– Жильцы, они что твои арестанты: вечно всем недовольны, ко всему цепляются. То у них уборная засорилась, то утечка газа, то их письма якобы вскрывают. Только и знают что склочничать, зануды. Один даже мне в конверт с квартплатой плюнул, представляете!
   Тетка Сезанн и та иногда отказывалась прочищать унитазы – так это было трудно.
   – Не знаю уж, что они туда напихивают, только нельзя допускать, чтобы это там засыхало. Я-то знаю. А они всегда вызывают меня слишком поздно. Это они нарочно. В доме, где я раньше работала, пришлось как-то раз даже фанину менять – так все затвердело. Не представляю, сколько они жрут. Наверно, двойные порции.
 
   Я совершенно уверен, что это опять накатило на меня главным образом из-за Робинзона. Сперва я старался не замечать недомогания. Ходил, как всегда, по больным, только, как в Нью-Йорке, становился все нервней да спал еще хуже, чем всегда.
   Новая встреча с Робинзоном так меня тряхнула, что я вроде как опять расклеился.
   Своей перемазанной горем рожей он словно воскресил во мне дурной сон, от которого я уже столько лет не мог отделаться. У меня язык от страха стал заплетаться.
   Робинзон вырос передо мной, как будто с неба свалился. Нет, мне от него не отвязаться. Он наверняка давно искал меня. Я-то ведь не думал делать то же… Он, безусловно, придет снова и заставит меня размышлять о его судьбе. Уже сейчас я не в силах отделаться от мысли об этом пакостном типе. Даже люди, которых я видел за окном, которые с безразличным видом расхаживали по улицам, болтали и тискались в подворотнях, напоминали мне о Робинзоне. Я-то знал, к чему они стремятся при всем их внешнем безразличии. Они хотели убивать, убивать других и себя, не разом, конечно, а мало-помалу, как Робинзон, и чем придется – старыми горестями, новыми несчастьями, ненавистью, пока еще безымянной, поскольку открытой войны сейчас нет, хотя происходит все это даже быстрей, чем обычно.
   Из боязни его встретить я даже перестал выходить.
   За мной присылали по два-три раза, прежде чем я решался посетить пациента. Поэтому, когда я наконец появлялся, там уже успевали вызвать другого врача. В голове у меня был полный кавардак, совсем как в жизни. Как-то меня вызвали на улицу Святого Венсана к жильцам квартиры номер двенадцать на четвертом этаже, где я был только раз. За мной даже заехали на машине. Я сразу узнал деда: он говорил полушепотом и долго вытирал ноги о половик, прежде чем войти. Неприметный, седой, сгорбленный, он приехал из-за внука и всячески меня поторапливал.
   Я хорошо помнил его дочь, крепкую, надежно сбитую, но уже поблекшую и молчаливую бабенку, всякий раз возвращавшуюся к родителям, когда ей предстоял аборт. Ее ни в чем не упрекали. От нее хотели одного – чтобы она вышла наконец замуж, тем более что у нее уже был мальчик двух лет, живший на попечении деда и бабки.
   Ребенок расхварывался от любого пустяка, и тогда дед, бабка и мать отчаянно плакали, особенно потому, что у него не было законного отца. В такие минуты ненормальное положение в семье дает себя чувствовать с особой остротой. Дед с бабкой, не до конца признаваясь себе в этом, полагали, что незаконные дети более хрупки и чаще болеют, чем остальные.
   Отец, или по крайней мере тот, кто считался им, раз навсегда исчез. Ему так прожужжали уши насчет брака, что это ему в конце концов надоело. Сейчас он находился где-то далеко, если вообще был еще жив. Никто так и не понял причин его бегства, особенно сама дочь, потому что трахал он ее с большим удовольствием.
   Итак, после исчезновения ветреника все трое при мысли о рождении ребенка разом заливались слезами, а тут он и появился. Дочь, как она выражалась, отдалась этому человеку душой и телом. Это должно было случиться и, по ее мнению, объясняло все. Малыш легко покинул ее лоно, но оставил ей складки на боках. Душе достаточно фраз, с телом обстоит иначе: оно привередливей, ему нужны мышцы. Тело – это нечто реальное, поэтому на него почти всегда грустно и противно смотреть. Правда, я редко видел женщин, которых материнство состарило бы так сильно и быстро. У этой остались, так сказать, только чувства и душа. Никто больше ее не желал.
