Страница:
Цепенящий зной долгого лихорадочного мертвого часа так палящ, что отдыхают даже мухи. По обе стороны коек из бескровных волосатых рук свисают засаленные, всегда расхристанные романы, в которых не хватает чуть ли не половины страниц по вине дизентериков, вечно страдающих от нехватки бумаги, а также брюзгливых монахинь: они на свой лад цензуруют книги, где непочтительно говорится о Господе Боге. Площицы изводят святых сестер не меньше, чем всех прочих. Чтобы поудобней было чесаться, они уходят задирать юбки за ширмы, где еще не успел остыть утренний покойник – так жарко даже ему.
При всей своей мрачности больница была единственным местом в колонии, где о тебе хоть немножко забывали и находилась возможность спрятаться от людей снаружи, от начальства. Каникулы раба, самое для меня главное и единственно доступное счастье!
Я наводил справки о том, как попасть в нее, о повадках врачей, об их маниях. Мысль о предстоящем отъезде в джунгли вызывала во мне отчаяние и возмущение, и я дал себе слово как можно скорее подцепить все лихорадки, с какими столкнусь, чтобы вернуться в Фор-Гоно исхудалым, больным и настолько отвратительным, что меня не только придется принять в больницу, но и отправить на родину. Я еще раньше был обучен всяким штучкам – да еще каким! – помогающим заболеть, а теперь усвоил и новые, придуманные специально для колоний.
Я готовился преодолеть тысячи препятствий, потому что директора «Сранодана», подобно командирам батальонов, не так-то быстро устают терзать свои тощие жертвы, до одури дующиеся в белот между пропитанными мочой койками.
Они убедятся, что я готов гнить от чего угодно. К тому же в больнице, как правило, не залеживались, если только не кончали там раз навсегда свою колониальную карьеру. Самым пронырливым, плутоватым, настырным из маляриков удавалось иногда попасть на транспорт, идущий в метрополию. Это было благостное чудо. Большинство госпитализированных, потерпев поражение в борьбе с больничными порядками, возвращались в лес терять свои последние килограммы. Если хинин переставал действовать и окончательно отдавал их во власть червей, пока они еще пребывали на больничном режиме, священник часов около восемнадцати просто-напросто закрывал им глаза, и четыре дежурных сенегальца уносили их бескровные останки на огороженное красной глиной место около церкви Фор-Гоно, где под крышей из рифленого железа было так жарко, что в эту самую тропическую из всех тропических церквей никто не заходил дважды. Чтобы выстоять в ней, приходилось дышать с надсадом, как дышат собаки.
Вот так и уходят люди, которым оказывается не по силам исполнить даже то немногое, что им доступно, – порхать бабочкой в молодости и кончать дни ползучим червем.
Я попытался вынюхать там и сям еще кое-что, навести еще кое-какие справки, чтобы прийти к определенному выводу. Мне представлялось невероятным, чтобы Бикомимбо было действительно таким, каким его описал директор. В сущности, дело шло о попытке продвинуться вглубь хоть на десять дней пути от побережья, об экспериментальной фактории, затерянной в джунглях среди туземцев и представлявшейся мне огромным заповедником, где кишат звери и болезни.
Я спрашивал себя, уж не завидуют ли просто-напросто моей участи остальные парни из «Сранодана», попеременно то впадавшие в ничтожество, то становившиеся агрессивными. Их тупость (единственное их свойство) определялась качеством поглощенного ими спиртного, последними полученными письмами, большим или меньшим количеством утраченных за день надежд. Как правило, чем больше они чахли, тем сильнее давили фасон. Призраки (как Бекасс на войне), они не знали предела в нахальстве.
Аперитив мы глотали добрых часа три. Разговор все время вертелся вокруг губернатора, главной темы наших бесед, потом переходил на воровство всего возможного и невозможного и, наконец, на женщин. Три цвета колониального знамени! Присутствовавшие чиновники без обиняков обвиняли военных в том, что те злоупотребляют властью и погрязли во взяточничестве; военные платили им той же монетой. Коммерсанты видели во всех этих обладателях теплых местечек лицемерных обманщиков и расхитителей. Что касается губернатора, вот уже десять лет каждое утро разносился слух о том, что его отзывают, но интересующая всех телеграмма о его опале все не приходила, несмотря на минимум две анонимки в неделю, отправляемые на имя министра с меткими залпами самых ужасных обвинений в адрес нашего местного тирана.
Счастливы негры, с которых кожа слезает, как шелуха с лука; белый же, чья кожа под тканью рубашки служит чехлом его едкому, как кислота, естеству, постепенно переполняется ядом. Не приближайтесь к нему – беда будет. На этот счет я после «Адмирала Мудэ» был хорошо выдрессирован.
За несколько дней я узнал кучу всяких прелестей о своем директоре. О его прошлом, набитом всяческими мерзостями плотнее, чем тюрьма в военном порту. Его прошлое изобиловало всякой всячиной и даже, насколько я мог предполагать, блистательными судебными ошибками. Правда, против директора разом настраивало его лицо, бесспорно устрашающее лицо убийцы или, вернее, чтобы никого не обвинять зря, лицо неосмотрительного человека, слишком торопящегося осуществить свои житейские планы, что, в сущности, одно и то же.
Проходя в час сиесты по бульвару Федерб, вы видели там и сям под сенью бунгало простертых в шезлонге белых женщин, жен офицеров и плантаторов, которые расклеивались от здешнего климата еще больше, чем их мужья: изящно-нерешительные голоски, бесконечно снисходительные улыбки, косметика на бледном лице, придающая дамам вид довольного своей участью полутрупа. Эти пересаженные в чужую почву буржуазки проявляли меньше мужества и стойкости, чем хозяйка пагоды, которой приходилось рассчитывать только на себя. Со своей стороны компания «Сранодан» расходовала множество мелких служащих вроде меня: за каждый сезон она теряла десятки этих недочеловеков в лесных факториях по соседству с болотами. Это были пионеры.
Каждое утро армия и коммерция являлись в канцелярию больницы и, хныча, требовали вернуть им их контингент. Не проходило дня, чтобы какой-нибудь капитан не призывал громы небесные на голову администратора больницы за отказ срочно возвратить трех сержантов-маляриков, любителей больничного белота, и двух капралов-сифилитиков, поскольку именно этих кадров ему не хватало для укомплектования роты. Если ему отвечали, что эти бездельники умерли, он оставлял администрацию в покое и лишний раз заглядывал в пагоду выпить.
