Страница:
– Тут я ему и говорю: «Можешь зайти за мной в воскресенье». А тетка услышала и закатила скандал – из-за отца.
– Я думала, твой отец снова женился, – перебивает подружка.
– Ну и что с того? Имеет же он право знать, с кем встречается дочь…
Третья продавщица – того же мнения. И между всеми барышнями завязывается отчаянный спор. Чтобы не мешать, я незаметно обжирался в углу трубочками с кремом и тарталетками, не забывая при этом сунуть одну-другую в карман, и надеялся, что тем самым помогу спорщицам побыстрее разрешить щекотливые проблемы старшинства в семье, но они не унимались. Пререкания ни к чему не вели. Неспособность отвлеченно мыслить сводила их умственные потуги к бесформенной злобе на всех и вся. Они прямо-таки лопались от алогичности, чванства и невежества и с пеной у рта нашептывали друг другу нескончаемые оскорбления.
Их пакостная ожесточенность совершенно околдовала меня. Я переключился на ромбабы. Потерял им счет. Продавщицы – тоже. Я уже опасался, что буду вынужден уйти раньше, чем их спор придет к завершению. Но они оглохли от страсти, а потом вдруг замолкли.
Исчерпав весь запас желчи, сжавшись в комок, они укрылись под сень прилавка с пирожными, и каждая, непобежденная и замкнувшаяся в себе, утешалась, поджав губы, тем, что в следующий раз еще похлеще и половчей, чем сегодня, возьмет да и выложит все яростные и обидные глупости, которые ей известны о ее товарках. Случай не замедлит представиться – они об этом позаботятся, а уж тогда двинут в бой ни из-за чего любые ошметки доводов. В конце концов я пересел так, чтобы нескончаемым шумом слов и намеков на мысли они как можно сильней оглушали меня, словно на берегу, где мелкие, непрерывно набегающие волны никак не могут слиться воедино.
Слушаешь, ждешь, надеешься, снова ждешь, снова надеешься, что тут или там, в поезде, в кафе, на улице, в гостиной или привратницкой ненависть сорганизуется, как на войне, но она лишь кипит впустую, и ни из-за этих несчастных барышень, ни из-за кого-нибудь другого никогда ничего не случается. Никто не приходит нам на помощь. Над жизнью, как бесконечно обескураживающий мираж, простирается огромная, серая, монотонная болтовня. Тут вошли две новые дамы, и это разрушило расплывчатое очарование беспредметного разговора, связавшего меня с продавщицами. Клиентки немедленно стали предметом забот всего персонала. Он в полном составе бросился к ним, наперебой стараясь предупредить малейшее их желание. Дамы присматривались к птифурам и тортам, выбирая, что захватить с собой. У кассы они рассыпались в любезностях, предложив друг дружке по слоеному пирожку, чтобы перекусить на ходу.
Одна из них с кучей ужимок отказалась от сладостей, многословно и доверительно сообщив другим, весьма заинтересованным дамам, что ее врач запретил ей сладкое, а врач у нее замечательный: в Тулузе и других городах он чудодейственным образом вылечил многих от запоров и обещает в том числе вылечить и ее от более чем десятилетних затруднений с дефекацией специальным режимом и чудодейственным, известным только ему лекарством. Прочие дамы не дали так просто отодвинуть их в тень по части запоров. Они ведь страдают от них больше, чем кто-либо. Они заартачились. Им подавай доказательства. Дама, взятая под сомнение, добавила только, что теперь, садясь на унитаз, испускает ветры с частотой фейерверка. А фекальные массы стали у нее так ярко выражены, так плотны, что из-за них ей пришлось удвоить предосторожности. Иногда эти новые замечательные экскременты так тверды, что причиняют ей на выходе ужасную боль. Прямо все разрывается. И отправляясь в уборную, она вынуждена прибегать к вазелину. Что ж, это неопровержимый аргумент.
Убежденные наконец клиентки, приятно беседуя, вышли из кондитерской «Птички», провожаемые улыбками всего магазина.
Городской сад по соседству показался мне подходящим местом для того, чтобы собраться с мыслями перед тем, как двинуться на поиски своего друга Робинзона.
В провинциальных парках скамейки, стоящие вдоль пышных клумб с каннами и маргаритками, по утрам в будние дни обычно пустуют. К берегу четко очерченного камнями озера заплесневелой веревкой была привязана цинковая лодочка в кольце трухи и тины. Из объявления явствовало, что она сдается в прокат по воскресеньям, круг по озеру стоит два франка.
Сколько лет! Студентов! Призраков! В любом уголке общественного сада всегда найдется вот такая усыпанная цветами забвенная могилка идеалов, или боскет чаяний, или вымазанный чем ни попадя носовой платок. Не надо воспринимать это всерьез.
Но хватит мечтаний! Пора в путь, пора искать Робинзона, его церковь Святого Эпонима и подземелье, где он вместе со старухой сторожит мумии. Я приехал издалека, чтобы взглянуть на все это. Значит, за дело.
Извозчик рысцой петлял по извилистым полутемным улочкам старого города, где свет застревал между крышами. Колеса грохотали по мостикам и сточным желобам, и лошадь казалась одними сплошными копытами. На юге уже давно не жгли городов. Никогда еще они не выглядели такими старыми. Войны не докатываются больше до здешних краев.
Мы подъехали к церкви Святого Эпонима, когда пробило полдень. Подземелье находилось чуть дальше, у высокого распятия. Мне показали, где оно – посреди чахлого садика. Вход в склеп представлял собой нечто вроде заделанной дыры. Еще издали я заметил девушку-сторожиху. Я тут же осведомился у нее насчет своего друга Робинзона. Девушка как раз запирала дверь. В ответ она мило улыбнулась и разом вывалила мне все новости, кстати хорошие.
С места, где мы стояли, все в этот южный день казалось розовым, и замшелые камни церковных стен словно устремлялись к небу, чтобы в свой черед растаять в воздухе.
Подружке Робинзона было под двадцать. Крепкие стройные ноги, безупречно изящная грудь, голова хорошего четкого рисунка, разве что глаза, на мой вкус, чересчур черные и смышленые. По типу – отнюдь не мечтательница. Это она писала письма, что я получал от Робинзона. К подземелью она пошла впереди меня. Походка у нее тоже была четкая, ноги и щиколотки хорошего рисунка – любительницы пожить, наверняка способные на-прятаться как следует в нужную минуту. Руки – некрупные, жесткие и хваткие, руки честолюбивой труженицы. Ключ она повернула коротким сухим движением. Зной висел вокруг нас, подрагивал над дорогой. Мы говорили о том о сем, и, раз уж дверь была отперта, девушка решила все-таки показать мне подземелье, хотя уже наступило время завтрака. Ко мне понемногу возвращалась раскованность. По мере того как мы спускались вслед за фонарем девушки, становилось все свежее. Это было приятно. Я сделал вид, будто оступился, и схватил ее за плечо, мы расшутились, и, когда сошли на утоптанную землю склепа, я чмокнул ее в шею. Она запротестовала, но не слишком.