   До тайного появления младенца на свет семья жила в квартале Жен-мироносиц, и притом с давних пор. В Драньё они переехали не ради удовольствия, а для того, чтобы спрятаться, заставить о себе забыть, исчезнуть всем вместе. Как только стало невозможно и дальше скрывать беременность от соседей, семья во избежание пересудов решила переменить квартал. Переезд во имя чести!
   В Драньё уважение соседей им было не нужно: во-первых, там их никто не знал, а во-вторых, местный муниципалитет проводил отвратительную анархистскую, хулиганскую политику, о чем говорила вся Франция. В среде отверженных с чужим мнением можно не считаться.
   Семья сама наложила на себя наказание: они порвали всякие отношения с родней и былыми друзьями. Это была всем драмам драма. Терять больше нечего, они деклассированы, решили бедняги. Когда решаешься потерять уважение к себе, переходишь в ряды простонародья.
   Они никого ни в чем не упрекали. Они только пытались угадать, позволяя себе время от времени маленький бесполезный бунт, сколько же выпила Судьба в тот день, когда сыграла с ними такую скверную шутку.
   Жизнь в Драньё приносила дочери лишь одно утешение, зато существенное: отныне она могла беспрепятственно говорить со всеми о своих «новых обязанностях». Бросив ее, любовник пробудил в ней некое глубокое стремление, которое всегда таилось в этой натуре, помешанной на героизме и оригинальничанье. Как только она убедилась, что ей до конца дней не приходится рассчитывать на ту же участь, какая суждена подавляющему большинству женщин ее класса и круга, и она не сможет оправдывать себя романом, искалечившим с первых же шагов ее жизнь, она с наслаждением приспособилась к своему великому несчастью, радостно, в общем, принимая драматические перипетии собственной биографии. Она торжественно приняла позу матери-одиночки.
   Посередине комнаты на столе лежал, животиком кверху, ребенок в пеленках. Для начала я пальпировал ему область диафрагмы, затем, очень осторожно, живот от пупка до мошонки и, наконец, еще тщательней, прослушал его.
   Сердце у него билось, как у котенка, – сухо и учащенно. Потом младенцу надоели мои пальцы, ощупывание и прочие манипуляции, и он разорался, как орут в таком возрасте, – несусветно. Это было уже слишком. После возвращения Робинзона я все время телесно и духовно был до странности не в себе, и вопли невинного маленького человечка ужасно на меня подействовали. Боже, как он кричал! Как кричал! Силы мои иссякли.
   Думаю, что мой идиотский поступок вызвала еще и другая мысль. Выйдя из себя, я не сумел удержаться и вслух вывалил им все обиды и отвращение, которые слишком долго копил в себе.
   – Эй ты! – ответил я маленькому пискуну. – Куда ты торопишься, идиот? Еще успеешь наораться. Не беспокойся, осел, время у тебя есть. Пощади себя. Впереди столько несчастий, что их хватит на то, чтобы у тебя вытекли и глаза, и мозги, и все остальное, если не поостережешься!
   – Что вы такое говорите, доктор? – вскинулась бабка. Я просто повторил:
   – Хватит!
   – Что? Чего хватит? – в ужасе переспросила она.
   – Постарайтесь понять! – понесло меня. – Пора понять. Вам и без того слишком многое объясняют. В этом-то и беда. Постарайтесь же понять. Сделайте над собой усилие.
   – Чего хватит? Что он несет? – стали все трое допытываться друг у друга, дочь с «обязанностями» странно покосилась на меня и в свой черед зашлась в крике. Ей представился великолепный случай закатить истерику. Уж его-то она не пропустит! Война объявлена! Она топала ногами, задыхалась, дико скашивала глаза. Хорошо же я выглядел! Нет, это надо было видеть.
   – Он сумасшедший, мама! – хватая воздух ртом, рычала она. – Доктор сошел с ума. Отними у него малыша, мама!
   Она спасала свое чадо.
   Не знаю почему, но у нее от возбуждения появился даже баскский акцент.
   – Он говорит что-то ужасное, мама! Он тронутый.
   У меня вырвали малыша из рук так, словно вытаскивали его из огня. Дед, еще недавно такой робкий, отцепил от стены здоровенный термометр красного дерева размером с дубинку. Держась на расстоянии, он проводил меня до входной двери и изо всех сил захлопнул ее за мной ударом ноги.
   Естественно, случившимся воспользовались и не заплатили мне за визит.