Вы едва замечали, как исчезают люди, дни и вещи в этой зелени, в этом климате, зное и тучах москитов. Все – и это было отвратительно – распадалось на куски: обрывки фраз, тела, горести, кровяные шарики, все растворялось на солнце, таяло в потоке света и красок – желания и время тоже. Оставалась только тревога, разлитая в сверкающем воздухе.
Наконец пароходик, которому предстояло доставить меня вдоль побережья по возможности ближе к месту службы, встал на якорь у Фор-Гоно. Назывался он «Папаута». Это была плоская посудина, рассчитанная на плавание в устьях рек. Ходил «Папаута» на дровах. Мне, единственному белому на борту, отвели уголок между камбузом и гальюном. Мы двигались по морю так медленно, что я было подумал, будто это диктуется осторожностью при выходе из гавани. Но мы и потом не поплыли быстрее. «Папаута» был невероятно слабосилен. Так мы и шли вдоль берега, бесконечной серой полосы, которая густо поросла мелкими деревьями и была подернута танцующей пеленой зноя. Ну уж прогулка!.. «Папаута» разрезал воду так, словно сам, с мукой, всю ее из себя выпотел. Он одолевал одну крошечную волну за другой с осторожностью врача, меняющего повязку. Лоцман издалека казался мне мулатом; я говорю «казался» потому, что у меня ни разу не хватило энергии подняться на мостик и проверить это. Я оставался среди негров, единственных пассажиров этой посудины, лежавших вповалку в тени узкого прохода до пяти часов, пока на палубе хозяйничало солнце. Чтобы оно не выжгло вам мозг через глаза, приходилось щуриться, как крыса. После пяти можно было позволить себе оглядеть горизонт, снова начать жить. Серая бахрома лесистой суши над самой водой, похожая на распластанную подмышку, ничего мне не говорила. Дышать этим воздухом было противно даже ночью – настолько он был сырой и вонял прокислым маринадом. От всей этой плесени тошнило, а тут еще запах машин да волны, днем слишком охряные с одной стороны, слишком синие – с другой… На «Папауте» было еще хуже, чем на «Адмирале Мудэ», если, разумеется, сбросить со счета человекоубийц-военных.
Наконец мы пришли в порт назначения. Мне напомнили его название – Топо. «Папаута» столько кашлял, плевался, дрожал на жирной, как помои, воде, что после трех дней пути с четырехразовым питанием консервами мы наконец приблизились к берегу.
На волосатом откосе бросались в глаза три огромные хижины с соломенной крышей. Издали, с первого взгляда, ландшафт выглядел довольно привлекательно. Мы находились в устье большой реки с песчаными берегами – моей, как мне объяснили, реки, по которой мне надлежало подняться на лодке в самую глубь моего леса. В Топо, маленьком порту на берегу моря, мне предстояло – так было решено – пробыть ровно столько, чтобы успеть принять свои предсмертные колониальные решения.
Мы развернулись носом к пристани, и, подваливая, «Папаута» чиркнул по ней своим толстым брюхом. Она была бамбуковая – это я хорошо помню. У нее была своя история: я узнал, что ее каждый месяц отстраивали заново, так как ее обгладывали тысячи проворных и ловких моллюсков. Это бесконечное строительство было одним из приводящих в отчаяние занятий, от которых страдал лейтенант Граббиа, комендант порта Топо и прилегающей территории. «Папаута» приходил всего раз в месяц, но моллюскам хватало этого срока, чтобы сожрать причал.
По моем приезде лейтенант Граббиа забрал мои бумаги, проверил их подлинность, скопировал мои данные в девственно чистый реестр и угостил меня аперитивом. Я – первый путешественник, сообщил он мне, прибывший в Топо за более чем два года. В Топо никто не приезжал. Ни у кого для этого не было никаких причин. Под началом лейтенанта Граббиа состоял сержант Альсид. В своем одиночестве они не слишком любили друг друга.
– Я должен держаться настороже со своим подчиненным, – заявил мне лейтенант Граббиа с первой же встречи. – Он склонен к фамильярности.
Поскольку в этой глуши ничего не случалось, а любое выдуманное событие показалось бы в такой среде слишком неправдоподобным, сержант Альсид заранее заготовлял большое число донесений с пометкой: «Никаких происшествий», лейтенант Граббиа их подписывал, а «Папаута» неукоснительно доставлял губернатору.
Между окрестными лагунами и чащей джунглей прозябало несколько плесневеющих племен, косимых и доведенных до полного отупения трипаносомой[43] и хронической нищетой; тем не менее эти племена платили небольшой налог – из-под палки, разумеется. Из местной молодежи набирали полицейских, которые и орудовали этой вверенной им палкой. Численность полиции составляла двенадцать человек.
Я вправе о них говорить – я их хорошо знал. Лейтенант Граббиа экипировал этих счастливцев на свой манер и регулярно кормил рисом. Норма снаряжения была такая: одна винтовка на всю дюжину и маленький флажок на каждого. Обуви не полагалось. Но так как в этом мире все относительно и познается в сравнении, туземные новобранцы считали, что Граббиа обходится с ними очень великодушно. Ему даже приходилось ежедневно отказывать добровольцам и энтузиастам, сынам приевшихся им джунглей.
Охота вокруг деревни почти ничего не давала, и за отсутствием антилоп там съедали в среднем по бабушке в неделю. Каждое утро в семь часов полицейские Альсида выходили на учение. А поскольку я жил в хижине сержанта, который уступил мне один ее угол, всю эту фантастику я видел так же отчетливо, как из литерной ложи. Никогда ни одна армия в мире не располагала такими добросовестными солдатами. Маршируя под присмотром Альсида по песку колонной по четыре, по восемь, по двенадцать, эти первобытные люди тратили бесконечно много усилий на то, чтобы примыслить себе ранцы, обувь, даже штыки и, главное, делать вид, что они всем этим пользуются. Только-только оторвавшиеся от могучей и близкой им природы, они были одеты лишь в некое подобие шортов цвета хаки. Все остальное они должны были примыслить и действительно примысливали. Подчиняясь властной команде Альсида, эти изобретательные воины ставили на землю мнимые ранцы, бросались в атаку неизвестно на кого и вонзали в воображаемых врагов воображаемые штыки. Сделав вид, что снимают с плеча незримые винтовки, они составляли их в незримые козлы, а по новому сигналу открывали абстрактный беглый огонь. Глядя, как они рассыпаются в цепь, старательно жестикулируют и плетут кружево резких и до безумия ненужных движений, вы впадали в доходящую до маразма тоску. Особенно в Топо, где два отполированных концентрических зеркала – море и река – опрокидывают на песок нестерпимо жестокий и удушливый зной и можно поклясться собственным задом, что вас силой усадили на только что оторвавшийся от солнца кусок.
