебного исполнителя!
   – Но, в конце концов, – спросил я, все еще не вполне веря услышанному, хотя на моей постели были разложены все эти доказательства, – что произошло и как это случилось?
   – Сейчас расскажу тебе то, что знаю, мой любимый. Судья доскажет нам остальное.
   – Так ты его видела?
   – Это он и передал мне все эти бумаги – документ о передаче долгового обязательства, расписку и приказ о твоем освобождении…
   – Говори же, я слушаю… Боже мой! Боже мой! Выходит, я не ошибся, говоря, что ты повсюду, даже в тюрьме! Боже мой! Не лучше ли сказать, что ты, Боже, прежде всего в тюрьме, поскольку здесь-то и обретаются несчастные!
   И как мне ни хотелось послушать рассказ Дженни о моем освобождении, я жестом руки остановил ее, чтобы в короткой, но горячей молитве поблагодарить Всевышнего.
   Закончив молитву, я обратился к Дженни:
   – Продолжай, моя любимая, я тебя слушаю!
   – Так вот, друг мой, – возобновила она свой рассказ, – сегодня утром, выйдя из комнаты, чтобы купить кисти и краски и тотчас же взяться за работу, я встретила на лестнице нашего хозяина-медника. Он явно поднимался ко мне. «Куда вы идете, моя дорогая госпожа Бемрод?» – спросил он. Я сказала ему, что иду купить краски и кисти. В ответ, покачав головой, медник заявил: «Это хорошо, хорошо и достойно доброй жены; но сейчас у вас есть дело куда более срочное, чем покупка кистей и красок… Вы должны пойти к судье господину Дженкинсу, и он сообщит вам нечто весьма важное». – «Судья… господин Дженкинс?» – «Да, он». – «Но я рассталась с ним только вчера, в два часа дня, и он мне ничего не сказал». – «То, о чем он собирается поговорить с вами, могло произойти после того, как вы распрощались с ним». – «Боже мой! – воскликнула я. – Не знаю почему, но я вся дрожу… А вы не могли бы пойти со мной, мой дорогой хозяин?» – «Не могу, госпожа Бемрод! Сами видите, я один в магазине, а ведь в любую минуту может появиться какой-нибудь покупатель. У меня такое правило – не пренебрегать ни одним покупателем, сколь бы беден он ни был, пусть даже я заработаю на нем не больше полпенни…[336]»
   – Да, да, – вставил я, – таково его правило, я знаю.
   – Так что к судье я пошла одна, и тогда господин Дженкинс все мне рассказал… Вчера, после моего прихода к тебе в тюрьму, к нему явился медник, послал за судебным приставом, предъявляющим долговые обязательства, и дал за тебя ручательство при условии, что тот вручит все документы, связанные с этим долгом, лично судье.
   – Как! И он это сделал? – воскликнул я.
   – Он это сделал!
   – Этот человек, которого я обвинял в скупости?
   – Да, из-за того, что он не хотел терять и полпенни на своей торговле… Да, дорогой мой Уильям, именно ему мы и обязаны своим счастьем.
   – Так ты говоришь, моя дорогая Дженни, что я могу выйти отсюда?
   – Как только пожелаешь!
   – Прекрасно! Давай уйдем и помчимся к нему, поблагодарим его!.. Эх, – продолжал я, сокрушенно покачав головой, – мне казалось, я знаю людей, а теперь ясно вижу, что я их не знаю.
   Я спрыгнул с постели и быстро оделся; Дженни тем временем позвала начальника тюрьмы.
   Признаюсь, дорогой мой Петрус, я не мог бы до конца поверить счастливой вести, пока сам не увидел бы этого человека и не услышал, как он сам подтвердит то, что сказала Дженни.