 
   Очутившись на улице, я без особого удовольствия припомнил все, что сейчас отчудил. И даже не столько из-за своей репутации – она и без моих стараний была такой, что хуже некуда, – сколько из-за Робинзона, от которого надеялся избавиться, почерпнув в учиненном мною откровенном скандале решимость никогда больше с ним не встречаться, подстегнув себя закаченной самому себе грубой сценой.
   Вот какой у меня был расчет: посмотрю-ка я в порядке опыта, чего можно добиться умышленным скандалом. К несчастью, скандалом и шумом дело не заканчивается. Никогда ведь не знаешь, как далеко зайдешь, начав откровенничать, и что у людей для тебя еще припасено, и что они тебе покажут из припасенного, и проживешь ли достаточно долго, и сумеешь ли выведать, что они о тебе болтают… Словом, надо было все начинать сначала.
   Я тоже решил на время скрыться. Сперва отправился домой через тупик Реле, потом по улице Валентин. Это изрядный крюк. Пока его сделаешь, не раз решение переменишь. Я двинулся в направлении огней. На Временной площади столкнулся с фонарщиком Перидоном. Мы перекинулись несколькими ни к чему не обязывающими словами.
   – В кино, доктор? – спросил он.
   Он подал мне мысль. Я счел ее удачной.
   Добираться на автобусе обычно быстрей, чем на метро. После постыдного фарса я охотно уехал бы из Драньё раз и навсегда, но не смог.
   Чем дольше живешь на одном месте, тем больше вещи и люди распоясываются, разлагаются и начинают смердить специально для вас.
 
   В Драньё я вернулся на следующий день, и хорошо сделал: именно тогда заболел Бебер. Коллега Фанфарон отбыл на каникулы, и тетка, поколебавшись, все-таки попросила меня заняться ее племянником – наверно, потому, что из всех знакомых ей врачей я был самый дешевый.
   Это случилось после Пасхи. Погода налаживалась. Над Драньё задышали южные ветры, те самые, что наносят на оконные рамы сажу с окрестных заводов.
   Болезнь Бебера растянулась на много недель. Я посещал его дважды в день. Жители со всего квартала поджидали меня у привратницкой, притворяясь, что они тут случайно; высыпали они и на порог своих домов, соседи тоже. Это было у них вроде развлечения. Люди приходили даже издалека, чтобы справиться, как дела – лучше или хуже. Солнце, которое пробивается через столько преград, освещало нашу улицу как бы нехотя, протискиваясь сквозь тучи.
   Насчет Бебера мне надавали кучу советов. В сущности, весь квартал интересовался его болезнью. Кто полагался на меня, кто – нет. Когда я входил в привратницкую, воцарялось молчание, критическое, скорее враждебное и сокрушительно глупое. В привратницкой всегда было много кумушек, приятельниц тетки, отчего там и стоял острый запах юбок и кроличьей мочи. Каждый нахваливал своего излюбленного врача – он-де самый умный, самый ученый. У меня было, в общем, только одно преимущество, но такое, которое вам с трудом прощают, – я лечил почти бесплатно, а бесплатный врач – это бросает тень на больного и его семью, как бы та ни была бедна.
   Бебер еще не бредил, у него только начисто пропала охота двигаться. Что ни день, он терял в весе. Каждый удар сердца сотрясал его пожелтевшую и обвисшую кожу сверху донизу. Казалось, оно бьется прямо под ней – настолько исхудал ребенок за месяц с лишним болезни. Когда я появлялся, он встречал меня вполне осмысленной улыбкой. Так он спокойно перевалил за тридцать девять, потом за сорок градусов, на которых, словно пребывая в нерешительности, застрял в течение многих дней и недель.
   В конце концов тетка Бебера замолчала и отвязалась от нас. Высказав все, что знала, она теперь ходила как потерянная и только плакала то в одном, то в другом углу привратницкой. Слова у нее иссякли, на смену им пришло горе, но она не знала, что с ним делать, пыталась высморкать его, а оно вместе со слезами вновь подступало ей к горлу, и все начиналось сначала. Она вся пропиталась слезами и, став из-за них еще грязней, чем обычно, сама этому удивлялась, вздыхая: «Боже мой! Боже мой!» Она исчерпала себя в плаче, опустила руки и смотрела на меня с отупелым видом.