Альсиду, напротив, эти неумолимые условия не мешали надсаживаться во всю глотку. Его рыканье, аккомпанировавшее фантастическому строевому учению, докатывалось до верхушек величественных кедров на опушке тропического леса. И еще много раз эхо вторило его громовому: «Смирно!»
Тем временем лейтенант Граббиа готовился к отправлению правосудия. К этому мы еще вернемся. Он наблюдал также, сидя в тени хижины, за нескончаемым строительством своего злосчастного причала. Оптимист и скептик одновременно, он с каждым приходом «Папауты» ждал, что ему наконец пришлют снаряжение для его личного состава. Присылки комплекта такого снаряжения он безуспешно добивался уже два года. Будучи корсиканцем, Граббиа, наверно, чувствовал себя особенно униженным от сознания, что его полицейские голы.
В нашей хижине, то есть хижине Альсида, шла почти в открытую торговля всякими пустяками и объедками. В сущности, вся коммерция Топо была в руках Альсида, потому что он владел единственным небольшим запасом табака в листьях и пачках, несколькими литрами спиртного и десятком-другим метров ситца.
Двенадцать полицейских Топо питали к Альсиду – это было видно – подлинную симпатию, хотя он без конца орал на них и довольно несправедливо пинал их в задницу. Но эти вояки-нудисты[44] чувствовали его безусловное и тесное родство с ними – родство врожденной и неизлечимой нищеты. Хоть они и были черными, их сближала с ним сила вещей, и прежде всего табак. Я привез с собой из Европы несколько газет. Альсид пробежал их, желая познакомиться с последними известиями, но так и не дочитал, хотя раза три пытался сосредоточиться на их разномастных столбцах.
– Плевать мне теперь на последние известия, – признался он мне после очередной неудачной попытки. – Я здесь уже три года.
Это вовсе не означало, что Альсид хотел меня удивить, прикидываясь отшельником, нет. Просто зверское и бесспорное равнодушие всего мира к нему вынуждало этого сержанта-сверхсрочника смотреть на весь мир, кроме Топо, как на нечто вроде планеты Луна.
Впрочем, Альсид был парень услужливый, шедрый и вообще славный. Я понял это позднее, чуточку слишком поздно. Альсида гнело его чудовищное смирение, основное качество, которое побуждает армейских и прочих бедняков так легко убивать других или, напротив, давать им жить. Маленькие люди, они никогда или почти никогда не задумываются, в чем причина того, что им приходится претерпевать. Они ненавидят друг друга, и этого довольно. Вокруг нашей хижины на безжалостно раскаленном песке лагуны встречались любопытные маленькие цветы, свежие, низкорослые, зеленые, розовые и пурпурные, какие в Европе попадаются только в виде росписи на некоторых сортах фарфора, нечто вроде бесхитростных первобытных вьюнков. Весь долгий отвратительный день их чашечки оставались закрыты и раздвигались только вечером, с первым теплым бризом, под которым изящно подрагивали их стебли.
Однажды Альсид, увидев, что я набираю из них букетик, предупредил:
– Рви, ежели охота, только потом эти сучьи цветочки не поливай: это их убивает. Они нежные, не то что подсолнухи, которые нас в Рамбуйе заставляли сажать для полковых воспитанников. На те можно было хоть ссать: они всё пили… В общем, цветы как люди: чем толще, тем поганей.
Это, без сомнения, было сказано в адрес лейтенанта Граббиа, телеса у которого были катастрофически тучные, руки короткие, красные, страшные. Руки человека, который никогда ничего не поймет. Граббиа ничего не пытался понимать.
Я пробыл в Топо две недели, деля с Альсидом не только жизнь, еду, постельных и песчаных блох (две разные породы), но и хинин, и воду из ближайшего колодца, безнадежно теплую и вызывающую понос.
Однажды лейтенант Граббиа, на которого вдруг накатила любезность, пригласил меня, в порядке исключения, на чашку кофе. Граббиа был ревнив и никому не показывал свою туземную сожительницу. Поэтому он выбрал день, когда его негритянка пошла к родным в деревню. Это был также присутственный день в его суде. Он хотел меня удивить.
Вокруг его хижины еще с утра толпились жалобщики, разномастный сброд, расцвеченный набедренными повязками и прослоенный визгливыми свидетелями. От челобитчиков и просто публики, затесавшейся в их круг, остро несло чесноком, сандалом, прогорклым маслом, шафрановым потом. Казалось, что, как и полицейским Альсида, им больше всего хочется суетиться в воображаемом мире; рассыпая вокруг кастаньетную дробь своего говора, они потрясали над головой сжатыми в вихре доводов кулаками.
Лейтенант Граббиа, утопая в жалобно скрипящем бамбуковом кресле, улыбался всей этой бестолковщине. Он составлял свое мнение, полагаясь на переводчика, который то вполголоса, то громко излагал ему разные невообразимые прошения.
Дело шло, к примеру, о кривом баране, которого некие родители отказывались вернуть, хотя их должным образом проданная дочь так и не была передана мужу ввиду того, что ее брат ухитрился за это время убить сестру человека, не отдававшего барана, и еще о многих запутанных исках.
Сотни физиономий, разгоряченных спорами о материальных претензиях и соблюдении обычаев, обнажали перед нами зубы в сухой дроби и гортанном клохтанье негритянских слов.
Жара достигла предела. Из-под угла крыши мы поглядывали на небо, ища там предвестие хоть какой-нибудь катастрофы. Нет, не предвиделось даже дождя.
