Неожиданно мальчишка без предупреждения повернулся на каблуках. Мы пришли. Я стукнулся о дверь – это была моя комната, большая коробка со стенами из черного дерева. Только на столе немного света – боязливая зеленоватая лампа в кругу лучей.
   Директор отеля «Стидсрам» доводит до сведения гостя, что здесь его встретят по-дружески, а директор лично проследит, чтобы тот ни минуты не скучал во время своего пребывания в Нью-Йорке.
   Я прочел это положенное на самом видном месте уведомление, и подавленность моя возросла, если это вообще было возможно.
   Оставшись один, я почувствовал себя еще хуже. Даже здесь, в номере, Америка наседала на меня со всех сторон, ставила передо мной неразрешимые вопросы, изводила пакостными предчувствиями.
   Я, перепуганный, лежал на кровати и для начала силился свыкнуться с темнотой. Стену со стороны окна периодически бросало в дрожь от грохота. Рядом проходила надземка. Поезда, набитые дрожащим человеческим фаршем, мчались между двумя улицами, прядая от квартала к кварталу сумасшедшего города. Видно было, как они трясутся внизу, летя, как потоки, по ложу из опор, и громовое эхо далеко позади них, мчащихся со скоростью сто километров в час, мечется от одной стены к другой. Пока я лежал в прострации, настало время обеда, потом – отхода ко сну.
   От бешеной надземки я главным образом и ошалел. В стене по ту сторону двора-колодца зажглось окно, затем другое, затем десятки. Я разглядел, что происходит за иными из них. Семейные пары ложились спать. После долгих часов пребывания в вертикальном положении американцы устают, вероятно, не меньше нашего. У женщин, по крайней мере у тех, кого я мог рассмотреть, бедра были очень полные и бледные. Перед сном большинство мужчин брились, покуривая сигару.
   В постели они первым делом снимали очки, потом зубные протезы, которые клали в поставленный на виду стакан. Как и на улице, оба пола вели себя так, словно не имели друг к другу никакого касательства. Они казались крупными ручными животными, приученными скучать. Тем, чего я ожидал, занимались всего две пары – при свете и не слишком увлеченно. Остальные женщины, ожидая, пока муж добреется, угощались в постели конфетами. Потом свет повсюду потух.
   Люди, ложащиеся спать, – грустное зрелище: видно, что им плевать на происходящее вокруг и они даже не пытаются понять, как и почему все это происходит. Им, надутым, чуждым всякой щепетильности олухам, американцы они или нет, спать ничто не помешает. Совесть у них всегда спокойна.
   Я-то самодовольством не страдал: я видел слишком много темного. Знал слишком много и все-таки недостаточно. «Надо выйти на улицу, – твердил я про себя, – надо выйти. Может быть, встречу Робинзона». Мысль была, безусловно, идиотская, но я схватился за нее, как за предлог снова спуститься на улицу, тем более что заснуть не удавалось, сколько я ни ворочался на узкой кровати. В таких случаях даже онанизм не облегчает и не веселит и впадаешь в подлинное отчаяние.
   А хуже всего вот что: ты принимаешься ломать себе голову, найдется ли у тебя завтра достаточно сил продолжать то, что делал сегодня и еще много раньше, где взять сил на хлопоты, на тысячи бесплодных замыслов, на попытки выбраться из удручающей нужды, попытки, неизменно кончающиеся неудачей, и все это лишь затем, чтобы лишний раз убедиться в непреодолимости судьбы и неизбежности падения с той высоты, на которую ты вскарабкался за день и под которой тебе приходится лежать каждый вечер в страхе перед завтра, все более неопределенным, все более пакостным.
   А может быть, это уже дает о себе знать угрожающий нам предатель возраст? В нас смолкает музыка, под которую плясала жизнь, – и все тут. Молодость ушла умирать на край света, в безмолвие правды. Куда, спрашивается, идти, когда в тебе уже нет достаточного заряда безумия? Правда – это нескончаемая агония. Правда в этом мире – смерть. Выбирай: умереть или врать. А я всегда был не способен наложить на себя руки.
   Значит, самое лучшее – все-таки выйти на улицу: это самоубийство в миниатюре. У каждого свой крошечный дар, свой способ обеспечивать себе сон и жратву. Мне надо было выспаться и вернуть себе силы, без которых завтра не заработать на кусок хлеба. Снова взвинтить себя, чтобы завтра найти работу, а пока что перешагнуть неведомый порог сна. Ошибается тот, кто думает, будто так уж легко заснуть, когда ты во всем изверился, в особенности когда на тебя нагнали столько страха.