Мы накоротко понежничали, а потом я прилип к ее животу, как настоящая любовная личинка. Искушенные в пороке, мы облегчали разговор душ, так и этак слюнявя друг друга. Рука у меня медленно скользила вверх по изгибу ее бедра, и это было тем более приятно, что я в то же время видел, как бегают у ней по ногам выпуклые блики от стоявшего рядом на земле фонаря. Весьма рекомендую такую позу. О, подобные минуты грешно упускать! Ты скашиваешь глаза, и щедро вознагражден за это. Какой стимул! В какое внезапно приходишь отличное настроение!.. Затем разговор возобновился, но уже в другом ключе – доверчивей, проще. Мы уже сдружились. Передок – прежде всего. Мы только что сэкономили десять лет.
– Много у вас посетителей? – невпопад бабахнул я, переводя дух. Правда, тут же прибавил: – Это ведь ваша мать торгует свечами рядом в церкви, верно? Аббат Протист рассказывал мне и о ней.
– Я заменяю мадам Прокисс только на время завтрака, – ответила она. – Днем я работаю у модистки на Театральной улице. Вы проезжали мимо театра по дороге сюда?
Она еще раз успокоила меня насчет Робинзона: ему много лучше; по мнению специалиста, он скоро будет видеть достаточно, чтобы ходить по улицам одному. Он даже пробовал. Все это – хорошие предзнаменования. Со своей стороны мамаша Прокисс уверяет, что вполне довольна подземельем. Дело у ней ладится, она кое-что откладывает. Единственное неудобство: в доме, где они живут, полно клопов, которые не дают спать, особенно в ненастные ночи. Приходится окуривать их серой. Робинзон частенько поминает меня, и всегда по-доброму. Слово за слово, мы вышли на историю и обстоятельства их предстоящей свадьбы.
За всем этим, правда, я даже не спросил, как ее зовут. Звали ее Мадлон. Родилась она во время войны. Их брак, в сущности, вполне меня устраивал. Мадлон – имя, которое легко запоминается. Разумеется, она понимала, что делает, выходя за Робинзона. В общем-то, даже поправившись, он все равно останется калекой. К тому же она думала, чт? у него задеты только глаза. А у него больные нервы, душа и все такое. Я чуть было не сорвался и не предостерег ее. Не мастер я на разговоры о браке: вечно теряю ориентировку и не знаю, как прервать их.
Чтобы сменить тему, я внезапно проникся интересом к подземелью и, раз уж приехал издалека, чтобы осмотреть его, счел момент подходящим.
С помощью фонаря Мадлон мы принялись поочередно выдергивать трупы из темноты у стены. Туристам было тут над чем подумать. Эти древние мертвецы стояли впритык к ней, словно для расстрела. Не совсем с кожей, не совсем с костями, не совсем в одежде. Всего этого у них было лишь понемногу. Вид грязный-разгрязный, всюду дыры. Время, вот уже много веков сдиравшее с них шкуру, по-прежнему не оставляло их в покое. То тут, то там оно еще обкарнывало их лица. Оно расширяло на них все отверстия и кое-где отдирало длинные полоски эпидермы, которые смерть позабыла на бывших хрящах. В животах у них теперь больше ничего не было, но из-за этого на месте пупка образовался маленький свод тени.
Мадлон объяснила, что до такого вида их довело больше чем пятисотлетнее лежание в гашеной извести на кладбище. Их нельзя было даже назвать трупами. Время, когда они были ими, давно миновало. Они незаметно подошли к той грани, за которой превращаешься во прах.
В подземелье лежали и взрослые, и дети, всего их было двадцать шесть, и жаждали они одного – уйти в Вечность. А им все еще не давали. Женщины в высоких чепцах, скелеты, горбун, исполин и даже такой же истлевший, как остальные, младенец с чем-то вроде кружевного слюнявчика на крошечной сухой шейке, да еще обрывок пеленки.
Мамаша Прокисс заколачивала хорошие деньги на этих оскребках столетий. Подумать только! Когда я с ней познакомился, она сама была почти как эти призраки. Мы с Мадлон медленно прошли перед каждым из них. Одна за одной их головы молчаливо представали нам в резком свете фонаря. Из глубины орбит на нас смотрела не то чтобы ночь – это был почти взгляд, только более кроткий, какой бывает у все познавших людей. Неприятно было другое – запах пыли, от которой першило в носу.
Мамаша Прокисс не пропускала ни одной партии туристов. Она заставляла мертвецов работать на нее, как в цирке. В разгар сезона они приносили ей до сотни в день.
– У них ведь совсем не грустный вид, верно? – задала мне Мадлон ритуальный вопрос.
Смерть ничего не говорила этой милашке. Она родилась в войну, время легкой смерти. Я-то знал, что умирать бесконечно мучительно. А вот туристам можно вкручивать, что мертвецы довольны. Они не возразят. Мамаша Прокисс даже похлопывала их по животу, если, конечно, на нем еще оставалось достаточно пергамента, и тогда в ответ слышалось «бум-бум». Но это еще не доказательство, что все в мире хорошо.
Наконец мы с Мадлон опять вернулись к нашим делам. Робинзон, в общем, действительно шел на поправку. Больше мне ничего не надо было знать. Его подружке, видимо, не терпелось выйти замуж. Она, без сомнения, здорово скучала в Тулузе. Там ведь редко встретишь парня, который попутешествовал столько же, сколько Робинзон. Он знал кучу всяких историй. И правдивых, и не совсем. Кстати, он уже многие из них рассказал – и про Америку, и про тропики. Заслушаешься.
Я тоже побывал в Америке и в тропиках. Я тоже знал немало историй и собирался их выложить. Мы с Робинзоном и подружились-то потому, что путешествовали вместе. Фонарь то и дело гас. Мы раз десять разжигали его, пока увязывали прошлое с будущим. Мадлон не давала мне распускать руки – у нее была очень чувствительная грудь.
