Для врачебной практики я подыскал квартирку на краю Зоны: оттуда мне были видны гласис форта и навеки вставший там и ничего не видящий рабочий с рукой, забинтованной толстым слоем белой корпии, этакая жертва производственной травмы, которая не знает, куда себя деть, о чем думать, и которой не на что выпить, чтобы чем-нибудь занять голову.
   Молли была права, я начинал ее понимать. Учение изменяет человека, преисполняет его гордостью. Через него нужно пройти, чтобы докопаться до сути вещей. Без него только ходишь вокруг да около. Считаешь себя свободным, а сам спотыкаешься о любой пустяк. Слишком много мечтаешь. Оскальзываешься на каждом слове. А все это не то. Все это лишь намерения, лишь кажимость. Тому, кто решителен, нужно другое. Хоть я и не слишком одарен, медицина все-таки позволила мне подойти поближе к людям, к животным, ко всему. Теперь оставалось только ворваться в самую гущу. Смерть гонится за нами, надо спешить с изысканиями, но в то же время добывать себе еду и ко всему увиливать от войны. Словом, забот хватает. Надо вертеться.
   Пациентов было пока что с гулькин нос. На разгон нужно время – подбадривали меня. Пока что болел главным образом я сам.
   Когда сидишь без практики, нет дыры унылей Гаренн-Драньё, заключил я. Это уж точно. В таких местах основное – не думать, а я ведь как раз и приехал с другого края света, чтобы спокойно пожить и подумать. На меня навалилось что-то черное, тяжелое. Тут уж стало не до смеха: от этого было никак не избавиться. Хуже нет тирана, чем мозг.
   Подо мной жил Безон, старьевщик, который всегда мне говорил, когда я задерживался у его лавки:
   – Выбирать надо, доктор: либо игра на скачках, либо аперитив – что-нибудь одно. Всюду не поспеешь. Лично я предпочитаю аперитив. Не люблю играть.
   Из аперитивов он всем предпочитал черносмородинную с горечавкой. Смирный, пока трезв, в поддатии он был не из приятных. Отправится, бывало, на Блошиный рынок[58] за товаром, «в экспедицию», как он выражался, и пропадает дня три. Домой его приводили, и тут он начинал пророчествовать:
   – Я-то знаю, какое будущее нас ждет. Сплошной свальный грех с перерывами на кино. Достаточно посмотреть, что уже сейчас творится.
   В таких случаях он заглядывал даже еще дальше:
   – Предвижу я, что и пить перестанут. Я последний, кто это дело даже в будущем не бросит. Вот и приходится спешить: я свою слабость знаю…
   Вся моя улица кашляла. Все-таки какое-никакое занятие. Чтобы увидеть солнце, надо было топать по меньшей мере до Сакре-Кёр[59] – такой стоял дымина.
   Оттуда хороший обзор: сразу видишь всю просторную равнину и дома, где мы живем. Зато детали скрадываются: даже свой дом не узнаешь – так уродливо и одинаково все, что перед тобой.
   А в глубине, как огромный слизняк, от моста к мосту зигзагами ползет Сена.
   Живя в Драньё, перестаешь даже отдавать себе отчет, насколько ты стал безрадостен. Просто ни за что серьезное браться неохота – и точка. Из-за вечной экономии на всем и ради всего всякие желания пропадают.
   Несколько месяцев я то тут, то там перехватывал взаймы. В моем квартале люди были так бедны и недоверчивы, что даже меня, совсем уж недорогого врача, вызывали только после наступления темноты. Даже не сосчитать, сколько безлунных двориков я обегал по ночам в погоне за десятью-пятнадцатью франками.
   По утрам улица превращалась в один гигантский барабан – всюду выколачивали половики.
   В это утро я встретил на тротуаре Бебера, он караулил привратницкую тетки – та пошла за покупками. Бебер тоже поднимал метлой тучу пыли на тротуаре.
   Того, кто не выбивает в семь утра пыль, вся улица считает порядочной свиньей. Выбитые коврики – признак чистоты, порядка в семье. Этого достаточно. Пусть потом у вас несет изо рта – все равно можете быть спокойны. Бебер глотал и ту пыль, что поднимал сам, и ту, что сыпалась на него с верхних этажей. Тем не менее на мостовой все-таки лежали солнечные пятна, но, как в церкви, бледные, мягкие, таинственные.