   Я наспех оделся и с грехом пополам, малость одуревший, добрался до лифта. Затем мне пришлось опять пересечь вестибюль перед новыми рядами восхитительных загадок с такими соблазнительными ногами, с нежными и строгими лицами. Богини, честное слово, богини, вышедшие на промысел! Можно было, пожалуй, попробовать столковаться. Но я боялся, что меня арестуют. Осложнение! Почти всегда желания бедняка караются тюрьмой. И улица подхватила меня. Толпа была уже не та, что недавно. Теперь она, хоть и катилась все так же стадно по тротуарам, явно осмелела, словно достигла менее бесплодной страны, страны развлечений, страны вечера.
   Люди направлялись в сторону подвешенных в ночной дали огней, извивающихся, как многоцветные змеи. Они приливали из всех окрестных улиц. Сколько же долларов просаживает такая толпа, к примеру, на носовые платки или шелковые чулки! – рассуждал я. Даже на одни папиросы! Подумать только, вы можете разгуливать среди таких деньжищ, и у вас не прибавится в кармане ни гроша хотя бы на то, чтобы поесть. Просто отчаяние берет, как представишь себе, насколько люди отгорожены друг от друга. Ну прямо как здешние дома.
   Я тоже двинулся в сторону огней. Кино, рядом другое, потом еще одно, и так вдоль всей улицы. Перед каждым из них от толпы отваливался изрядный кусок. Я выбрал кино себе по вкусу: там у входа были выставлены фотографии женщин в одних комбинациях. И с какими бедрами, Господи! Тяжелыми, широкими, плотными! А над ними прелестные головки, словно выписанные по контрасту карандашом без ретуши, небрежностей и помарок: нежные, хрупкие и, повторяю, прелестные, но в то же время с четкими и решительными лицами. Словом, все опаснейшее, чем может расцвести жизнь, подлинно неосторожная красота, нескромное вторжение в самую глубокую и божественную гармонию, какая только мыслима.
   В кино было хорошо, уютно, тепло. Оно – словно объемистый орган, нежный, как в церкви, но в церкви натопленной, орган – как бедра. Ни одной потерянной впустую секунды. Ты словно погружаешься в теплую атмосферу всепрощения. Стоит дать волю этому чувству, и начинает вериться, что мир наконец обратился к Богу и стал добреть. Ты сам – тоже.
   Тогда во тьме рождаются мечты, зажигаясь от миража движущихся огней. То, что происходит на экране, не совсем жизнь, но оставляет большое, хоть и неопределенное место для бедняков, для мечтаний и для мертвых. Надо только не мешкать и успеть вдоволь наглотаться мечты: это поможет тебе прорваться сквозь жизнь, поджидающую тебя у выхода из зала, продержаться еще какое-то время среди жестоких вещей и людей. Из мечтаний выбираешь те, что лучше всего согревают душу. Я лично предпочитаю похабные. Нечего выпендриваться: бери от чуда то, что можно унести с собой. Блондинка с незабываемым бюстом и шеей нарушила немоту экрана песней, речь в которой шла об одиночестве. Я чуть не заплакал вместе с актрисой.
   Да, кино – это хорошо! Какой подъем оно рождает в тебе! Именно так получилось со мной: я сразу почувствовал, что на два по крайней мере дня зарядился мужеством. Я даже не стал ждать, пока в зале снова зажжется свет. Теперь, вобрав в себя каплю чарующего душевного бреда, я был готов решительно погрузиться в сон.
   Когда я, вернувшись в «Стидсрам», поклонился портье, он не пожелал мне спокойной ночи, как принято у нас, но теперь я чихал на его презрение. Сильная внутренняя жизнь довлеет сама себе и способна расплавить корку двадцатилетнего льда. Вот так.
   Как только у себя в номере я закрыл глаза, блондинка из фильма опять запела свою горькую песню, но сейчас уже для меня одного. Я помог ей, так сказать, усыпить меня, и мне удалось заснуть: теперь я был не один. В одиночку спать невозможно.
 
   Америке экономней всего питаться булочками с горячей сосиской внутри; это удобно, потому что они продаются на каждом углу, и недорого. Меня нисколько не удручало, что я кормлюсь в бедном квартале, но вот не видеть хорошеньких, созданных для богачей женщин было мучительно. Без этого и есть не стоило.