– Сейчас я их всех помирю! – объявил Граббиа, которого зной и словоизвержение негров вынудили наконец действовать. – Где отец невесты? Привести его!
– Вот он! – ответили разом десятка два добровольных помощников, вытолкнув вперед старого и довольно дряблого негра, обернутого желтой набедренной повязкой, которая весьма достойно, по-римски, драпировала его. Он подчеркивал взмахами кулака все, что говорилось вокруг него, и выглядел так, словно явился сюда не жаловаться, а немного развлечься разбирательством, от которого давно уже не ждал никакого толку.
– Приступили! – скомандовал Граббиа. – Двадцать ударов, и кончайте с ним. Двадцать палок старому своднику! Это отучит его второй месяц каждый четверг надоедать мне своими дерьмовыми баранами.
Старик увидел, что к нему подходят четверо мускулистых полицейских. Сперва он не понял, чего от него хотят, потом завращал глазами, налившимися кровью, как у перепуганного старого пса, которого еще никогда не били. По правде сказать, он не пытался сопротивляться, но и не знал, как изловчиться, чтобы отправление правосудия оказалось наименее для него болезненным.
Полицейские вцепились в его повязку. Двое непременно хотели поставить его на колени, двое других, напротив, требовали, чтобы он лег на живот. Наконец его просто повалили на землю, задрали повязку и обрушили ему на спину и дряблый зад удары гибкой палки, от которых с неделю ревел бы здоровенный осел. Он вертелся, и тонкий песок вперемешку с кровью брызгал из-под его живота; он отплевывался песком и походил на огромную цепную таксу, которую беспричинно мучат.
Покуда все это длилось, присутствующие молчали. Слышны были только звуки порки. Когда она кончилась, одуревший от побоев старик попробовал подняться и подоткнуть на место свою римскую тряпку. Кровь так и хлестала у него изо рта, из носу и особенно вдоль спины. Толпа удалилась, уводя его с собой и похоронно гудя сплетнями и комментариями.
Лейтенант Граббиа вновь раскурил потухшую сигару. Он всем своим видом показывал, что такие вещи мало его трогают. Нет, я не думаю, что в нем было больше от Нерона, чем в любом из нас: он только не любил, когда его вынуждают соображать. Это его раздражало. Вопросы, которые ему задавали, – вот что выводило его из себя при выполнении судейских обязанностей.
В тот же день мы присутствовали еще при двух впечатляющих экзекуциях, последовавших за другими невразумительными историями – об отнятом приданом, обещанном яде, сомнительных клятвах, неизвестно чьих детях…
– Эх, знай они, до чего мне плевать на их тяжбы, им в голову не пришло бы вылезать из своего леса и пачкать мне мозги всякой херней! Разве я держу их в курсе своих делишек? – заключил Граббиа и тут же добавил: – Я, пожалуй, в конце концов поверю, что этим сволочам доставляет удовольствие знакомство с моим правосудием. Вот уже два года я отваживаю их докучать мне, и все-таки каждый четверг они являются сюда. Хотите верьте, хотите нет, молодой человек, но почти всегда приходят одни и те же. Ей-богу, они чокнутые!
Затем разговор перескочил на Тулузу, где Граббиа регулярно проводил отпуск и надеялся осесть через шесть лет, когда выйдет на пенсию. Он уже все решил. Мы не без приятности приступили к кальвадосу, когда нас вновь потревожил негр, которому полагалось какое-то наказание и который с опозданием явился его получить. Он неожиданно прибыл через два часа после остальных за своей порцией палок. С этой целью он двое суток добирался сюда лесом из своей деревни и не намерен был возвращаться несолоно хлебавши. Но он опоздал, а Граббиа был непримирим к неаккуратности в карательных вопросах.
– Тем хуже для него! Ему просто не надо было уходить отсюда в прошлый раз. В четверг на минувшей неделе я присудил этому бездельнику пятьдесят палок.
Клиент тем не менее стал возражать: у него уважительная причина – он должен был немедленно вернуться в свою деревню, чтобы схоронить мать. Матерей у него было не то три, не то четыре. Началось препирательство.
– Рассмотрим в следующем заседании.
Однако клиент уверял, что он вряд ли успеет снова добраться до деревни и вернуться оттуда к следующему четвергу. Он протестовал, артачился, и этого мазохиста пришлось выдворить из Топо пинками в зад. Как ни странно, это ему понравилось, но показалось недостаточным. Кончилось все тем, что он завернул к Альсиду, чем тот и воспользовался, чтобы всучить мазохисту табак в листьях и пакетах, а также в порошке – для нюханья.
Развлекшись этими многообразными происшествиями, я простился с Граббиа, которому как раз пора было возвращаться для сиесты к себе в хижину, где уже отдыхала, вернувшись из деревни, его туземная хозяйка. У этой негритянки, воспитанной у монахинь в Габоне, были великолепные титьки. Эта юная особа умела не только говорить по-французски с подсюсюкиваньем, но также подать хинин в варенье и вытаскивать клещей из пяток. Она знала множество способов угодить колонизатору, не утомляя или, напротив, утомляя его, как уж он выберет.
Альсид ждал меня. Он был малость обижен. Должно быть, именно приглашение, которым удостоил меня лейтенант Граббиа, побудило его к необычной откровенности, откровенность эта оказалась изрядно наперченной. Без всяких просьб с моей стороны он набросал мне свежим дымящимся говном моментальный портрет Граббиа. Я ответил, что мнение его полностью совпадает с моим. Слабость Альсида заключалась в том, что вразрез с уставом, категорически это запрещающим, он торговал с неграми из прилегающих джунглей и двенадцатью стрелками милиции. Он безжалостно снабжал табаком эту кучку людей. Когда милиционеры получали свою долю табаку, у них ничего не оставалось от жалованья: все было скурено. Они даже выкуривали табак авансом. Эти мелочные операции, по мнению Граббиа, мешали поступлению налогов, поскольку на его территории не хватало наличных денег.
Осторожный лейтенант Граббиа не делал скандала в Топо, пока здесь управляет он, но все-таки завистливо хмурился. Ему, понятное дело, хотелось, чтобы туземцы берегли свою крошечную наличность на уплату налога. Каждый сходит с ума по-своему, у каждого свои маленькие амбиции!