Но поскольку с минуты на минуту должна была вернуться с завтрака мамаша Прокисс, нам пришлось вновь выйти на свет по крутой, ненадежной и неудобной, как стремянка, лестнице. Я обратил на нее внимание.
Из-за этой хрупкой коварной лестницы Робинзон редко спускался в подземелье с мумиями. По правде сказать, он больше ошивался у входа, зазывал туристов и приучал себя к свету, иногда пробивавшемуся к нему в глаза.
Внизу тем временем управлялась мамаша Прокисс. В сущности, она работала с мумиями за двоих, приправляя каждое посещение туристов такой примерно речью об этих пергаментных мертвецах:
– Мсье, медам, они вовсе не противные, потому что, как видите, хранились в извести, да еще целых пятьсот лет. Наша коллекция – единственная в мире. Тело, понятно, усохло. Осталась одна кожа, зато она задубела. Они голые, но неприличия тут нет… Обратите внимание, младенец был погребен одновременно с матерью. Он тоже отлично сохранился… А вот у этого верзилы в кружевной рубашке все зубы целы.
Заканчивая, она поочередно стучала мертвецов по груди, и это походило на барабанный бой.
– А вот у этого, мсье, медам, сохранился глаз, совсем высохший, и язык, который тоже стал словно кожаный…
Тут она вытаскивала у мертвеца язык.
– Он высовывает язык, но это не противно… Уходя, мсье, медам, оставьте кто сколько может, но обычно платят два франка с человека, с детей – половину… Перед уходом можете их потрогать, чтобы самим убедиться… Только осторожнее, очень вас прошу. Они такие хрупкие.
С самого приезда мамаша Прокисс задумала повысить цену и договорилась об этом в епископстве. Только этого оказалось недостаточно, потому как кюре церкви Святого Эпонима требовал треть выручки себе, а Робинзон вечно ворчал, что его обделяют.
– Меня опять подловили, как крысу, – заключал он. – Невезучий я. А ведь старухино подземелье – мировая кормушка! И можешь мне поверить, эта сука лихо набивает себе карманы.
– Но ты же не вложил деньги в дело, – возражал я, пытаясь урезонить его. – И тебя хорошо кормят. О тебе заботятся.
Но Робинзон, настырный, как шмель, страдал форменной манией преследования. Он ничего не желал понимать, не желал смириться.
– Ты, в общем, удачно выпутался из безнадежной скверной истории. Так что не жалуйся. Если бы до тебя дорылись, ты загремел бы прямиком в Кайенну[80]. А тебя оставили в покое. И ты подцепил вдобавок малышку Мадлон, а она хорошенькая и хочет за тебя выйти, даром что ты совсем больной. На что же ты жалуешься? Особенно теперь, когда со зрением у тебя налаживается.
– Ты говоришь так, словно я сам не знаю, с какой стати жалуюсь, – ответил он. – А если я чувствую, что мне надо пожаловаться? Так уж получается. У меня же ничего, кроме лого, не осталось. Это единственное, что мне позволено. А слушать меня я никого не заставляю.
Когда мы оставались наедине, его иеремиадам не было конца. Я начал побаиваться таких минут откровенности. Я смотрел на Робинзона, на его моргающие, все еще чуть-чуть гноящиеся глаза и думал, что, в конце концов, он не очень-то симпатичен. Бывают такие животные: и не виноваты они ни в чем, и несчастны, и знаешь все это отлично, а все-таки злишься на них. Не хватает им чего-то.
– Ты мог бы сгнить в тюрьме, – вновь и вновь переходил я в атаку, лишь бы заставить его призадуматься.
– Хватился: я ведь уже сидел. Там не хуже, чем мне сейчас.
А ведь он не рассказывал мне, что сидел. Это наверняка было до нашей встречи, до войны. Робинзон гнул свое, неизменно заключая:
– Говорю тебе: есть только одна свобода, только одна. Это, во-первых, когда хорошо видишь, а еще когда в карманах полно денег. Остальное – бодяга.
– Чего же ты, наконец, хочешь?
Когда Робинзона загоняли в угол, заставляя на что-то решиться, высказаться, занять позицию, он сразу скисал, хотя именно в этот момент мог бы выложить кое-что интересное…
Днем, когда Мадлон уходила к себе в мастерскую, а мамаша Прокисс демонстрировала своих оглодков, мы отправлялись в кафе под деревьями. Вот это местечко – кафе под деревьями – Робинзон любил. Наверно, за щебет птиц над головой. А уж птиц там было!.. Особенно после пяти, когда они, возбужденные летней жарой, возвращались в гнезда. Они обрушивались сверху, как ливень. В этой связи рассказывали даже, будто один парикмахер, чье заведение находилось подле сада, чокнулся по причине того, что целые годы вынужден был слушать их щебет. Из-за него, действительно, собственный голос было не расслышать, и тем не менее птичий гомон радовал Робинзона.
– Если бы только она всегда платила мне по четыре су с посетителя, я был бы вполне доволен.
Речь об этой своей болячке он заводил каждые четверть часа. Тем не менее вспоминались ему и цветные картинки прошлого, и разные истории, например о компании «Сранодан», с которой мы оба свели знакомство в Африке, а также другие, посолонее, о которых он раньше мне никогда не рассказывал. Может быть, не решался. В сущности, он был не из откровенных, скорее даже скрытник.
Сам-то я, бывая в хорошем настроении, больше всего из прошлого вспоминал Молли, словно отзвук прозвеневших вдалеке часов, и, если хотел подумать о чем-нибудь милом, на ум мне сразу приходила она.
В общем, когда эгоизм чуть-чуть отпускает нас и приходит время перестать жить только им, мы сохраняем в сердце лишь образы женщин, вправду хоть немножко любивших мужчин как таковых – не только одного-единственного, даже если бы им были вы, а вообще мужчин.
Возвращаясь вечером из кафе, мы бездельничали, как отставные сержанты-сверхсрочники.
В сезон туристы шли валом. Они тащились в подземелье, где мамаша Прокисс всласть смешила их. Кюре, правда, были не очень по вкусу ее шуточки, но, получая свою долю и даже с лишком, он не рыпался; к тому же он не знал толку в шутках. А мамашу Прокисс среди ее мертвецов стоило и увидеть, и послушать. Она глядела им прямо в лицо, потому что не боялась смерти, хотя настолько сморщилась и съежилась, что, болтая при свете своего фонаря прямо у них, так сказать, под носом, сама казалась одной из них.