   Правда, я мог опять походить мимо них по толстым коврам в вестибюле «Стидсрама», делая вид, что кого-то ищу, и мало-помалу освоиться в их двусмысленном окружении. Но, поразмыслив, я признался себе, что ребята с «Инфанты Сосалии» были правы. Опыт убедил меня, что мои запросы действительно чрезмерны для бедняка. Товарищи на галере поделом орали на меня. Между тем энергия не возвращалась ко мне. Напрасно я глушил себя все новыми дозами кино: вызываемого им подъема хватало только на одну-две прогулки. Не больше. Правда, в Африке я уже познакомился с одиночеством довольно грубого толка, но в американском муравейнике отчужденность от всех грозила принять еще более удручающие формы.
   Я всегда боялся опустошенности, боялся, что у меня не будет, в общем, никакой причины существовать и дальше. Теперь я стоял перед бесспорным фактом собственного небытия. В среде, слишком несхожей с тою, в какой сложились мои убогие привычки, я в одно мгновение как бы растворился. Я чувствовал, что просто-напросто прекращаю существовать. Я увидел, что, как только со мной перестали разговаривать о привычном, ничто уже не мешает мне погрузиться в неизбывную скуку, в некую страшную бездну душевной катастрофы. Отвращение ко всему!
   Накануне дня, когда эта авантюра должна была сожрать мой последний доллар, я все еще скучал, да так отчаянно, что не желал даже неотложно поискать какой-нибудь выход. Мы так легкомысленны от природы, что лишь развлечения не дают нам умереть на самом деле. Я лично с безнадежным упорством цеплялся за кино.
   Выходя из бредовых сумерек отеля, я по-прежнему бродил по окрестным улицам, по этому нелепому карнавалу головокружительно высоких зданий. Меня выматывали протяженность убегающих за горизонт фасадов, надутая монотонность мостовых, кирпичных стен, арок и бесчисленных магазинов, этих шанкров на теле мира, которые исходят гноем многообещающих реклам. Потоки болтливой лжи!
   У реки я бродил по несчетным улочкам с домами обычных размеров, то есть таких, в которых я, например, мог бы с тротуара напротив выбить все стекла.
   Над этими кварталами витал кухонный чад, товар в лавках не выставляли из-за постоянных краж. Все тут напоминало мне окрестности моего госпиталя в Вильжюифе, даже кривоногая детвора с широкими коленями и шарманщики на тротуарах. Я с охотой остался бы здесь, но бедняки тоже не накормили бы меня, а я еще раньше нагляделся на них, и меня пугала их безысходная нужда. Поэтому рано или поздно я возвращался к небоскребам. «Сволочь! – корил я себя. – Ей-богу, нет в тебе добродетели!» Если уж не хватает духу раз навсегда покончить с хныканьем, приходится мириться с тем, что день ото дня узнаешь себя все лучше.
   Вдоль берега Гудзона ходил к центру трамвай, старая колымага, дребезжавшая всеми колесами и расхлябанным кузовом. На маршрут у него уходил добрый час. Пассажиры терпеливо соблюдали сложный ритуал оплаты с помощью своего рода кофемолки для монет, укрепленной у входной двери вагона. За ними наблюдал кондуктор, одетый, как и у нас, в форму «пленного балканского четника».
   Вернувшись наконец обессиленным из такой популистской экскурсии, я мечтательно и с вожделением прохаживался взад-вперед перед двойным рядом красоток в фантастическом вестибюле «Стидсрама».
   Я был на такой мели, что даже не решался пошарить в карманах и проверить, сколько же у меня осталось. Только бы Лоле не вздумалось сейчас куда-нибудь упорхнуть! – думал я. И потом, примет ли она меня? Сколько у нее попросить на первый случай – полсотни или сотню? Я колебался, чувствуя, что не соберусь с духом, пока еще раз хорошенько не высплюсь и не поем. Потом, если моя рискованная затея удастся, то есть как только я снова наберусь сил, я немедленно примусь искать Робинзона. Робинзон мне не чета. Он по крайней мере решителен. Смел. Он-то уже давно разнюхал все входы и выходы в Америке! И может быть, знает, как приобрести уверенность в себе и спокойствие, которых так недостает мне.
   Если, как мне казалось, он тоже приплыл сюда на галере и раньше меня ступил на здешний берег, то сейчас уже наверняка завоевал себе в Америке прочное положение. Уж его-то не смущает равнодушная суетливость здешних чудиков! Может быть, раскинув мозгами, я тоже сумел бы найти работу в одной из контор, броские объявления которых читал на улицах. Но при одной мысли, что мне придется идти туда, я терялся и сникал от робости. Нет, с меня довольно и моего отеля. Гигантской и гнусно оживленной могилы.