Сначала кредит под жалованье казался стрелкам чем-то непонятным и даже жестоким: получалось, что они служат только за табак Альсида, но пинками в зад он приучил их к этому. Теперь они даже не пробовали ходить за жалованьем, а спокойно прокуривали его, сидя среди веселеньких цветочков вокруг хижины Альсида в перерывах между воображаемыми учениями.
При всей своей мрачности больница была единственным местом в колонии, где о тебе хоть немножко забывали и находилась возможность спрятаться от людей снаружи, от начальства. Каникулы раба, самое для меня главное и единственно доступное счастье!
Я наводил справки о том, как попасть в нее, о повадках врачей, об их маниях. Мысль о предстоящем отъезде в джунгли вызывала во мне отчаяние и возмущение, и я дал себе слово как можно скорее подцепить все лихорадки, с какими столкнусь, чтобы вернуться в Фор-Гоно исхудалым, больным и настолько отвратительным, что меня не только придется принять в больницу, но и отправить на родину. Я еще раньше был обучен всяким штучкам – да еще каким! – помогающим заболеть, а теперь усвоил и новые, придуманные специально для колоний.
Я готовился преодолеть тысячи препятствий, потому что директора «Сранодана», подобно командирам батальонов, не так-то быстро устают терзать свои тощие жертвы, до одури дующиеся в белот между пропитанными мочой койками.
Они убедятся, что я готов гнить от чего угодно. К тому же в больнице, как правило, не залеживались, если только не кончали там раз навсегда свою колониальную карьеру. Самым пронырливым, плутоватым, настырным из маляриков удавалось иногда попасть на транспорт, идущий в метрополию. Это было благостное чудо. Большинство госпитализированных, потерпев поражение в борьбе с больничными порядками, возвращались в лес терять свои последние килограммы. Если хинин переставал действовать и окончательно отдавал их во власть червей, пока они еще пребывали на больничном режиме, священник часов около восемнадцати просто-напросто закрывал им глаза, и четыре дежурных сенегальца уносили их бескровные останки на огороженное красной глиной место около церкви Фор-Гоно, где под крышей из рифленого железа было так жарко, что в эту самую тропическую из всех тропических церквей никто не заходил дважды. Чтобы выстоять в ней, приходилось дышать с надсадом, как дышат собаки.
Вот так и уходят люди, которым оказывается не по силам исполнить даже то немногое, что им доступно, – порхать бабочкой в молодости и кончать дни ползучим червем.
Я попытался вынюхать там и сям еще кое-что, навести еще кое-какие справки, чтобы прийти к определенному выводу. Мне представлялось невероятным, чтобы Бикомимбо было действительно таким, каким его описал директор. В сущности, дело шло о попытке продвинуться вглубь хоть на десять дней пути от побережья, об экспериментальной фактории, затерянной в джунглях среди туземцев и представлявшейся мне огромным заповедником, где кишат звери и болезни.
Я спрашивал себя, уж не завидуют ли просто-напросто моей участи остальные парни из «Сранодана», попеременно то впадавшие в ничтожество, то становившиеся агрессивными. Их тупость (единственное их свойство) определялась качеством поглощенного ими спиртного, последними полученными письмами, большим или меньшим количеством утраченных за день надежд. Как правило, чем больше они чахли, тем сильнее давили фасон. Призраки (как Бекасс на войне), они не знали предела в нахальстве.
Аперитив мы глотали добрых часа три. Разговор все время вертелся вокруг губернатора, главной темы наших бесед, потом переходил на воровство всего возможного и невозможного и, наконец, на женщин. Три цвета колониального знамени! Присутствовавшие чиновники без обиняков обвиняли военных в том, что те злоупотребляют властью и погрязли во взяточничестве; военные платили им той же монетой. Коммерсанты видели во всех этих обладателях теплых местечек лицемерных обманщиков и расхитителей. Что касается губернатора, вот уже десять лет каждое утро разносился слух о том, что его отзывают, но интересующая всех телеграмма о его опале все не приходила, несмотря на минимум две анонимки в неделю, отправляемые на имя министра с меткими залпами самых ужасных обвинений в адрес нашего местного тирана.
Счастливы негры, с которых кожа слезает, как шелуха с лука; белый же, чья кожа под тканью рубашки служит чехлом его едкому, как кислота, естеству, постепенно переполняется ядом. Не приближайтесь к нему – беда будет. На этот счет я после «Адмирала Мудэ» был хорошо выдрессирован.
За несколько дней я узнал кучу всяких прелестей о своем директоре. О его прошлом, набитом всяческими мерзостями плотнее, чем тюрьма в военном порту. Его прошлое изобиловало всякой всячиной и даже, насколько я мог предполагать, блистательными судебными ошибками. Правда, против директора разом настраивало его лицо, бесспорно устрашающее лицо убийцы или, вернее, чтобы никого не обвинять зря, лицо неосмотрительного человека, слишком торопящегося осуществить свои житейские планы, что, в сущности, одно и то же.
Проходя в час сиесты по бульвару Федерб, вы видели там и сям под сенью бунгало простертых в шезлонге белых женщин, жен офицеров и плантаторов, которые расклеивались от здешнего климата еще больше, чем их мужья: изящно-нерешительные голоски, бесконечно снисходительные улыбки, косметика на бледном лице, придающая дамам вид довольного своей участью полутрупа. Эти пересаженные в чужую почву буржуазки проявляли меньше мужества и стойкости, чем хозяйка пагоды, которой приходилось рассчитывать только на себя. Со своей стороны компания «Сранодан» расходовала множество мелких служащих вроде меня: за каждый сезон она теряла десятки этих недочеловеков в лесных факториях по соседству с болотами. Это были пионеры.
Каждое утро армия и коммерция являлись в канцелярию больницы и, хныча, требовали вернуть им их контингент. Не проходило дня, чтобы какой-нибудь капитан не призывал громы небесные на голову администратора больницы за отказ срочно возвратить трех сержантов-маляриков, любителей больничного белота, и двух капралов-сифилитиков, поскольку именно этих кадров ему не хватало для укомплектования роты. Если ему отвечали, что эти бездельники умерли, он оставлял администрацию в покое и лишний раз заглядывал в пагоду выпить.