Когда все возвращались домой и в ожидании обеда садились за стол, возникал спор из-за выручки, и мамаша Прокисс называла меня «доктором Шакалом» по причине истории, случившейся у нас с ней в Драньё, но все это в шутку, конечно. Мадлон суетилась на кухне. Жилье, где мы ютились, – узкая, с выступающими балками и пыльными закоулками пристройка к ризнице – было полутемным.
– Тем не менее, – говаривала старуха, – хотя вокруг, так сказать, все время ночь, в чужую кровать туг мы не ляжем, свой карман всегда нащупаем, ложку мимо рта не пронесем, а этого достаточно.
После смерти сына горевала она недолго.
– Он всегда квелый был, – рассказывала она мне о нем как-то вечером. – Мне семьдесят шесть, а я на здоровье не жалуюсь. А вот он вечно жаловался, такой уж был человек, совсем, к примеру, как ваш Робинзон… Так, говорите, лестница в подземелье трудная? Вы уже с ней познакомились? Верно, она и меня выматывает, зато в иные дни дает мне до двух франков с каждой ступеньки. Я считала. Ну, а за такую цену я, если понадобится, до самого неба долезу!
Мадлон клала в еду много пряностей и томата. Вкуснота! А тут еще розовое вино. Даже Робинзон приучился к нему – на Юге иначе нельзя. Он уже выложил мне все, что случилось за время его житья в Тулузе. Я его больше не смущал. Он меня разочаровал и, по совести говоря, стал мне малость противен.
– Буржуй ты, – заключил я наш спор, потому что тогда для меня не существовало ругательства обидней. – Только о деньгах и думаешь. А когда зрение у тебя наладится, станешь почище других.
Брань на него не действовала. Похоже, скорее подбадривала его. К тому же он знал, что я говорю правду.
«Теперь этот парень устроен, – думал я, – и хватит с ним носиться. Жена с характером и, бесспорно, немножко распутница переделывает мужчину до неузнаваемости. Я считал Робинзона авантюрным типом, а он, с рогами или без, слепой или зрячий, все равно останется ни рыба ни мясо. Так-то».
К тому же старуха Прокисс быстро заразила его скопидомством, а Мадлон – стремлением осупружиться. Большего и не требовалось. Он получит свое. Особенно когда расчухает, что малышка такое. Мне-то об этом кое-что было известно. Я солгал бы, сказав, что не испытывал никакой ревности. Это было бы несправедливо. Мы с Мадлон иногда улучали минутку и встречались у нее в комнате перед обедом. Устраивать эти свидания было не просто. Мы о них ни словом не упоминали. Всячески соблюдали сдержанность.
Не надо воображать из-за этого, что она не любила своего Робинзона. Это совсем разные вещи. Но коль скоро он играл в жениховство, она, естественно, играла в верность. Такое уж между ними было чувство. Главное в таких делах – найти общий язык. «Я не хочу трогать ее до свадьбы», – признавался он мне. Это был его пунктик. Значит, ему – вечность, а мне – данная минута. К тому же Робинзон говорил мне, что задумал бросить старуху Прокисс и вместе с Мадлон открыть ресторанчик. Все по-серьезному.
– Она смазливая и клиентам понравится, – предсказывал он в минуты просветления. – И потом, ты же знаешь, как она готовит, а? Насчет стряпни кого хочешь обскачет!
Он даже рассчитывал призанять у мамаши Прокисс начальный капиталец. Я был не против, но предвидел, что уговорить ее будет нелегко. «Ты все видишь в розовом свете», – возразил я, чтобы поостудить его и заставить хорошенько подумать. Тут он неожиданно разревелся и обозвал меня свиньей. Обескураживать-то, в общем, никого не надо, и я сразу признал, что был не прав – это все моя чертова хандра. До войны Робинзон промышлял гравировкой на меди, но теперь и слышать об этом не хотел. Он должен быть свободен.
– Понимаешь, при моих легких мне нужен свежий воздух, да и зрение у меня все равно не станет прежним.
В известном смысле он был прав. Возразить мне было нечего. Когда мы проходили с ним по знакомым улицам, прохожие оборачивались, чтобы посочувствовать слепому. Люди жалеют калек и слепцов, и можно сказать, что у них есть-таки запас любви. Я сам не раз чувствовал это по себе. И запас огромный – этого отрицать не станешь. Одна беда – люди и при таком запасе любви остаются суками. Они не пускают его в ход, и все. Прячут в себе, где он и хранится без всякой для них пользы. Вот эта любовь и подтачивает их изнутри.
После обеда Мадлон возилась с ним, своим Леоном, как она его называла. Читала ему газету. Он теперь с ума сходил по политике, а газеты на Юге прямо-таки сочатся ею – и самой злободневной.
По вечерам наш дом утопал в вековом хламе. После обеда наступал момент, когда давали о себе знать клопы, а я испытывал на них действие едкого раствора, секрет которого надеялся потом небезвыгодно продать какому-нибудь аптекарю. Маленькая комбинация. Мое изобретение очень интересовало мамашу Прокисс, ассистировавшую мне в моих опытах. Мы ползали с ней от гнезда к гнезду, заглядывали во все щели и закоулки, опрыскивая моей протравой скопища насекомых. Они скучивались и замертво падали под свечой, которую старательно держала мне мамаша Прокисс.
Работая, мы говорили о Драньё. При одной мысли о нем у меня схватывало живот, и я с удовольствием остался бы в Тулузе до конца жизни. Иметь обеспеченный кусок хлеба и быть хозяином своего времени – большего я не требовал. Это же счастье! Но я все-таки должен был думать о возвращении и работе. Время шло, а с ним уходили и сбережения, и деньги, полученные от аббата.
Перед отъездом мне хотелось дать Мадлон еще несколько уроков и советов. Конечно, когда желаешь и можешь сделать добро, лучше подкинуть денег. Но и советы могут сгодиться: всегда полезно знать наперед, как себя вести и особенно чем рискуешь, путаясь с кем ни попадя. Вот о чем я думал, тем более что в смысле известных болезней Мадлон меня малость настораживала. При всей своей развязности, она была дремуче невежественна по части микробов. Итак, я пустился в подробные объяснения насчет того, на что следует обращать самое тщательное внимание, прежде чем уступать домогательствам. Если есть покраснение… Если с конца хоть чуточку каплет… Словом, разные классические и очень полезные истины. Она выслушала меня, дала мне выговориться, для виду запротестовала. Даже закатила мне что-то вроде сцены: она, мол, девушка честная… Как мне не стыдно… Я черт знает что о ней думаю… Это еще ничего не значит, если она со мной… Я ее унижаю… Все мужчины…
– Я думала, твой отец снова женился, – перебивает подружка.