   Может быть, эти нагромождения коммерческих структур, разгороженных бесчисленными переборками и похожих на соты, по-иному, чем на меня, действуют на тех, кто к ним привык? Может быть, этот застывший поток и дает им чувство уверенности, но для меня он был лишь отвратительной машиной принуждения, системой кирпичных стен, коридоров, замков и окошечек, гигантской неизбывной архитектурной пыткой.
   Философствовать – значит всего лишь испытывать страх на свой лад и трусливо обольщать себя иллюзиями.
   Когда в кармане у меня осталось только три доллара, я выложил их на ладонь и долго смотрел, как они посверкивают в свете вывесок Таймс-сквер, странной маленькой площади, где над толпой, поглощенной выбором кино, брызжет реклама. Я поискал ресторан подешевле и зашел в одну из тех рационализированных закусочных, где обслуживание сведено к минимуму, а ритуал принятия пищи упрощен до точной меры естественной потребности.
   Вы входите, получаете поднос, становитесь в очередь. Ждете. Соседки, очень миленькие и тоже кандидатки на обед, молчат… Странное, должно быть, испытываешь чувство, думал я, когда имеешь возможность подойти к одной из этих барышень с точеным кокетливым носиком и сказать, предположим, так: «Мисс, я богат, очень богат. Скажите, что мне заказать для вашего удовольствия».
   Тогда все, что было так сложно минутой раньше, разом становится просто, божественно просто. Все преображается, и чудовищный враждебный мир мгновенно сворачивается притворно послушным бархатистым клубком у ваших ног. Вы, вероятно, тут же избавляетесь от изнурительной привычки мечтать о везунчиках, об удачно сделанных состояниях – у вас ведь все уже есть. Жизнь неимущего – это вечный бред и вечный отказ себе во всем, а познать можно лишь то и отказаться лишь от того, что имеешь. С меня было довольно: я перепробовал столько мечтаний и от стольких отрекся, что в моем плачевно дырявом и сошедшем с рельсов сознании со свистом разгуливал сквозняк.
   А пока что я не решался перемолвиться с посетительницами даже самым безобидным словом. Я послушно и молча держал свой поднос. Когда подошла моя очередь придвинуться к фаянсовым посудинам с горохом и кровяной колбасой, я взял все, что мне дали. В закусочной было так чисто и светло, что я чувствовал себя на плиточном полу, как муха на молоке.
   Раздавальщицы, похожие на больничных сестер, стояли у кастрюль с лапшой, рисом, компотом – у каждой своя специальность. Я загрузился тем, что накладывали самые хорошенькие. К моему сожалению, они не улыбались посетителям. Получив свою порцию, мы осторожно направлялись к столикам и освобождали место следующему. Передвигаться, удерживая поднос в равновесии, нужно было мелкими шажками, как в больничной операционной. Все это сильно контрастировало со «Стидсрамом» и моей комнаткой с отделкой из черного дерева, расцвеченного позолотой.
   Но раз клиентов так щедро орошали светом, на минуту выдергивая нас из тьмы, обычно присущей нашему положению, значит, это было частью какого-то плана. Хозяин знал, что делает. Я держался настороже. После стольких дней пребывания во мраке очутиться вдруг в потоках света – это оказывало странное действие. У меня оно вызвало нечто вроде возобновления бреда.
   Под доставшимся мне столиком из непорочно чистого базальта мне никак не удавалось спрятать ноги – они выпирали отовсюду. Мне ужасно хотелось куда-нибудь их деть, потому что за окном на нас глазели стоявшие в очереди люди, которых мы оставили на улице. Они ждали, пока мы нажремся и освободим для них место. Вот затем, чтобы нагонять им аппетит, нас так щедро и освещали: от живой рекламы прямая выгода. Клубничины на моем куске торта играли такими световыми бликами, что я не решался его проглотить.
   От американской коммерции никуда не денешься.
   Несмотря на огни, слепившие меня, несмотря на свое смущение, я все-таки приглядел сновавшую мимо меня миленькую официанточку и дал себе слово не пропускать ни одного из ее соблазнительных движений.