Вы едва замечали, как исчезают люди, дни и вещи в этой зелени, в этом климате, зное и тучах москитов. Все – и это было отвратительно – распадалось на куски: обрывки фраз, тела, горести, кровяные шарики, все растворялось на солнце, таяло в потоке света и красок – желания и время тоже. Оставалась только тревога, разлитая в сверкающем воздухе.
Наконец пароходик, которому предстояло доставить меня вдоль побережья по возможности ближе к месту службы, встал на якорь у Фор-Гоно. Назывался он «Папаута». Это была плоская посудина, рассчитанная на плавание в устьях рек. Ходил «Папаута» на дровах. Мне, единственному белому на борту, отвели уголок между камбузом и гальюном. Мы двигались по морю так медленно, что я было подумал, будто это диктуется осторожностью при выходе из гавани. Но мы и потом не поплыли быстрее. «Папаута» был невероятно слабосилен. Так мы и шли вдоль берега, бесконечной серой полосы, которая густо поросла мелкими деревьями и была подернута танцующей пеленой зноя. Ну уж прогулка!.. «Папаута» разрезал воду так, словно сам, с мукой, всю ее из себя выпотел. Он одолевал одну крошечную волну за другой с осторожностью врача, меняющего повязку. Лоцман издалека казался мне мулатом; я говорю «казался» потому, что у меня ни разу не хватило энергии подняться на мостик и проверить это. Я оставался среди негров, единственных пассажиров этой посудины, лежавших вповалку в тени узкого прохода до пяти часов, пока на палубе хозяйничало солнце. Чтобы оно не выжгло вам мозг через глаза, приходилось щуриться, как крыса. После пяти можно было позволить себе оглядеть горизонт, снова начать жить. Серая бахрома лесистой суши над самой водой, похожая на распластанную подмышку, ничего мне не говорила. Дышать этим воздухом было противно даже ночью – настолько он был сырой и вонял прокислым маринадом. От всей этой плесени тошнило, а тут еще запах машин да волны, днем слишком охряные с одной стороны, слишком синие – с другой… На «Папауте» было еще хуже, чем на «Адмирале Мудэ», если, разумеется, сбросить со счета человекоубийц-военных.
Наконец мы пришли в порт назначения. Мне напомнили его название – Топо. «Папаута» столько кашлял, плевался, дрожал на жирной, как помои, воде, что после трех дней пути с четырехразовым питанием консервами мы наконец приблизились к берегу.
На волосатом откосе бросались в глаза три огромные хижины с соломенной крышей. Издали, с первого взгляда, ландшафт выглядел довольно привлекательно. Мы находились в устье большой реки с песчаными берегами – моей, как мне объяснили, реки, по которой мне надлежало подняться на лодке в самую глубь моего леса. В Топо, маленьком порту на берегу моря, мне предстояло – так было решено – пробыть ровно столько, чтобы успеть принять свои предсмертные колониальные решения.
Мы развернулись носом к пристани, и, подваливая, «Папаута» чиркнул по ней своим толстым брюхом. Она была бамбуковая – это я хорошо помню. У нее была своя история: я узнал, что ее каждый месяц отстраивали заново, так как ее обгладывали тысячи проворных и ловких моллюсков. Это бесконечное строительство было одним из приводящих в отчаяние занятий, от которых страдал лейтенант Граббиа, комендант порта Топо и прилегающей территории. «Папаута» приходил всего раз в месяц, но моллюскам хватало этого срока, чтобы сожрать причал.
По моем приезде лейтенант Граббиа забрал мои бумаги, проверил их подлинность, скопировал мои данные в девственно чистый реестр и угостил меня аперитивом. Я – первый путешественник, сообщил он мне, прибывший в Топо за более чем два года. В Топо никто не приезжал. Ни у кого для этого не было никаких причин. Под началом лейтенанта Граббиа состоял сержант Альсид. В своем одиночестве они не слишком любили друг друга.
– Я должен держаться настороже со своим подчиненным, – заявил мне лейтенант Граббиа с первой же встречи. – Он склонен к фамильярности.
Поскольку в этой глуши ничего не случалось, а любое выдуманное событие показалось бы в такой среде слишком неправдоподобным, сержант Альсид заранее заготовлял большое число донесений с пометкой: «Никаких происшествий», лейтенант Граббиа их подписывал, а «Папаута» неукоснительно доставлял губернатору.
Между окрестными лагунами и чащей джунглей прозябало несколько плесневеющих племен, косимых и доведенных до полного отупения трипаносомой[43] и хронической нищетой; тем не менее эти племена платили небольшой налог – из-под палки, разумеется. Из местной молодежи набирали полицейских, которые и орудовали этой вверенной им палкой. Численность полиции составляла двенадцать человек.
Я вправе о них говорить – я их хорошо знал. Лейтенант Граббиа экипировал этих счастливцев на свой манер и регулярно кормил рисом. Норма снаряжения была такая: одна винтовка на всю дюжину и маленький флажок на каждого. Обуви не полагалось. Но так как в этом мире все относительно и познается в сравнении, туземные новобранцы считали, что Граббиа обходится с ними очень великодушно. Ему даже приходилось ежедневно отказывать добровольцам и энтузиастам, сынам приевшихся им джунглей.
Охота вокруг деревни почти ничего не давала, и за отсутствием антилоп там съедали в среднем по бабушке в неделю. Каждое утро в семь часов полицейские Альсида выходили на учение. А поскольку я жил в хижине сержанта, который уступил мне один ее угол, всю эту фантастику я видел так же отчетливо, как из литерной ложи. Никогда ни одна армия в мире не располагала такими добросовестными солдатами. Маршируя под присмотром Альсида по песку колонной по четыре, по восемь, по двенадцать, эти первобытные люди тратили бесконечно много усилий на то, чтобы примыслить себе ранцы, обувь, даже штыки и, главное, делать вид, что они всем этим пользуются. Только-только оторвавшиеся от могучей и близкой им природы, они были одеты лишь в некое подобие шортов цвета хаки. Все остальное они должны были примыслить и действительно примысливали. Подчиняясь властной команде Альсида, эти изобретательные воины ставили на землю мнимые ранцы, бросались в атаку неизвестно на кого и вонзали в воображаемых врагов воображаемые штыки. Сделав вид, что снимают с плеча незримые винтовки, они составляли их в незримые козлы, а по новому сигналу открывали абстрактный беглый огонь. Глядя, как они рассыпаются в цепь, старательно жестикулируют и плетут кружево резких и до безумия ненужных движений, вы впадали в доходящую до маразма тоску. Особенно в Топо, где два отполированных концентрических зеркала – море и река – опрокидывают на песок нестерпимо жестокий и удушливый зной и можно поклясться собственным задом, что вас силой усадили на только что оторвавшийся от солнца кусок.