– Ну и что с того? Имеет же он право знать, с кем встречается дочь…
Третья продавщица – того же мнения. И между всеми барышнями завязывается отчаянный спор. Чтобы не мешать, я незаметно обжирался в углу трубочками с кремом и тарталетками, не забывая при этом сунуть одну-другую в карман, и надеялся, что тем самым помогу спорщицам побыстрее разрешить щекотливые проблемы старшинства в семье, но они не унимались. Пререкания ни к чему не вели. Неспособность отвлеченно мыслить сводила их умственные потуги к бесформенной злобе на всех и вся. Они прямо-таки лопались от алогичности, чванства и невежества и с пеной у рта нашептывали друг другу нескончаемые оскорбления.
Их пакостная ожесточенность совершенно околдовала меня. Я переключился на ромбабы. Потерял им счет. Продавщицы – тоже. Я уже опасался, что буду вынужден уйти раньше, чем их спор придет к завершению. Но они оглохли от страсти, а потом вдруг замолкли.
Исчерпав весь запас желчи, сжавшись в комок, они укрылись под сень прилавка с пирожными, и каждая, непобежденная и замкнувшаяся в себе, утешалась, поджав губы, тем, что в следующий раз еще похлеще и половчей, чем сегодня, возьмет да и выложит все яростные и обидные глупости, которые ей известны о ее товарках. Случай не замедлит представиться – они об этом позаботятся, а уж тогда двинут в бой ни из-за чего любые ошметки доводов. В конце концов я пересел так, чтобы нескончаемым шумом слов и намеков на мысли они как можно сильней оглушали меня, словно на берегу, где мелкие, непрерывно набегающие волны никак не могут слиться воедино.
Слушаешь, ждешь, надеешься, снова ждешь, снова надеешься, что тут или там, в поезде, в кафе, на улице, в гостиной или привратницкой ненависть сорганизуется, как на войне, но она лишь кипит впустую, и ни из-за этих несчастных барышень, ни из-за кого-нибудь другого никогда ничего не случается. Никто не приходит нам на помощь. Над жизнью, как бесконечно обескураживающий мираж, простирается огромная, серая, монотонная болтовня. Тут вошли две новые дамы, и это разрушило расплывчатое очарование беспредметного разговора, связавшего меня с продавщицами. Клиентки немедленно стали предметом забот всего персонала. Он в полном составе бросился к ним, наперебой стараясь предупредить малейшее их желание. Дамы присматривались к птифурам и тортам, выбирая, что захватить с собой. У кассы они рассыпались в любезностях, предложив друг дружке по слоеному пирожку, чтобы перекусить на ходу.
Одна из них с кучей ужимок отказалась от сладостей, многословно и доверительно сообщив другим, весьма заинтересованным дамам, что ее врач запретил ей сладкое, а врач у нее замечательный: в Тулузе и других городах он чудодейственным образом вылечил многих от запоров и обещает в том числе вылечить и ее от более чем десятилетних затруднений с дефекацией специальным режимом и чудодейственным, известным только ему лекарством. Прочие дамы не дали так просто отодвинуть их в тень по части запоров. Они ведь страдают от них больше, чем кто-либо. Они заартачились. Им подавай доказательства. Дама, взятая под сомнение, добавила только, что теперь, садясь на унитаз, испускает ветры с частотой фейерверка. А фекальные массы стали у нее так ярко выражены, так плотны, что из-за них ей пришлось удвоить предосторожности. Иногда эти новые замечательные экскременты так тверды, что причиняют ей на выходе ужасную боль. Прямо все разрывается. И отправляясь в уборную, она вынуждена прибегать к вазелину. Что ж, это неопровержимый аргумент.
Убежденные наконец клиентки, приятно беседуя, вышли из кондитерской «Птички», провожаемые улыбками всего магазина.
Городской сад по соседству показался мне подходящим местом для того, чтобы собраться с мыслями перед тем, как двинуться на поиски своего друга Робинзона.
В провинциальных парках скамейки, стоящие вдоль пышных клумб с каннами и маргаритками, по утрам в будние дни обычно пустуют. К берегу четко очерченного камнями озера заплесневелой веревкой была привязана цинковая лодочка в кольце трухи и тины. Из объявления явствовало, что она сдается в прокат по воскресеньям, круг по озеру стоит два франка.
Сколько лет! Студентов! Призраков! В любом уголке общественного сада всегда найдется вот такая усыпанная цветами забвенная могилка идеалов, или боскет чаяний, или вымазанный чем ни попадя носовой платок. Не надо воспринимать это всерьез.
Но хватит мечтаний! Пора в путь, пора искать Робинзона, его церковь Святого Эпонима и подземелье, где он вместе со старухой сторожит мумии. Я приехал издалека, чтобы взглянуть на все это. Значит, за дело.
Извозчик рысцой петлял по извилистым полутемным улочкам старого города, где свет застревал между крышами. Колеса грохотали по мостикам и сточным желобам, и лошадь казалась одними сплошными копытами. На юге уже давно не жгли городов. Никогда еще они не выглядели такими старыми. Войны не докатываются больше до здешних краев.
Мы подъехали к церкви Святого Эпонима, когда пробило полдень. Подземелье находилось чуть дальше, у высокого распятия. Мне показали, где оно – посреди чахлого садика. Вход в склеп представлял собой нечто вроде заделанной дыры. Еще издали я заметил девушку-сторожиху. Я тут же осведомился у нее насчет своего друга Робинзона. Девушка как раз запирала дверь. В ответ она мило улыбнулась и разом вывалила мне все новости, кстати хорошие.
С места, где мы стояли, все в этот южный день казалось розовым, и замшелые камни церковных стен словно устремлялись к небу, чтобы в свой черед растаять в воздухе.
Подружке Робинзона было под двадцать. Крепкие стройные ноги, безупречно изящная грудь, голова хорошего четкого рисунка, разве что глаза, на мой вкус, чересчур черные и смышленые. По типу – отнюдь не мечтательница. Это она писала письма, что я получал от Робинзона. К подземелью она пошла впереди меня. Походка у нее тоже была четкая, ноги и щиколотки хорошего рисунка – любительницы пожить, наверняка способные на-прятаться как следует в нужную минуту. Руки – некрупные, жесткие и хваткие, руки честолюбивой труженицы. Ключ она повернула коротким сухим движением. Зной висел вокруг нас, подрагивал над дорогой. Мы говорили о том о сем, и, раз уж дверь была отперта, девушка решила все-таки показать мне подземелье, хотя уже наступило время завтрака. Ко мне понемногу возвращалась раскованность. По мере того как мы спускались вслед за фонарем девушки, становилось все свежее. Это было приятно. Я сделал вид, будто оступился, и схватил ее за плечо, мы расшутились, и, когда сошли на утоптанную землю склепа, я чмокнул ее в шею. Она запротестовала, но не слишком.