   Тем не менее время от времени страдания как бы отпускали ее, но она тут же наверстывала упущенное и снова принималась рыдать. Эти приливы и отливы горя длились у нее по целым неделям. Нетрудно было догадаться, что болезнь Бебера кончится плохо. У него был своего рода злокачественный брюшной тиф, с которым я не мог справиться, какие бы средства – ванны, сыворотки, сухую диету, прививки – ни применял. Ничто не помогало. Я лез из кожи, но все было напрасно. Бебер улыбался, но отходил, его неудержимо уносило. Он как бы удерживался в равновесии на вершине своего недуга, а я бестолково суетился где-то внизу. Конечно, тетке везде настоятельно советовали без всяких околичностей выставить меня и немедленно вызвать другого врача, поопытней и посерьезней.
   История с особой, «имеющей обязанности», разнеслась по кварталу, сопровождаемая пространными комментариями, ее смаковала вся округа.
   Но поскольку остальные врачи, прослышав, что с Бебером, постарались уйти в кусты, с ним, в конце концов, остался все же я. Раз уж Бебер достался Бардамю, пусть Бардамю с ним и возится, справедливо заключили мои коллеги.
   У меня оставалось лишь одно средство – время от времени заходить в бистро, звонить каким-нибудь практиковавшим подальше от Драньё врачам, знакомым мне по парижским больницам, и спрашивать, как бы поступили они, умницы и уважаемые специалисты, в таком-то вот случае брюшного тифа, с которым я бьюсь. Все как один давали хорошие неэффективные советы, но мне все-таки доставляло удовольствие вынудить их – и даже бесплатно – потрудиться ради маленького незнакомца, моего подопечного. В конце концов, радуешься ведь каждому пустяку, любой безделице, которую оставляет нам в утешение жизнь.
   Пока я предавался этим тонкостям, тетка Бебера валилась на все стулья и лестницы, что ей подвертывалось; она выходила из оцепенения, только чтобы поесть. Надо сказать, что она ни разу не пропустила время еды. Да ей бы и не дали об этом забыть. Соседи присматривали за ней. Пичкали ее в перерывах между рыданиями. «Вам надо поддерживать свои силы», – уверяли они. Она даже начала толстеть.
   В самый разгар болезни Бебера в привратницкой происходила форменная оргия ароматов брюссельской капусты. Был как раз ее сезон, и тетке Бебера со всех сторон тащили ее в подарок, еще горячую, дымящуюся.
   – Она в самом деле подкрепляет, – охотно подтверждала тетка Бебера. – И мочу хорошо гонит.
   С вечера привратница налакивалась кофе, чтобы спать неглубоко и вскакивать при первом же звонке в парадное, а не заставлять жильцов звонить по нескольку раз подряд и тем самым будить Бебера. Возвращаясь по вечерам домой, я заглядывал в привратницкую проверить, не настал ли уже конец.
   – Вам не кажется, что он подхватил это в день велосипедной гонки, выпив у фруктовщицы ромашки с ромом? – во весь голос добивалась от меня тетка Бебера.
   Эта мысль с самого начала не давала ей покоя. Идиотка!
   – Ромашка! – слабеньким эхом вторил ей Бебер, обессилев от жара.
   Примерно на семнадцатый день я решил, что не худо бы все-таки наведаться в Институт Жозефа Биогена[62] и разузнать, что там думают о брюшном тифе такого рода, а заодно получить небольшую консультацию и, может быть, разжиться вакциной, которую мне порекомендуют. Таким образом, я сделаю все, перепробую все, даже самые экстравагантные методы, и, если Бебер умрет, мне, даст Бог, не в чем будет себя упрекнуть. Пришел я туда, на край Парижа, за заставой Виллет, часов в одиннадцать утра. Сперва меня повели по бесконечным лабораториям на поиски какого-то ученого. В лабораториях еще не было ни ученых, ни публики, только брошенные в крайнем беспорядке оборудование, трупики распотрошенных животных, окурки, ломаные газовые горелки, клетки и банки с подыхающими от удушья мышами, реторты, раскиданные где попало пузыри, продавленные табуреты и опять бесконечные окурки, вонь от которых, смешиваясь с ароматами писсуара, заглушала все остальные запахи. Приехав слишком рано, я подумал, что, раз уж попал сюда, мне стоит сходить посмотреть гробницу великого ученого Жозефа Биогена, находящуюся в подземелье Института, отделанном золотом и мрамором. Буржуазно-византийская фантазия тонкого вкуса. Плата за осмотр взималась при входе, и сторож даже ворчал: ему всучили бельгийскую монету. Из-за этого Биогена вот уже полвека множество молодых людей избирает научную карьеру. Неудачников отсюда выходит не меньше, чем из консерватории. Через известное число лет все, кто не преуспел, становятся похожи друг на друга. В братской могиле великого поражения «призу медицинского факультета» та же цена, что Римской премии[63]. Совсем как с автобусом, на который чуточку не поспел. Вот и все.