Альсиду, напротив, эти неумолимые условия не мешали надсаживаться во всю глотку. Его рыканье, аккомпанировавшее фантастическому строевому учению, докатывалось до верхушек величественных кедров на опушке тропического леса. И еще много раз эхо вторило его громовому: «Смирно!»
Тем временем лейтенант Граббиа готовился к отправлению правосудия. К этому мы еще вернемся. Он наблюдал также, сидя в тени хижины, за нескончаемым строительством своего злосчастного причала. Оптимист и скептик одновременно, он с каждым приходом «Папауты» ждал, что ему наконец пришлют снаряжение для его личного состава. Присылки комплекта такого снаряжения он безуспешно добивался уже два года. Будучи корсиканцем, Граббиа, наверно, чувствовал себя особенно униженным от сознания, что его полицейские голы.
В нашей хижине, то есть хижине Альсида, шла почти в открытую торговля всякими пустяками и объедками. В сущности, вся коммерция Топо была в руках Альсида, потому что он владел единственным небольшим запасом табака в листьях и пачках, несколькими литрами спиртного и десятком-другим метров ситца.
Двенадцать полицейских Топо питали к Альсиду – это было видно – подлинную симпатию, хотя он без конца орал на них и довольно несправедливо пинал их в задницу. Но эти вояки-нудисты[44] чувствовали его безусловное и тесное родство с ними – родство врожденной и неизлечимой нищеты. Хоть они и были черными, их сближала с ним сила вещей, и прежде всего табак. Я привез с собой из Европы несколько газет. Альсид пробежал их, желая познакомиться с последними известиями, но так и не дочитал, хотя раза три пытался сосредоточиться на их разномастных столбцах.
– Плевать мне теперь на последние известия, – признался он мне после очередной неудачной попытки. – Я здесь уже три года.
Это вовсе не означало, что Альсид хотел меня удивить, прикидываясь отшельником, нет. Просто зверское и бесспорное равнодушие всего мира к нему вынуждало этого сержанта-сверхсрочника смотреть на весь мир, кроме Топо, как на нечто вроде планеты Луна.
Впрочем, Альсид был парень услужливый, шедрый и вообще славный. Я понял это позднее, чуточку слишком поздно. Альсида гнело его чудовищное смирение, основное качество, которое побуждает армейских и прочих бедняков так легко убивать других или, напротив, давать им жить. Маленькие люди, они никогда или почти никогда не задумываются, в чем причина того, что им приходится претерпевать. Они ненавидят друг друга, и этого довольно. Вокруг нашей хижины на безжалостно раскаленном песке лагуны встречались любопытные маленькие цветы, свежие, низкорослые, зеленые, розовые и пурпурные, какие в Европе попадаются только в виде росписи на некоторых сортах фарфора, нечто вроде бесхитростных первобытных вьюнков. Весь долгий отвратительный день их чашечки оставались закрыты и раздвигались только вечером, с первым теплым бризом, под которым изящно подрагивали их стебли.
Однажды Альсид, увидев, что я набираю из них букетик, предупредил:
– Рви, ежели охота, только потом эти сучьи цветочки не поливай: это их убивает. Они нежные, не то что подсолнухи, которые нас в Рамбуйе заставляли сажать для полковых воспитанников. На те можно было хоть ссать: они всё пили… В общем, цветы как люди: чем толще, тем поганей.
Это, без сомнения, было сказано в адрес лейтенанта Граббиа, телеса у которого были катастрофически тучные, руки короткие, красные, страшные. Руки человека, который никогда ничего не поймет. Граббиа ничего не пытался понимать.
Я пробыл в Топо две недели, деля с Альсидом не только жизнь, еду, постельных и песчаных блох (две разные породы), но и хинин, и воду из ближайшего колодца, безнадежно теплую и вызывающую понос.
Однажды лейтенант Граббиа, на которого вдруг накатила любезность, пригласил меня, в порядке исключения, на чашку кофе. Граббиа был ревнив и никому не показывал свою туземную сожительницу. Поэтому он выбрал день, когда его негритянка пошла к родным в деревню. Это был также присутственный день в его суде. Он хотел меня удивить.
Вокруг его хижины еще с утра толпились жалобщики, разномастный сброд, расцвеченный набедренными повязками и прослоенный визгливыми свидетелями. От челобитчиков и просто публики, затесавшейся в их круг, остро несло чесноком, сандалом, прогорклым маслом, шафрановым потом. Казалось, что, как и полицейским Альсида, им больше всего хочется суетиться в воображаемом мире; рассыпая вокруг кастаньетную дробь своего говора, они потрясали над головой сжатыми в вихре доводов кулаками.
Лейтенант Граббиа, утопая в жалобно скрипящем бамбуковом кресле, улыбался всей этой бестолковщине. Он составлял свое мнение, полагаясь на переводчика, который то вполголоса, то громко излагал ему разные невообразимые прошения.
Дело шло, к примеру, о кривом баране, которого некие родители отказывались вернуть, хотя их должным образом проданная дочь так и не была передана мужу ввиду того, что ее брат ухитрился за это время убить сестру человека, не отдававшего барана, и еще о многих запутанных исках.
Сотни физиономий, разгоряченных спорами о материальных претензиях и соблюдении обычаев, обнажали перед нами зубы в сухой дроби и гортанном клохтанье негритянских слов.
Жара достигла предела. Из-под угла крыши мы поглядывали на небо, ища там предвестие хоть какой-нибудь катастрофы. Нет, не предвиделось даже дождя.
– Сейчас я их всех помирю! – объявил Граббиа, которого зной и словоизвержение негров вынудили наконец действовать. – Где отец невесты? Привести его!
