Поездка из Абердина в Ньюстедское аббатство стала для ребенка новым источником впечатлений. – В одном из последних писем, отправленных им незадолго до своей смерти, Байрон вспоминает это путешествие и среди прочих мест знаменитое озеро Лох-Левен,[799] близ которого он проезжал.
   Доехав до ньюстедской заставы, миссис Байрон притворилась, что не знает, где она находится и кому принадлежит эта земля; особа, которой она адресовала свой вопрос, была женщина, собиравшая дорожную пошлину у этой заставы.
   (Женщины уже нет в живых, но застава все еще существует; около нее я остановился и вышел из кареты.)
   – Эта земля, – пояснила женщина, – принадлежала старому лорду Байрону, умершему несколько месяцев тому назад.
   – А кто же наследник старого лорда? – спросила миссис Байрон.
   – Говорят, – ответила сборщица пошлины, – это мальчик лет девяти-десяти, живущий в Абердине.
   Быть может, полная гордости мать продолжила бы расспросы, но славная Мак-Грей больше не могла сдерживаться.
   – Ну так, – воскликнула она, указывая на Байрона, – вот он, этот маленький мальчик, и да благословит его Бог!
   Я рассказывал в своих «Мемуарах», как, будучи двадцатилетним юношей, которого привела в отчаяние весть о смерти великого поэта, я, весь в слезах, вошел в канцелярию герцога Орлеанского,[800] держа в руке траурную газету, и крикнул: «Байрон умер!» – голосом не менее мрачным, нежели был голос Боссюэ, когда он кричал:
   – Мадам умирает, Мадам умерла![801]
   Мог ли кто-нибудь сказать мне тогда, что через двадцать пять лет мне доведется посетить могилу того, чью смерть я тогда оплакивал?!
   Поэтому, повторяю, вид Ньюстедского аббатства произвел на меня глубокое впечатление, настолько глубокое, что, вместо того чтобы самому описать увиденное, я предпочту воспроизвести то, что увидел сам поэт.
   Итак, глазам читателя предстанет не что иное, как Ньюстедское аббатство Байрона, описанное им самим в «Дон Жуане».[802]
   Смотрите же, перед вами Ньюстед:
 
55
…фамильное аббатство,
В котором архитектор проявил
Готической фантазии богатство:
Старинный монастырь построен был
Трудами католического братства
И был, как все аббатства тех времен,
Большим холмом от ветра защищен.
56
Пред ним цвела счастливая долина,
Друидов дуб зеленый холм венчал,
Как смелый Карактакус,[803] он вершину
От громовой стрелы оборонял.
Порою эту скромную картину
Олень ветвисторогий оживлял,
Когда он стадо вел испить водицы
К потоку, щебетавшему как птицы.
57
Питаемое медленной рекой,
Внизу лежало озеро большое,
Как неба безмятежного покой,
Прозрачное и чисто-голубое.
К нему спускались шумною толпой
Густые рощи, шелестя листвою,
И в камышах, у мирных берегов,
Гнездились утки, выводя птенцов.
58
А дальше – речка прыгала с обрыва,
Густую пену кольцами крутя,
Потом бежала тихо, но игриво,
Как резвое, веселое дитя.
Ее излучин светлые извивы,
То прячась в тень, то весело блестя,
Казались то прозрачно-голубыми,
То синими, как небеса над ними.
59
Но монастырь был сильно поврежден:
От гордого старинного строенья,
Свидетеля готических времен,
Остались только стены, к сожаленью.
Густым плющом увит и оплетен,
Сей мрачный свод, как темное виденье,
Напоминал о бурях прошлых дней
Непримиримой строгостью своей.
60
В глубокой нише были, по преданью,
Двенадцать католических святых,
Но в грозную эпоху состязанья
Кромвеля с Карлом[804] выломали их.
Погибло в те года без покаянья
Немало кавалеров молодых
За короля,[805] что, не умея править,
Свой трон упорно не желал оставить.
61
Но, случая игрою спасена,
Мария-дева с сыном в темной нише
Стояла, величава и скромна,
Всех разрушений, всех раздоров выше,
И вещего покоя тишина
Казалась там таинственней и тише;
Реликвии святыни каждый раз
Рождают в нас молитвенный экстаз.