   Мне пришлось еще довольно долго прождать в институтском саду, убогой комбинации тюремного плаца и общественного сквера: купы деревьев, цветы, заботливо высаженные вдоль стен, украшенных намеренно плохо.
   Наконец первыми появились служители, одни из них, вяло передвигая ноги, уже тащили в больших сетках провизию с рынка. Потом в свой черед замелькали ученые, еще более инертные и неразговорчивые, чем их скромные подчиненные. Плохо выбритые, что-то бормочущие себе под нос, они группками исчезали в коридорах, обтирая плечами стены. Старые седеющие школьники с зонтиками, одурелые от мелочной рутины и отчаянно противных манипуляций, на все годы своей зрелости прикованные нищенским жалованьем к микробным кухням, где они без конца подогревают варево из оскребков зелени, задохшихся морских свинок и прочей непонятной гнили.
   В конце концов они сами были всего лишь старыми домашними грызунами в пальто. В наши дни слава улыбается только богатым, ученым или неученым – не важно. Чтобы не сойти с круга, плебеи науки могли рассчитывать только на собственную боязнь потерять место в этом знаменитом, разгороженном на клетушки баке с подогретыми помоями. Упорней всего они держались за официальный титул ученого, титул, благодаря которому городские фармацевты сохраняли известное доверие к анализам мочи и мокроты их клиентов, скудно, кстати, оплачиваемым. Грязные и случайные заработки ученого.
   По приходе на службу методичный исследователь ритуально склонялся на несколько минут над пропитанными желчью, гниющими с прошлой недели потрохами кролика, бессменно и классически выставленного в углу комнаты в этакой кропильнице с нечистотами. Когда вонь становилась совсем уж нестерпимой, в жертву приносили другого кролика – но не раньше, потому что профессор Иктер, тогдашний ученый секретарь Института, фантастически экономил на всем.
   По этой причине останки отдельных животных хранились невероятно долго и доходили до чудовищной степени разложения. Все зависит от привычки. Иные хорошо натренированные служители могли бы готовить себе пищу в побывавшем в употреблении гробу, настолько они стали безразличны к гниению и смраду. Эти незаметные сотрудники великих исследователей были способны дать фору по части экономии самому профессору Иктеру и побивали этого мерзкого скареда его же собственным оружием, пользуясь, например, газом сушильных камер для приготовления на медленном огне рагу и других, еще более рискованных блюд по собственному вкусу.
   Когда ученые завершали поверхностный осмотр внутренностей ритуальных кроликов и морских свинок, они неторопливо переходили ко второму акту их повседневной научной деятельности, то есть к папиросе. Начинался опыт по нейтрализации скуки и окружающей вони с помощью табачного дыма. От окурка к окурку ученые досиживали до пяти часов, конца их рабочего дня. Тогда гниль ставили разогреваться в вибросушилку. Октав, служитель, упаковывал вареную мелкую фасоль, чтобы легче было безнаказанно пронести ее домой мимо привратницы. Вечные уловки. Он уносил с собой в Гарган[64] готовый обед. Ученый, его шеф, робко записывал что-то в журнал регистрации опытов: должность обязывала его заранее готовиться к сообщению в каком-нибудь беспристрастном и незаинтересованном научном обществе, обузе, совершенно никому не нужной, но оправдывающей его пребывание в Институте и связанные с этим жалкие привилегии.
   Настоящий ученый тратит в среднем лет двадцать на крупное открытие, которое доказывает, что безумие одних не составляет еще счастья других и что каждому в этом мире обязательно мешает присутствие ближнего.
   Научное безумие, более рассудительное и холодное, чем любое другое, является в то же время и самым нестерпимым. Но если уж вы с помощью определенных кривляний добились для себя возможности существовать, пусть даже мизерно, в определенном месте, вам приходится либо продолжать, либо подохнуть, как морской свинке. Привычки приобретаются легче, чем мужество, особенно привычка жрать.