– Вот он! – ответили разом десятка два добровольных помощников, вытолкнув вперед старого и довольно дряблого негра, обернутого желтой набедренной повязкой, которая весьма достойно, по-римски, драпировала его. Он подчеркивал взмахами кулака все, что говорилось вокруг него, и выглядел так, словно явился сюда не жаловаться, а немного развлечься разбирательством, от которого давно уже не ждал никакого толку.
– Приступили! – скомандовал Граббиа. – Двадцать ударов, и кончайте с ним. Двадцать палок старому своднику! Это отучит его второй месяц каждый четверг надоедать мне своими дерьмовыми баранами.
Старик увидел, что к нему подходят четверо мускулистых полицейских. Сперва он не понял, чего от него хотят, потом завращал глазами, налившимися кровью, как у перепуганного старого пса, которого еще никогда не били. По правде сказать, он не пытался сопротивляться, но и не знал, как изловчиться, чтобы отправление правосудия оказалось наименее для него болезненным.
Полицейские вцепились в его повязку. Двое непременно хотели поставить его на колени, двое других, напротив, требовали, чтобы он лег на живот. Наконец его просто повалили на землю, задрали повязку и обрушили ему на спину и дряблый зад удары гибкой палки, от которых с неделю ревел бы здоровенный осел. Он вертелся, и тонкий песок вперемешку с кровью брызгал из-под его живота; он отплевывался песком и походил на огромную цепную таксу, которую беспричинно мучат.
Покуда все это длилось, присутствующие молчали. Слышны были только звуки порки. Когда она кончилась, одуревший от побоев старик попробовал подняться и подоткнуть на место свою римскую тряпку. Кровь так и хлестала у него изо рта, из носу и особенно вдоль спины. Толпа удалилась, уводя его с собой и похоронно гудя сплетнями и комментариями.
Лейтенант Граббиа вновь раскурил потухшую сигару. Он всем своим видом показывал, что такие вещи мало его трогают. Нет, я не думаю, что в нем было больше от Нерона, чем в любом из нас: он только не любил, когда его вынуждают соображать. Это его раздражало. Вопросы, которые ему задавали, – вот что выводило его из себя при выполнении судейских обязанностей.
В тот же день мы присутствовали еще при двух впечатляющих экзекуциях, последовавших за другими невразумительными историями – об отнятом приданом, обещанном яде, сомнительных клятвах, неизвестно чьих детях…
– Эх, знай они, до чего мне плевать на их тяжбы, им в голову не пришло бы вылезать из своего леса и пачкать мне мозги всякой херней! Разве я держу их в курсе своих делишек? – заключил Граббиа и тут же добавил: – Я, пожалуй, в конце концов поверю, что этим сволочам доставляет удовольствие знакомство с моим правосудием. Вот уже два года я отваживаю их докучать мне, и все-таки каждый четверг они являются сюда. Хотите верьте, хотите нет, молодой человек, но почти всегда приходят одни и те же. Ей-богу, они чокнутые!
Затем разговор перескочил на Тулузу, где Граббиа регулярно проводил отпуск и надеялся осесть через шесть лет, когда выйдет на пенсию. Он уже все решил. Мы не без приятности приступили к кальвадосу, когда нас вновь потревожил негр, которому полагалось какое-то наказание и который с опозданием явился его получить. Он неожиданно прибыл через два часа после остальных за своей порцией палок. С этой целью он двое суток добирался сюда лесом из своей деревни и не намерен был возвращаться несолоно хлебавши. Но он опоздал, а Граббиа был непримирим к неаккуратности в карательных вопросах.
– Тем хуже для него! Ему просто не надо было уходить отсюда в прошлый раз. В четверг на минувшей неделе я присудил этому бездельнику пятьдесят палок.
Клиент тем не менее стал возражать: у него уважительная причина – он должен был немедленно вернуться в свою деревню, чтобы схоронить мать. Матерей у него было не то три, не то четыре. Началось препирательство.
– Рассмотрим в следующем заседании.
Однако клиент уверял, что он вряд ли успеет снова добраться до деревни и вернуться оттуда к следующему четвергу. Он протестовал, артачился, и этого мазохиста пришлось выдворить из Топо пинками в зад. Как ни странно, это ему понравилось, но показалось недостаточным. Кончилось все тем, что он завернул к Альсиду, чем тот и воспользовался, чтобы всучить мазохисту табак в листьях и пакетах, а также в порошке – для нюханья.
Развлекшись этими многообразными происшествиями, я простился с Граббиа, которому как раз пора было возвращаться для сиесты к себе в хижину, где уже отдыхала, вернувшись из деревни, его туземная хозяйка. У этой негритянки, воспитанной у монахинь в Габоне, были великолепные титьки. Эта юная особа умела не только говорить по-французски с подсюсюкиваньем, но также подать хинин в варенье и вытаскивать клещей из пяток. Она знала множество способов угодить колонизатору, не утомляя или, напротив, утомляя его, как уж он выберет.
Альсид ждал меня. Он был малость обижен. Должно быть, именно приглашение, которым удостоил меня лейтенант Граббиа, побудило его к необычной откровенности, откровенность эта оказалась изрядно наперченной. Без всяких просьб с моей стороны он набросал мне свежим дымящимся говном моментальный портрет Граббиа. Я ответил, что мнение его полностью совпадает с моим. Слабость Альсида заключалась в том, что вразрез с уставом, категорически это запрещающим, он торговал с неграми из прилегающих джунглей и двенадцатью стрелками милиции. Он безжалостно снабжал табаком эту кучку людей. Когда милиционеры получали свою долю табаку, у них ничего не оставалось от жалованья: все было скурено. Они даже выкуривали табак авансом. Эти мелочные операции, по мнению Граббиа, мешали поступлению налогов, поскольку на его территории не хватало наличных денег.
Осторожный лейтенант Граббиа не делал скандала в Топо, пока здесь управляет он, но все-таки завистливо хмурился. Ему, понятное дело, хотелось, чтобы туземцы берегли свою крошечную наличность на уплату налога. Каждый сходит с ума по-своему, у каждого свои маленькие амбиции!
Сначала кредит под жалованье казался стрелкам чем-то непонятным и даже жестоким: получалось, что они служат только за табак Альсида, но пинками в зад он приучил их к этому. Теперь они даже не пробовали ходить за жалованьем, а спокойно прокуривали его, сидя среди веселеньких цветочков вокруг хижины Альсида в перерывах между воображаемыми учениями.