   Когда в свой черед она направилась ко мне, чтобы унести мой прибор, я отчетливо заметил, что глаза у нее необычной формы – внешние углы их были острее и вздернуты выше, чем у наших женщин. Веки со стороны висков тоже слегка изгибались к бровям. Словом, в них была какая-то жестокость, но как раз в меру, жестокость, которую хочется целовать, горькость, коварная и приятная, как у рейнских вин.
   Когда она очутилась совсем рядом, я стал делать ей знаки, словно давая понять, что я ее узнал. Она посмотрела на меня, как на зверя, нисколько не польщенная, но все-таки несколько заинтересованная. «Вот первая американка, – подумал я, – которая вынуждена обратить на меня внимание».
   Доев лучезарный торт, мне пришлось уступить свое место другому. Тогда, чуточку спотыкаясь, я пошел прямо по направлению к выходу, но, обойдя человека, ждавшего нас с нашими деньжонками у кассы, повернул и ринулся к блондинке, чем сразу резко выделился на фоне дисциплинирующего света.
   Все двадцать пять раздавальщиц на своих постах у булькающих бачков одновременно показали мне знаком, что я ошибся дорогой, что я заблудился. Я заметил сильное завихрение в хвосте стоящих за окном людей, а те, кто собирался сменить меня за столиком, воздержались садиться. Я нарушил установленный порядок. Люди вокруг удивленно зашумели. «Опять иностранец!» – загалдели они.
   Умная или глупая – не важно, но у меня была своя идея: я не хотел терять красотку, которая меня только что обслужила. Малышка посмотрела на меня – тем хуже для нее. Хватит с меня одиночества! Хочу симпатии! Близости!
   – Мисс, вы, конечно, меня почти не знаете, но я вас уже люблю. Хотите выйти за меня?
   Вот как я обратился к ней – вполне пристойно.
   Ответа я не услышал, потому что в этот момент появился гигант вышибала, тоже весь в белом, и выбросил меня за дверь в ночь, быстро, просто, без ругани и грубостей, как напакостившего пса.
   Возразить мне было нечего – все по закону.
   Я вернулся в «Стидсрам».
   В моем номере стоял все тот же грохот, раскалывавший эхо на части: это молнией неслась на нас издалека надзем-ка, и каждый новый шквал грома словно увлекал за собой весь путепровод, чтобы, как хвостом, в клочья разнести город, а в промежутках снизу, с улиц, долетали бессвязные вопли машин и расплывчатый ропот движущейся толпы, нерешительной, нудной, которая всегда куда-то стремится, останавливается, возвращается и снова устремляется вперед. Большая человеческая каша большого города.
   Оттуда, где я находился, можно было кричать людям все, что угодно. Я попробовал. Меня от них мутило. У меня недостало духу бросить им это днем в лицо, но сверху, где я ничем не рисковал, я крикнул: «На помощь! На помощь!» – крикнул просто так, чтобы посмотреть, подействует ли на них мой призыв. Нет, не подействовал! Круглые сутки они толкали жизнь перед собой, как тачку. Жизнь заслоняет от них все. Собственный шум мешает им слышать. Им на все плевать. Чем город больше и выше, тем больше им плевать. Это я вам говорю: я пробовал. Не стоит труда.
 
   Лолу я стал разыскивать исключительно из денежных соображений, неотложных и настоятельных. Не будь этой плачевной необходимости, я так бы и не повидал свою потаскуху подружку, дав ей спокойно состариться и подохнуть. В общем, она обошлась со мной – вспоминая прошлое, я в этом не сомневался – с самой подлой бесцеремонностью.
   Когда, старея, думаешь о тех, кто был причастен к твоей жизни, их эгоизм предстает тебе таким же непреходящим, как сталь и платина, и еще более нескончаемым, чем само время. В молодости мы оправдываем самое заскорузлое безразличие и самое циничное хамство не знаю уж какими вывертами неискушенного романтизма. Но позднее, когда жизнь уже показала, сколько хитрости, изворотливости, злости требуется хотя бы для того, чтобы с грехом пополам просуществовать при тридцати семи градусах, понимаешь, остепенившись и посерьезнев, все свинство, какое таится в твоем прошлом. Нужно только попристальней всмотреться в себя, и ты увидишь, какие кучи нечистот оставил за собой. Раз уж дожил до сих пор – больше никаких тайн, никаких благоглупостей: поэзия вся вышла. Жизнь – сплошное занудство, и только.