   Итак, я отправился по Институту искать своего Суходрокова, раз уж приехал из Драньё специально, чтобы его найти. Значит, надо было проявить упорство. Это потребовало усилий. Я несколько раз сбивался с дороги, подолгу плутая по коридорам и ошибаясь дверьми.
   Этот старый холостяк никогда не завтракал и обедал всего два-три раза в неделю, зато невероятно обильно, с исступлением, присущим русским студентам, чьи фантастические привычки он полностью сохранил.
   В своей области Суходроков считался компетентнейшим специалистом. Он знал о брюшном тифе все – как у людей, так и у животных. Известность он приобрел лет двадцать тому назад, в эпоху, когда несколько немецких авторов в один прекрасный день заявили, что обнаружили живые эбертовы вибрионы[65] в вагинальных выделениях полуторагодовалой девочки. В науке это вызвало сенсацию. К счастью, Суходроков от имени Национального института подробно опроверг, а затем и превзошел тевтонского хвастуна, выведя культуру того же вибриона, но в чистом виде, в семени семидесятидвухлетнего инвалида Он сразу сделался знаменит и теперь для поддержания своей репутации мог до самой смерти ограничиться невразумительными статьями в специальных журналах, что он без труда и делал после этого пика своей отваги и удачи.
   Серьезная ученая публика относилась теперь к нему с полным доверием. Это избавляло серьезную публику от необходимости его читать.
   Начни она его критиковать, всякий прогресс стал бы немыслим: над каждой страницей пришлось бы сидеть по году.
   Когда я вошел в его келью, Серж Суходроков непрерывно плевал во все четыре угла своей лаборатории, и притом с гримасой такого отвращения, что это невольно побуждало задуматься. Изредка он брился, но на его впалых щеках всегда оставалось довольно щетины, чтобы его можно было принять за беглого каторжника. Казалось, а может быть и на самом деле, его постоянно бил озноб, он никогда не снимал пальто, покрытое массой пятен и, главное, перхоти, которую он стряхивал ногтем куда попало, одновременно откидывая назад волосы, сползавшие ему на зелено-розовый нос.
   Когда я проходил практику на факультете, Суходроков дал мне несколько уроков работы с микроскопом и при разных обстоятельствах отнесся ко мне по-настоящему благожелательно. Я надеялся, что он не совсем забыл меня за этот долгий срок и, возможно, сумеет дать мне первоклассный терапевтический совет насчет Бебера, мысль о котором, признаюсь, ни на минуту не покидала меня.
   Мне, безусловно, гораздо больше хотелось вытянуть Бебера, чем любого взрослого. Смерть взрослого не слишком огорчает – просто одной сволочью на земле становится меньше; ребенок – другое дело: у него еще есть будущее.
   Когда я рассказал Суходрокову о своих трудностях, он не заставил себя просить и тут же согласился проконсультировать меня в моем рискованном терапевтическом случае; к сожалению, за двадцать лет он так изучил брюшной тиф, узнал о нем столько разного и слишком часто противоречивого, что теперь ему было трудно, чтобы не сказать невозможно, сколько-нибудь вразумительно и категорически сформулировать свое мнение о том, как лечить сию банальную болезнь.
   – Во-первых, верите ли вы сами в сыворотки? – осведомился он для начала. – Что вы на этот счет думаете?.. А в прививки? Каково ваше общее впечатление? Сегодня многие выдающиеся умы даже слышать не хотят о прививках. Разумеется, коллега, это рискованно. Я тоже так считаю. Но в конце концов, а? Все-таки? Вы не находите, что в этом отрицании их есть известный резон? Что скажете?
   Фразы выскакивали у него изо рта огромными прыжками, сопровождаемые обвальными раскатами звука «р».
   Пока он, как лев, сражался с неистовыми и отчаянными гипотезами, под нашими окнами прошел подтянутый и суровый Иктер, прославленный ученый секретарь Института, – тогда он был еще жив.
   Заметив его, Суходроков побледнел еще сильнее, если это вообще было возможно, и переменил тему разговора, чтобы безотлагательно продемонстрировать мне, какое отвращение вызывает в нем один только вид самого Иктера с его мировой известностью. За какую-нибудь минуту он обозвал знаменитого ученого секретаря шарлатаном, опаснейшим маньяком, приписав ему столько тайных, неслыханных, чудовищных преступлений, что их вполне хватило бы на целую каторгу в течение ближайших ста лет.