Мы накоротко понежничали, а потом я прилип к ее животу, как настоящая любовная личинка. Искушенные в пороке, мы облегчали разговор душ, так и этак слюнявя друг друга. Рука у меня медленно скользила вверх по изгибу ее бедра, и это было тем более приятно, что я в то же время видел, как бегают у ней по ногам выпуклые блики от стоявшего рядом на земле фонаря. Весьма рекомендую такую позу. О, подобные минуты грешно упускать! Ты скашиваешь глаза, и щедро вознагражден за это. Какой стимул! В какое внезапно приходишь отличное настроение!.. Затем разговор возобновился, но уже в другом ключе – доверчивей, проще. Мы уже сдружились. Передок – прежде всего. Мы только что сэкономили десять лет.
– Много у вас посетителей? – невпопад бабахнул я, переводя дух. Правда, тут же прибавил: – Это ведь ваша мать торгует свечами рядом в церкви, верно? Аббат Протист рассказывал мне и о ней.
– Я заменяю мадам Прокисс только на время завтрака, – ответила она. – Днем я работаю у модистки на Театральной улице. Вы проезжали мимо театра по дороге сюда?
Она еще раз успокоила меня насчет Робинзона: ему много лучше; по мнению специалиста, он скоро будет видеть достаточно, чтобы ходить по улицам одному. Он даже пробовал. Все это – хорошие предзнаменования. Со своей стороны мамаша Прокисс уверяет, что вполне довольна подземельем. Дело у ней ладится, она кое-что откладывает. Единственное неудобство: в доме, где они живут, полно клопов, которые не дают спать, особенно в ненастные ночи. Приходится окуривать их серой. Робинзон частенько поминает меня, и всегда по-доброму. Слово за слово, мы вышли на историю и обстоятельства их предстоящей свадьбы.
За всем этим, правда, я даже не спросил, как ее зовут. Звали ее Мадлон. Родилась она во время войны. Их брак, в сущности, вполне меня устраивал. Мадлон – имя, которое легко запоминается. Разумеется, она понимала, что делает, выходя за Робинзона. В общем-то, даже поправившись, он все равно останется калекой. К тому же она думала, чт? у него задеты только глаза. А у него больные нервы, душа и все такое. Я чуть было не сорвался и не предостерег ее. Не мастер я на разговоры о браке: вечно теряю ориентировку и не знаю, как прервать их.
Чтобы сменить тему, я внезапно проникся интересом к подземелью и, раз уж приехал издалека, чтобы осмотреть его, счел момент подходящим.
С помощью фонаря Мадлон мы принялись поочередно выдергивать трупы из темноты у стены. Туристам было тут над чем подумать. Эти древние мертвецы стояли впритык к ней, словно для расстрела. Не совсем с кожей, не совсем с костями, не совсем в одежде. Всего этого у них было лишь понемногу. Вид грязный-разгрязный, всюду дыры. Время, вот уже много веков сдиравшее с них шкуру, по-прежнему не оставляло их в покое. То тут, то там оно еще обкарнывало их лица. Оно расширяло на них все отверстия и кое-где отдирало длинные полоски эпидермы, которые смерть позабыла на бывших хрящах. В животах у них теперь больше ничего не было, но из-за этого на месте пупка образовался маленький свод тени.
Мадлон объяснила, что до такого вида их довело больше чем пятисотлетнее лежание в гашеной извести на кладбище. Их нельзя было даже назвать трупами. Время, когда они были ими, давно миновало. Они незаметно подошли к той грани, за которой превращаешься во прах.
В подземелье лежали и взрослые, и дети, всего их было двадцать шесть, и жаждали они одного – уйти в Вечность. А им все еще не давали. Женщины в высоких чепцах, скелеты, горбун, исполин и даже такой же истлевший, как остальные, младенец с чем-то вроде кружевного слюнявчика на крошечной сухой шейке, да еще обрывок пеленки.
Мамаша Прокисс заколачивала хорошие деньги на этих оскребках столетий. Подумать только! Когда я с ней познакомился, она сама была почти как эти призраки. Мы с Мадлон медленно прошли перед каждым из них. Одна за одной их головы молчаливо представали нам в резком свете фонаря. Из глубины орбит на нас смотрела не то чтобы ночь – это был почти взгляд, только более кроткий, какой бывает у все познавших людей. Неприятно было другое – запах пыли, от которой першило в носу.
Мамаша Прокисс не пропускала ни одной партии туристов. Она заставляла мертвецов работать на нее, как в цирке. В разгар сезона они приносили ей до сотни в день.
– У них ведь совсем не грустный вид, верно? – задала мне Мадлон ритуальный вопрос.
Смерть ничего не говорила этой милашке. Она родилась в войну, время легкой смерти. Я-то знал, что умирать бесконечно мучительно. А вот туристам можно вкручивать, что мертвецы довольны. Они не возразят. Мамаша Прокисс даже похлопывала их по животу, если, конечно, на нем еще оставалось достаточно пергамента, и тогда в ответ слышалось «бум-бум». Но это еще не доказательство, что все в мире хорошо.
Наконец мы с Мадлон опять вернулись к нашим делам. Робинзон, в общем, действительно шел на поправку. Больше мне ничего не надо было знать. Его подружке, видимо, не терпелось выйти замуж. Она, без сомнения, здорово скучала в Тулузе. Там ведь редко встретишь парня, который попутешествовал столько же, сколько Робинзон. Он знал кучу всяких историй. И правдивых, и не совсем. Кстати, он уже многие из них рассказал – и про Америку, и про тропики. Заслушаешься.
Я тоже побывал в Америке и в тропиках. Я тоже знал немало историй и собирался их выложить. Мы с Робинзоном и подружились-то потому, что путешествовали вместе. Фонарь то и дело гас. Мы раз десять разжигали его, пока увязывали прошлое с будущим. Мадлон не давала мне распускать руки – у нее была очень чувствительная грудь.