   Бебер заметил меня. Я для него тот доктор, который живет на углу, против автобусной остановки. У Бебера слишком зеленоватая кожа, он – как яблоко, которое так и не поспеет. Он чесался, и, глядя на него, меня тоже подмывало почесаться. Я ведь тоже поднабрался блох во время ночных визитов к больным. Блохи любят прыгать на пальто: это самое теплое и сырое место поблизости. Так меня учили на медицинском факультете.
   Бебер бросил свой половик и пожелал мне доброго утра. За нашим разговором наблюдали изо всех окон.
   Раз уж надо кого-то любить, лучше любить детей: с ними хоть меньше риску, чем со взрослыми. По крайней мере можно извинить свою слабость надеждой на то, что они вырастут не такими шкурами, как мы. Еще ведь ничего не известно.
   На землистом лице Бебера поигрывала слабенькая, но чистая и благожелательная улыбка, которой мне никогда не забыть. Радость за вселенную.
   Мало кто после двадцати лет сохраняет эту непринужденную животную благожелательность. Мир – это ведь не то, чем вы его сначала считали, в этом вся штука. Вот морда и меняет выражение. Да еще как! Ведь вы же заблуждались. В два счета выяснилось, что вокруг одни сволочи. Это и написано у нас на физиономии после двадцати. Очухались! Наша физиономия это и подтверждает.
   – Эй, доктор! – окликнул меня Бебер. – Правда, что ночью на площади Празднеств какого-то дядьку подобрали? У него еще горло бритвой перерезано. А кто дежурил? Не вы? Точно?
   – Точно, Бебер. Дежурил не я – доктор Фанфарон.
   – Жаль. Тетка говорит, лучше бы вы. Вы бы ей все рассказали.
   – Подождем следующего раза, Бебер.
   – А часто здесь людей убивают? – поинтересовался еще Бебер.
   Я как раз шагнул через облако поднятой им пыли, когда с ревом подоспела муниципальная уборочная машина, и тут из сточных канав вырвался форменный тайфун, заполнив всю улицу тучами более плотной и пряной пыли. Бебер запрыгал, чихая и вопя. Его лицо с синюшным отливом, жирные волосы, ноги, как у исхудалой обезьянки, – все судорожно плясало на конце метлы.
   Вернулась тетка Бебера с покупками. Она уже пропустила стопочку; скажу кстати, что она и эфир малость понюхивала, приобретя эту привычку, когда служила у одного врача и у нее болели зубы мудрости. Теперь из зубов у нее остались только два передних, но она никогда не забывала их чистить. «Кто, как я, служил у врача, тот знает, что такое гигиена». Она давала медицинские советы всем, кто жил не только по соседству, но и гораздо дальше, до самого Безона.
   Меня интересовало, думает ли тетка Бебера хоть о чем-нибудь. Нет, не думала. Болтала без умолку, но никогда не думала. Когда мы с ней оказывались наедине, без любопытных вокруг, она в свой черед выжимала из меня советы. В известном смысле это было даже лестно.
   – Скажу вам как врачу, доктор: Бебер – паршивец. Он с кулаком грешит. Я уже месяца два как это заметила и все думаю, кто его этой пакости научил. Ведь я же столько его воспитывала… Я ему запрещаю, а он опять за свое.
   – Скажите, что так он с ума сойдет, – дал я классический совет.
   Беберу, который нас слышал, он не понравился.
   – Неправда, ничего я не грешу. Это меня Стерв? подначил.
   – Вот видите, я так и знала, – вскинулась тетка. – Это мальчишка Стерво, которые на шестом живут. У них вся семейка ходоки. Дед, говорят, за укротительницами бегал. Нет, вы подумайте, за укротительницами! Скажите, доктор, уж раз вы здесь, нельзя ли сопляку какую-нибудь микстуру от рукоблудия прописать?
   Я проследовал за ней в привратницкую, выписал анти-рукоблудную микстуру для мальчишки Бебера. Я был чересчур услужлив со всеми и сознавал это. Никто мне не платил. Я консультировал бесплатно, главным образом из любопытства. И зря. Люди мстят за сделанное им добро. Как и все остальные, тетка Бебера пользовалась моим голым бескорыстием. Больше того, грязно злоупотребляла им. Я уступал, врал. Подлаживался к пациентам. Что ни день, они своим нытьем все крепче брали меня за горло, подчиняли себе. В то же время они шаг за шагом раскрывали передо мной все уродства, которые прятали под прилавком своей души и не показывали никому, кроме меня. За такую пакость никакой ценой не расплатишься. Вот они и проскальзывали у меня между пальцев, словно осклизлые змеи.