   В конце концов я с трудом отыскал это хамло, свою подружку, на двадцать третьем этаже Семьдесят седьмой улицы. Поразительно все-таки, до чего нам мерзки люди, которых мы собираемся просить об одолжении! Квартира у нее была шикарная и как раз в том стиле, в каком я ожидал.
   Предварительно оглушив себя лошадиными дозами кино, я морально почти привел себя в равновесие и выбрался из состояния упадка, в котором барахтался с самого приезда в Нью-Йорк. Наша первая встреча оказалась менее неприятной, чем я предполагал. Лола вроде бы даже не очень удивилась, узнав меня, ей стало только чуточку не по себе.
   В порядке предисловия я попытался завести безобидный разговор на темы нашего общего прошлого, но, разумеется, в самых обтекаемых выражениях, мимоходом упомянув, в числе прочих эпизодов, и о войне. Тут я здорово дал маху. Лола не желала больше слышать о войне, вмертвую не желала. Это ее, видите ли, старило. Обозлившись, она с ходу выложила мне, что не узнала бы меня на улице, до того я заморщинел, обрюзг, окарикатурился. Этими любезностями, однако, все и ограничилось. Зря она, сучка, надеялась задеть меня такой ерундой! Я и не подумал отвечать на ее выпады.
   Обстановка у нее особой изысканностью не отличалась, но все-таки была веселенькая или по крайней мере показалась мне такой после «Стидсрама».
   Приметы быстро нажитого состояния всегда производят впечатление волшебства. После карьеры Мюзин и мадам Эрот я знал, что передок – золотая жила для бедняка. Я всегда с восторгом наблюдал, как женщины меняют кожу, и отдал бы последний доллар Лолиной привратнице, лишь бы ее разговорить.
   Но в доме не было привратницы. В городе вообще не было привратниц. А без них у него нет истории, он лишен вкуса и пресен, как суп без соли и перца – не суп, а бесформенное варево. Мусор, помои, нечистоты, сочащиеся из спален и кухонь и водопадом выметаемые у привратницкой прямо в жизнь, – какой упоительный ад! Иные наши привратницы не выдерживают такой каторги: они вруньи, кашлюньи, лакомки, ротозейки, потому что истина оскотинивает и снедает их.
   Признаем – это наш долг! – что с мерзким чувством своей нищеты надо бороться всеми способами, опьяняя себя чем угодно – дешевеньким вином, мастурбацией, фильмами. Тут не следует капризничать, «выламываться», как говорят в Америке. Ненавистью ко всему, способной взорвать мир, вот чем – и это бесспорно – из года в год бесплатно заряжают наши привратницы тех, кто способен воспринять такое чувство и подогревать его в душе. В Нью-Йорке же люди безжалостно лишены этой жизненно необходимой пряности, пусть жалкой, но стойкой и незаменимой, без которой ум задыхается и осуждает себя лишь на расплывчатое злословие да тусклую клевету. Без привратницы нет того, что кусает, язвит, ранит, мучит, преследует и усугубляет вселенскую ненависть, распаляя се тысячами неоспоримых подробностей.
   Все это повергло меня в тем более ощутимое замешательство, что Лола, которую я застал врасплох в ее собственной среде обитания, внушала мне отвращение. Меня так и подмывало облевать насмешкой ее вульгарный успех и отталкивающее, нестерпимое в своей пошлости самодовольство. Но как это сделать, когда не имеешь никаких сведений? Это заразное чувство мгновенно отравило и воспоминания о Мюзин, которая стала мне так же враждебна и мерзка. Во мне родилась неусыпная ненависть к этим двум женщинам, она длится до сих пор и стала смыслом моего существования. Но у меня не было никаких данных, которые позволили бы мне своевременно и окончательно избавиться сейчас и на будущее от всякой снисходительности к Лоле. Прожитое не переделаешь.
   Смелость не в том, чтобы прощать: мы и так слишком многое прощаем! А это служит нам дурную службу, и вот доказательство: недаром у нас последними из людей считаются добрые слуги. Не будем этого забывать. По правде говоря, не плохо было бы как-нибудь вечерком усыпить всех добряков и во время сна раз и навсегда покончить с ними и их добротой. Наутро о ней перестанут судачить, и мы будем вольны быть злыми сколько влезет.
   Но продолжаю рассказ. Лола, полуодетая, расхаживала по комнате, и тело ее все-таки казалось мне еще желанным. А роскошное тело – это всегда возможность насилия, бесценного, прямого, личного вторжения со взломом в самое сердце роскоши и богатства, причем без страха, что у тебя отнимут взятое.