Но поскольку с минуты на минуту должна была вернуться с завтрака мамаша Прокисс, нам пришлось вновь выйти на свет по крутой, ненадежной и неудобной, как стремянка, лестнице. Я обратил на нее внимание.
Из-за этой хрупкой коварной лестницы Робинзон редко спускался в подземелье с мумиями. По правде сказать, он больше ошивался у входа, зазывал туристов и приучал себя к свету, иногда пробивавшемуся к нему в глаза.
Внизу тем временем управлялась мамаша Прокисс. В сущности, она работала с мумиями за двоих, приправляя каждое посещение туристов такой примерно речью об этих пергаментных мертвецах:
– Мсье, медам, они вовсе не противные, потому что, как видите, хранились в извести, да еще целых пятьсот лет. Наша коллекция – единственная в мире. Тело, понятно, усохло. Осталась одна кожа, зато она задубела. Они голые, но неприличия тут нет… Обратите внимание, младенец был погребен одновременно с матерью. Он тоже отлично сохранился… А вот у этого верзилы в кружевной рубашке все зубы целы.
Заканчивая, она поочередно стучала мертвецов по груди, и это походило на барабанный бой.
– А вот у этого, мсье, медам, сохранился глаз, совсем высохший, и язык, который тоже стал словно кожаный…
Тут она вытаскивала у мертвеца язык.
– Он высовывает язык, но это не противно… Уходя, мсье, медам, оставьте кто сколько может, но обычно платят два франка с человека, с детей – половину… Перед уходом можете их потрогать, чтобы самим убедиться… Только осторожнее, очень вас прошу. Они такие хрупкие.
С самого приезда мамаша Прокисс задумала повысить цену и договорилась об этом в епископстве. Только этого оказалось недостаточно, потому как кюре церкви Святого Эпонима требовал треть выручки себе, а Робинзон вечно ворчал, что его обделяют.
– Меня опять подловили, как крысу, – заключал он. – Невезучий я. А ведь старухино подземелье – мировая кормушка! И можешь мне поверить, эта сука лихо набивает себе карманы.
– Но ты же не вложил деньги в дело, – возражал я, пытаясь урезонить его. – И тебя хорошо кормят. О тебе заботятся.
Но Робинзон, настырный, как шмель, страдал форменной манией преследования. Он ничего не желал понимать, не желал смириться.
– Ты, в общем, удачно выпутался из безнадежной скверной истории. Так что не жалуйся. Если бы до тебя дорылись, ты загремел бы прямиком в Кайенну[80]. А тебя оставили в покое. И ты подцепил вдобавок малышку Мадлон, а она хорошенькая и хочет за тебя выйти, даром что ты совсем больной. На что же ты жалуешься? Особенно теперь, когда со зрением у тебя налаживается.
– Ты говоришь так, словно я сам не знаю, с какой стати жалуюсь, – ответил он. – А если я чувствую, что мне надо пожаловаться? Так уж получается. У меня же ничего, кроме лого, не осталось. Это единственное, что мне позволено. А слушать меня я никого не заставляю.
Когда мы оставались наедине, его иеремиадам не было конца. Я начал побаиваться таких минут откровенности. Я смотрел на Робинзона, на его моргающие, все еще чуть-чуть гноящиеся глаза и думал, что, в конце концов, он не очень-то симпатичен. Бывают такие животные: и не виноваты они ни в чем, и несчастны, и знаешь все это отлично, а все-таки злишься на них. Не хватает им чего-то.
– Ты мог бы сгнить в тюрьме, – вновь и вновь переходил я в атаку, лишь бы заставить его призадуматься.
– Хватился: я ведь уже сидел. Там не хуже, чем мне сейчас.
А ведь он не рассказывал мне, что сидел. Это наверняка было до нашей встречи, до войны. Робинзон гнул свое, неизменно заключая:
– Говорю тебе: есть только одна свобода, только одна. Это, во-первых, когда хорошо видишь, а еще когда в карманах полно денег. Остальное – бодяга.
– Чего же ты, наконец, хочешь?
Когда Робинзона загоняли в угол, заставляя на что-то решиться, высказаться, занять позицию, он сразу скисал, хотя именно в этот момент мог бы выложить кое-что интересное…
Днем, когда Мадлон уходила к себе в мастерскую, а мамаша Прокисс демонстрировала своих оглодков, мы отправлялись в кафе под деревьями. Вот это местечко – кафе под деревьями – Робинзон любил. Наверно, за щебет птиц над головой. А уж птиц там было!.. Особенно после пяти, когда они, возбужденные летней жарой, возвращались в гнезда. Они обрушивались сверху, как ливень. В этой связи рассказывали даже, будто один парикмахер, чье заведение находилось подле сада, чокнулся по причине того, что целые годы вынужден был слушать их щебет. Из-за него, действительно, собственный голос было не расслышать, и тем не менее птичий гомон радовал Робинзона.
– Если бы только она всегда платила мне по четыре су с посетителя, я был бы вполне доволен.
Речь об этой своей болячке он заводил каждые четверть часа. Тем не менее вспоминались ему и цветные картинки прошлого, и разные истории, например о компании «Сранодан», с которой мы оба свели знакомство в Африке, а также другие, посолонее, о которых он раньше мне никогда не рассказывал. Может быть, не решался. В сущности, он был не из откровенных, скорее даже скрытник.
Сам-то я, бывая в хорошем настроении, больше всего из прошлого вспоминал Молли, словно отзвук прозвеневших вдалеке часов, и, если хотел подумать о чем-нибудь милом, на ум мне сразу приходила она.
В общем, когда эгоизм чуть-чуть отпускает нас и приходит время перестать жить только им, мы сохраняем в сердце лишь образы женщин, вправду хоть немножко любивших мужчин как таковых – не только одного-единственного, даже если бы им были вы, а вообще мужчин.
Возвращаясь вечером из кафе, мы бездельничали, как отставные сержанты-сверхсрочники.
В сезон туристы шли валом. Они тащились в подземелье, где мамаша Прокисс всласть смешила их. Кюре, правда, были не очень по вкусу ее шуточки, но, получая свою долю и даже с лишком, он не рыпался; к тому же он не знал толку в шутках. А мамашу Прокисс среди ее мертвецов стоило и увидеть, и послушать. Она глядела им прямо в лицо, потому что не боялась смерти, хотя настолько сморщилась и съежилась, что, болтая при свете своего фонаря прямо у них, так сказать, под носом, сама казалась одной из них.