62
Огромное разбитое окно,
Как черная пробоина, зияло;
Когда-то всеми красками оно,
Как оперенье ангелов, сияло
От разноцветных стекол.
Но давно Его былая слава миновала;
Лишь ветер да сова крылами бьет
Его тяжелый темный переплет.
63
Но в голубом тумане ночи лунной,
Когда глядит и дышит тишина,
Какой-то стон, какой-то отзвук струнный
Рождает эта хмурая стена;
Как ропот отдаленного буруна,
Как воздуха нездешнего волна,
Как эхо величавого хорала,
Она звучит печально и устало.
64
Иные говорят, что этот стон,
Как некий дух, возник из разрушенья.
Так на рассвете каменный Мемнон[806]
Звучит навстречу солнца появленью
В Египте. Над стеной витает он,
Печальный и прозрачный, как виденье.
Мне довелось не раз его слыхать,
Но я его не в силах разгадать.
65
Фонтан, из серых глыб сооруженный,
Был масками украшен всех сортов.
Какие-то святые и драконы
Выбрасывали воду изо ртов,
И струи пенились неугомонно,
Дробясь на сотни мелких пузырьков,
Которые бесследно исчезали,
Как радости земные и печали.
66
Монастыря старинного следы
Хранило это древнее строенье:
Там были келий строгие ряды,
Часовня – всей округи украшенье;
Но в годы фанатической вражды
Здесь были перестройки, измененья
По прихоти баронов. Уж давно
Подверглось реставрации оно.
67
Роскошное убранство анфилад,
Картинных галерей, большого зала
Смешеньем стилей ослепляло взгляд
И знатоков немного возмущало;
Как прихотливый сказочный наряд,
Оно сердца наивные прельщало.
Когда величье поражает нас,
Правдоподобья уж не ищет глаз.
68
Стальных баронов весело сменяли
Ряды вельмож атласно-золотых,
И леди Мэри чопорно взирали
На светлокудрых правнучек своих,
А дальше томной фацией блистали»
В уборах прихотливо-дорогих
Красавицы, которых Питер Лили[807]
Изобразил в довольно легком стиле.
69
Там были судьи с пасмурным челом,
В богатстве горностаевых уборов,
Карающие словом, и жезлом,
И холодом неумолимых взоров;
Там хмурились в багете золотом
Сановники с осанкой прокуроров,
Палаты Звездной сумрачный[808] конклав,
Не признающий вольностей и прав.
70
Там были генералы тех веков,
Когда свинца железо не боялось;
Там пышностью высоких париков
Мальбрука поколенье красовалось;[809]
Щиты, ключи, жезлы, ряды штыков
Сверкали там, и скакуны, казалось,
Военной возбужденные трубой,
Скребя копытом, порывались в бой.
71
Но не одни фамильные титаны
Своей красою утомляли взоры:
Там были Карло Дольчи,[810] Тицианы,
И дикие виденья Сальваторе,[811]
Танцующие мальчики Альбано,[812]
Берне голубоватые просторы,[813]
Там пытки Спаньолетто,[814] как во сне,
Пестрели на кровавом полотне.
72
Там раскрывался сладостный Лоррен[815]
И тьма Рембрандта[816] спорила со светом,
Там Караваджо[817] мрак угрюмых стен
Костлявым украшал анахоретом,
Там Тенирс,[818] краснощекий, как Силен,[819]
Веселым сердце радовал сюжетом,
Любого приглашая пить до дна
Желанный кубок рейнского вина.[820]
73
Читатель, если ты читать умеешь
(Хотя бы и не только по складам),
Ты называться все-таки не смеешь
Читателем, – ведь замечал я сам,
Что склонность ты порочную имеешь
Читать с конца! Тебе совет я дам:
Уж если ты с конца затеял чтенье,
Начало прочитать имей терпенье.
74
Я мелочи такие описал,
Читателя считая терпеливым,
Чтоб Феб[821] меня, пожалуй, посчитал
Оценщиком весьма красноречивым.
(Гомер такой же слабостью страдал;
Поэту подобает быть болтливым, —
Но я, щадя свой век по мере сил,
Хоть мебель из поэмы исключил!)[822]
 
   Так выглядело жилище, в котором собирался жить Байрон и которое не могло не повлиять на юное воображение поэта.