   Когда-нибудь я расскажу все, если, конечно, проживу достаточно долго, чтобы успеть все рассказать.
   Погодите, гады! Дайте мне только еще несколько лет поластиться к вам. Не убивайте меня раньше. С угодливым и обезоруженным видом я выложу все. Тогда, уверяю вас, вы разом шарахнетесь подальше, как слюнявые гусеницы, приползавшие в Африке загаживать мою хижину. Вы у меня станете еще более изощренно трусливыми и настолько грязными, что, может быть, передохнете хоть от этого!
   – А сладкая она? – спрашивает Бебер про микстуру.
   – Не давайте этому паршивцу сладкую, – наставляет меня тетка. – Он не заслужил сладкой, да потом и без того у меня достаточно сахара ворует. Он, нахал, насквозь порочен. Кончит тем, что родную мать зарежет.
   – А у меня нет матери, – не теряясь, сухо парирует Бебер.
   – Ах ты говнюк! – вспыхивает тетка. – Будешь вякать – ремнем выхожу.
   И она отправляется за ремнем. Но Бебер уже удирает и кричит ей из коридора: «Шлюха!» Тетка краснеет и возвращается ко мне. Молчание. Мы меняем тему.
   – Вы бы, доктор, заглянули к даме из бельэтажа дома четыре по Девичьей улице. Муж ее служит у нотариуса, я ему про вас говорила. Сказала, что из врачей вы с пациентами самый обходительный.
   Я сразу догадываюсь, что она врет. Ее любимый врач – Фанфарон. Она рекомендует его, где только может, на меня же капает при каждом удобном случае. Моя гуманность пробуждает в ней животную ненависть. Не следует забывать: она сама животное. Но Фанфарон, которым она восхищается, требует уплаты наличными, а со мной можно посоветоваться и за так. Если уж она отрекомендовала меня, значит, предстоит что-то бесплатное или какое-нибудь грязное, подозрительное дельце.
   Уходя, я все-таки вспоминаю о Бебере.
   – С мальчиком гулять надо, – говорю я ей. – Он мало бывает на воздухе.
   – Куда же мы пойдем? Мне ведь из привратницкой надолго отлучаться нельзя.
   – Ну, хоть в парк с ним ходите по воскресеньям.
   – Да там еще больше народу и пыли, чем здесь. Люди друг на друге верхом сидят.
   Справедливое возражение. Я прикидываю, какое бы другое место ей подсказать.
   Наконец несмело предлагаю – кладбище.
   Кладбище – единственное место в Гаренн-Драньё, где еще остались деревья и немножко простора.
   – Ой, и верно. Я о нем не подумала. Туда походить можно.
   Тут возвращается Бебер.
   – Будешь, Бебер, ходить со мной гулять на кладбище? Видите, доктор, его и насчет прогулок надо упрашивать: он же упрям как осел.
   У Бебера нет пока собственного мнения о прогулках. Но мысль тетке понравилась, и этого довольно. Кладбища – ее слабость, как и всех парижан. В этой связи она, кажется, впервые задумывается. Взвешивает все за и против. У фортов слишком много хулиганья. В парке чересчур пыльно. А вот кладбище – это подходяще, это недурно. Публика там по воскресеньям тоже вполне приличная и умеет себя вести. К тому же это удобно. Возвращаясь домой по бульвару Свободы, можно сделать нужные покупки – часть лавок на нем торгует и по воскресеньям.
   – Бебер, – заключает тетка, – слетай проводи доктора к мадам Прокисс на Девичью улицу. Ты ведь знаешь, где живет мадам Прокисс, Бебер?
   Бебер что угодно разыщет, лишь бы пошляться.
 
   Между улицей Животт и площадью Ленина – одни доходные дома. Строительные подрядчики расхватали все, что еще оставалось в Гаренн от полей. Не застроены только самые дальние пустыри за последними газовыми фонарями.