Когда все возвращались домой и в ожидании обеда садились за стол, возникал спор из-за выручки, и мамаша Прокисс называла меня «доктором Шакалом» по причине истории, случившейся у нас с ней в Драньё, но все это в шутку, конечно. Мадлон суетилась на кухне. Жилье, где мы ютились, – узкая, с выступающими балками и пыльными закоулками пристройка к ризнице – было полутемным.
– Тем не менее, – говаривала старуха, – хотя вокруг, так сказать, все время ночь, в чужую кровать туг мы не ляжем, свой карман всегда нащупаем, ложку мимо рта не пронесем, а этого достаточно.
После смерти сына горевала она недолго.
– Он всегда квелый был, – рассказывала она мне о нем как-то вечером. – Мне семьдесят шесть, а я на здоровье не жалуюсь. А вот он вечно жаловался, такой уж был человек, совсем, к примеру, как ваш Робинзон… Так, говорите, лестница в подземелье трудная? Вы уже с ней познакомились? Верно, она и меня выматывает, зато в иные дни дает мне до двух франков с каждой ступеньки. Я считала. Ну, а за такую цену я, если понадобится, до самого неба долезу!
Мадлон клала в еду много пряностей и томата. Вкуснота! А тут еще розовое вино. Даже Робинзон приучился к нему – на Юге иначе нельзя. Он уже выложил мне все, что случилось за время его житья в Тулузе. Я его больше не смущал. Он меня разочаровал и, по совести говоря, стал мне малость противен.
– Буржуй ты, – заключил я наш спор, потому что тогда для меня не существовало ругательства обидней. – Только о деньгах и думаешь. А когда зрение у тебя наладится, станешь почище других.
Брань на него не действовала. Похоже, скорее подбадривала его. К тому же он знал, что я говорю правду.
«Теперь этот парень устроен, – думал я, – и хватит с ним носиться. Жена с характером и, бесспорно, немножко распутница переделывает мужчину до неузнаваемости. Я считал Робинзона авантюрным типом, а он, с рогами или без, слепой или зрячий, все равно останется ни рыба ни мясо. Так-то».
К тому же старуха Прокисс быстро заразила его скопидомством, а Мадлон – стремлением осупружиться. Большего и не требовалось. Он получит свое. Особенно когда расчухает, что малышка такое. Мне-то об этом кое-что было известно. Я солгал бы, сказав, что не испытывал никакой ревности. Это было бы несправедливо. Мы с Мадлон иногда улучали минутку и встречались у нее в комнате перед обедом. Устраивать эти свидания было не просто. Мы о них ни словом не упоминали. Всячески соблюдали сдержанность.
Не надо воображать из-за этого, что она не любила своего Робинзона. Это совсем разные вещи. Но коль скоро он играл в жениховство, она, естественно, играла в верность. Такое уж между ними было чувство. Главное в таких делах – найти общий язык. «Я не хочу трогать ее до свадьбы», – признавался он мне. Это был его пунктик. Значит, ему – вечность, а мне – данная минута. К тому же Робинзон говорил мне, что задумал бросить старуху Прокисс и вместе с Мадлон открыть ресторанчик. Все по-серьезному.
– Она смазливая и клиентам понравится, – предсказывал он в минуты просветления. – И потом, ты же знаешь, как она готовит, а? Насчет стряпни кого хочешь обскачет!
Он даже рассчитывал призанять у мамаши Прокисс начальный капиталец. Я был не против, но предвидел, что уговорить ее будет нелегко. «Ты все видишь в розовом свете», – возразил я, чтобы поостудить его и заставить хорошенько подумать. Тут он неожиданно разревелся и обозвал меня свиньей. Обескураживать-то, в общем, никого не надо, и я сразу признал, что был не прав – это все моя чертова хандра. До войны Робинзон промышлял гравировкой на меди, но теперь и слышать об этом не хотел. Он должен быть свободен.
– Понимаешь, при моих легких мне нужен свежий воздух, да и зрение у меня все равно не станет прежним.
В известном смысле он был прав. Возразить мне было нечего. Когда мы проходили с ним по знакомым улицам, прохожие оборачивались, чтобы посочувствовать слепому. Люди жалеют калек и слепцов, и можно сказать, что у них есть-таки запас любви. Я сам не раз чувствовал это по себе. И запас огромный – этого отрицать не станешь. Одна беда – люди и при таком запасе любви остаются суками. Они не пускают его в ход, и все. Прячут в себе, где он и хранится без всякой для них пользы. Вот эта любовь и подтачивает их изнутри.
После обеда Мадлон возилась с ним, своим Леоном, как она его называла. Читала ему газету. Он теперь с ума сходил по политике, а газеты на Юге прямо-таки сочатся ею – и самой злободневной.
По вечерам наш дом утопал в вековом хламе. После обеда наступал момент, когда давали о себе знать клопы, а я испытывал на них действие едкого раствора, секрет которого надеялся потом небезвыгодно продать какому-нибудь аптекарю. Маленькая комбинация. Мое изобретение очень интересовало мамашу Прокисс, ассистировавшую мне в моих опытах. Мы ползали с ней от гнезда к гнезду, заглядывали во все щели и закоулки, опрыскивая моей протравой скопища насекомых. Они скучивались и замертво падали под свечой, которую старательно держала мне мамаша Прокисс.
Работая, мы говорили о Драньё. При одной мысли о нем у меня схватывало живот, и я с удовольствием остался бы в Тулузе до конца жизни. Иметь обеспеченный кусок хлеба и быть хозяином своего времени – большего я не требовал. Это же счастье! Но я все-таки должен был думать о возвращении и работе. Время шло, а с ним уходили и сбережения, и деньги, полученные от аббата.
Перед отъездом мне хотелось дать Мадлон еще несколько уроков и советов. Конечно, когда желаешь и можешь сделать добро, лучше подкинуть денег. Но и советы могут сгодиться: всегда полезно знать наперед, как себя вести и особенно чем рискуешь, путаясь с кем ни попадя. Вот о чем я думал, тем более что в смысле известных болезней Мадлон меня малость настораживала. При всей своей развязности, она была дремуче невежественна по части микробов. Итак, я пустился в подробные объяснения насчет того, на что следует обращать самое тщательное внимание, прежде чем уступать домогательствам. Если есть покраснение… Если с конца хоть чуточку каплет… Словом, разные классические и очень полезные истины. Она выслушала меня, дала мне выговориться, для виду запротестовала. Даже закатила мне что-то вроде сцены: она, мол, девушка честная… Как мне не стыдно… Я черт знает что о ней думаю… Это еще ничего не значит, если она со мной… Я ее унижаю… Все мужчины…