   Что касается воспоминаний, окружающих его, то, они, как мы видели, были не из самых радостных.
   Супруга старого лорда, брошенная в озеро; кучер, убитый и погребенный своим хозяином собственноручно; убийство днем и шабаш ночью.
   Вообразите все эти старинные истории, бродившие, словно призраки, по коридорам и полуразрушенным галереям древнего аббатства, и у вас будет ключ к разгадке некоторых странностей Байрона.
   Мальчик подготавливает мужчину, как цветок подготавливает плод.
   Поэтому посмотрите на Байрона, приехавшего в Ньюстед после того как завершилась его образование и перед тем как он вступил в Палату лордов.
   Ему вот-вот исполнится двадцать один год.
   Его стопа уже почти излечена: от былого увечья сохранилось лишь легкое прихрамывание.
   Он привозит с собой семь или восемь безумцев, среди которых Хобхауз,.[823] Уильям Бэнкс,[824] Скроп Дэвис[825] и Мэтьюс[826]
   Это время грандиозных безумств, за которые так упрекали поэта.
   Ньюстед располагал превосходным погребом, своего рода гардеробной, где оставалось не менее дюжины монашеских ряс, обширными комнатами, большими коридорами и дворами – и все это было к услугам Байрона и его гостей, когда их охватывало желание прожигать жизнь, желание столь неодолимое у молодых людей.
   Череп, найденный могильщиком на кладбище Ньюстедского аббатства и, по всей вероятности, принадлежавший скелету одного из предков Байрона, был окован по окружности серебром и таким образом превращен в кубок, на котором поэт велел выгравировать такие стихи:
 
Не бойся: я – простая кость;
Не думай о душе угасшей.
Живых голов ни дурь, ни злость
Не изойдут из этой чаши.
Я жил, как ты, любил и пил.
Теперь я мертв – налей полнее!
Не гадок мне твой пьяный пыл,
Уста червя куда сквернее.
Быть винной чашей веселей,
Чем пестовать клубок червивый.
Питье богов – не корм червей —
Несу по кругу горделиво.
Где ум светился, ныне там,
Умы будя, сверкает пена.
Иссохшим в черепе мозгам
Вино – не высшая ль замена?
Так пей до дна! Быть может, внук
Твой череп дряхлый откопает —
И новый пиршественный круг
Над костью мертвой заиграет.
Что нам при жизни голова?
В ней толку – жалкая крупица.
Зато когда она мертва,
Как раз для дела пригодится.[827]
 
   Этот кубок подсказал идею создания Общества Черепа, великим магистром которого стал Байрон.
   В этот-то череп и опорожняли достопочтенные бутылки бордо,[828] и бургундского[829] накопленные старым лордом в глубине длинных погребов Ньюстедского аббатства.
   Во время этих ночных празднеств засиживались до позднего времени, и, поскольку почти все ночи напролет в окнах старого замка горел огонь, крестьяне пришли к такому выводу: если раньше шабаши в аббатстве происходили только в ночь с субботы на воскресенье, то теперь их устраивали каждую ночь.
   Но при всем при этом Байрон оставался печальным, его лоб избороздили преждевременные морщины, его взгляд становился все более и более мрачным, а его ум, одновременно полный горечи и бессилия, собирал для его воображения темные краски, которыми он впоследствии писал портреты Манфреда, Корсара,[830] Лары[831] и Чайльд Гарольда.
   Вот поэтому-то по приезде в Ньюстед суеверного поэта охватило мрачное предчувствие.
   Когда Байрон наконец впервые приехал из Шотландии в Англию, из Абердина в Ньюстед, он в уголке парка собственноручно посадил молодой дубок и обратился к нему со словами:
   «Ты мой ровесник, и насколько ты будешь расти и цвести, настолько расти и цвести буду и я».
   Когда Байрон покидал Ньюстед, чтобы отправиться в Кембридж, он пошел попрощаться со своим деревом и полил его в последний раз, а когда возвратился с друзьями, чтобы вступить во владение старым аббатством, первый визит поэт нанес своему дубу.
   Задушенный колючим кустарником и папоротником, дуб был почти мертв.