   Между большими зданиями зажаты домишки на четыре комнаты с толстой печкой в коридоре внизу. Топят ее, правда, из экономии очень редко. От сырости она дымит. Здесь доживают свой век сохранившиеся рантье. Входя к ним, начинаешь кашлять от дыма. Рантье – люди небогатые, особенно Прокиссы, к которым меня направили. Однако кое-какие деньги у них есть.
   Когда заходишь к Прокиссам, в нос шибает запах не только дыма, но еще готовки и уборной. Они только что выплатили последний взнос за дом. Этот домик означает для них добрых пятьдесят лет экономии. Зайдешь к ним, глянешь на них и спрашиваешь себя, что это с ними. А с ними то, что все пятьдесят лет они жалели о каждом су, истраченном на себя. Они, как улитки, выстроили себе жилье за счет своего тела и души. Только улитки делают это бессознательно.
   Прокиссы никак не могли опомниться от того, что прожили жизнь лишь затем, чтобы обзавестись домом: об этом свидетельствовал их растерянный вид и такое чудн?е выражение лица, какое, наверно, бывает только у людей, вытащенных из каменных мешков подземелья, где их заживо замуровали.
   Прокиссы еще до брака мечтали купить себе дом. Сначала мечтали поодиночке, потом вместе. Они на полвека отказались думать кроме как об этом, а когда жизнь все-таки вынуждала их задуматься о чем-либо другом, например о войне или о сыне, они чувствовали себя все равно что больными.
   Когда они, молодожены, въехали со своими десятилетними сбережениями в этот домик, он был еще не достроен. Он еще стоял среди полей. Зимой, отправляясь в шесть утра на службу, муж влезал в сабо, которые оставлял у фруктовщика на углу улицы Восстания, откуда за два су ехал на конке три километра до Парижа.
   Сидя на таком режиме всю жизнь, гарантируешь себе здоровье. Свадебная фотография Прокиссов висела над кроватью на втором этаже. За обстановку в спальне они тоже расплатились, и даже давно. Счета, погашенные за десять, двадцать, сорок лет и сколотые булавкой, хранились в верхнем ящике комода, а приходо-расходная книга – внизу, в столовой, где никогда не ели. Если захотите, Прокисс вам все покажет. Итог по субботам он подбивает в столовой. Едят они на кухне.
   Все это я узнал от них самих, а также от соседей и тетки Бебера. Когда я познакомился с ними поближе, они сами мне признались, что больше всего в жизни боятся, как бы не прогорел их единственный сын-коммерсант. Эта мысль вот уже тридцать лет не дает им спокойно спать. Мальчик торгует пухом и пером. А сколько за тридцать лет было кризисов в этой отрасли! Нет, наверно, ремесла хуже, ненадежней, чем торговля пухом и пером.
   Есть, конечно, коммерсанты, чьи дела так плохи, что о кредите речь и не заходит; но бывают ведь и такие, которым, пожалуй, можно бы дать взаймы, чтобы удержать их на плаву. Даже теперь, когда дом и все прочее было оплачено, стоило Прокиссам подумать об этой проблеме, как они резко выпрямлялись в креслах и, краснея, смотрели друг на друга. Как поступили бы они в подобном случае? Разумеется, отказали бы.
   Они раз навсегда решили никому не давать взаймы. Из принципа и ради того, чтобы сыну достался хоть какой-то капиталец – сбережения, дом, наследство. Рассуждали они так: сын у них, конечно, малый серьезный, но в делах можно ведь и запутаться.
   Когда Прокиссы спрашивали моего мнения, я полностью соглашался.
   Моя мать тоже подторговывала, но это приносило нам мало хлеба и много неприятностей. Короче, коммерцию я не любил. Я сознавал, какую опасность представляет для Прокиссов их сын в случае, если у него возникнет необходимость в помощи родителей – ну, скажем, неотложная уплата по счету. Объяснять мне это было излишне. Папаша Прокисс пятьдесят лет протрубил письмоводителем у одного нотариуса с Севастопольского бульвара. Уж он-то знал кучу историй о просаженных состояниях! Он даже рассказал мне довольно занятные. Прежде всего о своем собственном отце, чье банкротство помешало Прокиссу-сыну стать учителем и вынудило его сразу после лицея пойти по канцелярской части. Такое не забывается!