   Байрон покачал головой и в печали удалился.
   С этой минуты Байроном овладело предчувствие ранней смерти, и оно его уже не покидало.
   Провидение желает, чтобы великие гении были подвержены подобным слабостям.
   Кто может сказать, сколько страдальческих криков, причиненных уверенностью в ранней смерти и ее ожиданием, слышала муза, обитавшая в душе Байрона?!
   Опечалил его еще один случай.
   Вскоре умер от бешенства его пес Ботсвен.[832]
   У Байрона было три собаки: Нельсон,[833] Ботсвен и Лайон.[834]
   Эти собаки прославились в Англии не меньше, чем левретки[835] Ламартина[836] во Франции.
   Нельсон был свирепый зверь, Ботсвен – добродушный и умный ньюфаундленд,[837] а Лайон – преданный и верный друг.
   Нельсон находился под особым присмотром камердинера Франка, немца, по своей флегматичности соперничавшего с самыми флегматичными грумами[838] Великобритании.
   Эта свирепость бульдога[839] ничуть не мешала Байрону в часы его причуд приводить Нельсона в покои, где и хозяева и собаки радостно предавались прыжкам через мебель, тем самым приводя в отчаяние доброго старого Меррея.
   Это было еще не так страшно, когда на Нельсона надевали намордник, но иногда намордник снимали или сам пес избавлялся от него – и тогда бульдог затевал с Ботсвеном бесконечные бои, зрители которых сами отнюдь не оставались в безопасности.
   Нельсон, подобно знаменитому адмиралу, чье имя он имел честь носить,[840] в эти минуты не помнил себя от ярости и, что существеннее, не узнавал уже никого.
   Когда Нельсон и Ботсвен начинали грызться (к чести Ботсвена надо сказать, ибо справедливость необходима даже по отношению к собакам), то не было излишним вмешательство не только Байрона и Франка, но даже всех слуг, бежавших со всех сторон через все двери, чтобы разнять собак; часто даже такой известный и почти всегда действенный способ, как ухватить собаку за хвост, с Нельсоном терпел провал.[841] Тогда приходилось прибегнуть к более сильному средству: раскаляли каминные щипцы и тыкали их в пасть неразумного животного. Когда щипцы не помогали, к ним добавляли кочергу; отвешивая ею удары направо и налево, наконец добивались результата.
   Однажды, к великому удовлетворению старого Меррея и к великому огорчению Байрона, Нельсон убежал без намордника из покоев, проник в конюшню и без какого бы то ни было подстрекательства вскочил на шею одной из лошадей Байрона и ради забавы стал ее душить.
   Конюхи сначала пытались ослабить хватку бульдога, но видя, что так они не смогут ничего добиться, один из них пошел звать на помощь Франка, великого усмирителя, и тот со своей англо-германской невозмутимостью вставил дуло пистолета в ухо Нельсона, выстрелил и разнес ему череп.
   Какое-то время Байрон скорбел о Нельсоне, но славные свойства Ботсвена утешили его в этой утрате, и вся привязанность поэта сосредоточилась на ньюфаундленде.
   Ботсвен отличался спокойствием, ласковостью и внушительностью силы, и его часто призывали засвидетельствовать свое терпение не только по отношению к Нельсону, но и по отношению к другому противнику, несомненно не столь страшному, но еще более злобному.
   У миссис Байрон была своя собственная собачка, маленький терьер[842] по кличке Гибпин.
   Гибпин, чей вес не составлял и одной пятидесятой веса Ботсвена, обладал, как все шавки, нравом спесивым и сварливым.
   Ботсвен долгое время сносил с терпением, а скорее с презрением, вызывающие выходки Гибпина.
   Но в конце концов, сколь бы мягким ни был характер Ботсвена, однажды он потерял терпение и как следует потрепал задиру.
   Хотя раны Гибпина были весьма болезненны, он вел себя довольно спокойно.
   Но вскоре он забыл полученную трепку и принялся за старое.
   Ботсвен, с его привычной кротостью, опять и опять сносил выходки терьера до тех пор, пока у него во второй раз не лопнуло терпение, и он дал шавке второй урок, да такой, что злобный Гибпин едва не расстался с жизнью.