   Наконец они рассчитались за дом, стали полными его собственниками и, не имея ни на су долгов, могли больше не беспокоиться, как обеспечить себя. Обоим шел шестьдесят шестой год.
   И вот именно тогда Прокисс почувствовал недомогание, вернее, он уже давно его чувствовал, но ему было не до своих болячек. Он думал только о выплате взносов за дом. Теперь же, когда с этой стороны все было улажено, решено и подписано, он стал задумываться над своим непонятным недомоганием. Прокисс испытывал головокружения, в ушах словно паровоз гудел.
   В это же время он начал покупать газету – отныне он мог себе ее позволить. В газете описывалось как раз то состояние, которое ощущал Прокисс. Тогда он купил рекламируемое газетой лекарство, но хворь не проходила, больше того, обострялась: в ушах гудело вроде бы еще сильней. Может быть, просто потому, что он слишком много об этом думал. Тем не менее супруги пошли в лечебницу посоветоваться с врачом. «Артериальное давление», – разъяснил тот.
   Ответ испугал Прокисса. Но, в сущности, эта навязчивая идея овладела им как раз ко времени. Он столько отравлял себе кровь из-за дома и платежей сына, что теперь в сети страхов, так долго сковывавшей его и постоянно подстегивавшей в нем служебное рвение, как бы образовался просвет. С тех пор как врач упомянул при нем об артериальном давлении, он, опуская голову на подушку, стал прислушиваться, как кровь стучит у него в ушах. Он даже вскакивал по ночам и подолгу щупал себе пульс, замерев у кровати и чувствуя, как тело его мягко содрогается при каждом биении сердца. «Видно, это смерть», – твердил он про себя; он всегда боялся жизни, все предыдущие сорок лет страх у него связывался с риском так и не рассчитаться за дом; теперь страх внушала ему смерть.
   Он всегда был несчастен, но теперь ему было необходимо срочно найти новую причину чувствовать себя несчастным. А это не так просто, как кажется. Мало сказать о себе: «Я несчастен». Это еще нужно доказать, бесповоротно убедиться в этом. Прокисс хотел одного – обосновать свой страх веской, неоспоримой причиной. Врач сказал, что давление у него двадцать два. Двадцать два – это не шутка. Врач направил его на дорогу смерти.
   Пресловутый сынок-перьевик почти не заглядывал к родителям, разве что раз-другой под Новый год, и все. Да и чего ему было приходить? Взаймы папа с мамой все равно не дали бы. Вот он и не появлялся.
   Мадам Прокисс я узнал много позже. Она ничего не боялась, даже собственной смерти: она просто не могла себе ее представить. Жаловалась она только на возраст, да и то не задумываясь о нем всерьез, а просто потому, что все так делают, и еще на то, что жизнь дорожает. Главный труд был завершен. Дом оплачен. Чтобы побыстрей расплатиться по последним обязательствам, она даже подрядилась пришивать пуговицы к жилетам для какого-то универмага. «Вы не поверите, сколько их приходилось пришивать за сто су!» А когда она ездила автобусом, во втором классе, сдавать работу, с ней вечно случались всякие истории; однажды вечером ее даже ударили. Ударила иностранка, первая и единственная иностранка, с которой она в жизни столкнулась и на которую наорала.
   Раньше, когда дом еще обдувало ветром, в нем было сухо, но сейчас его окружали высокие доходные дома, и у Прокиссов стало так сыро, что даже на занавесках образовывались пятна плесени.
   После расчета за дом мадам Прокисс целый день ходила улыбаясь, умиротворенная и восторженная, как монашка после причастия. Она сама предложила мужу: «Знаешь, Жюль, с сегодняшнего дня покупай себе каждое утро газету. Теперь это нам по карману». Она подумала о муже, огляделась вокруг и вспомнила наконец о его матери, своей свекрови. И тогда она вновь стала серьезна, как раньше, до последнего взноса. И все началось сначала, потому что на мамаше Прокисс, старухе, о которой супруги редко говорили между собой и с посторонними, можно было кое-что сэкономить.
   Мамаша Прокисс жила в конце сада, во времянке, где хранились старые метлы, старые клетки для кур и собиралась вся тень от соседних домов. Она почти не выходила из своей низенькой развалюхи. Еду ей передать и то была целая история. Старуха никого не пускала к себе в закуток, даже сына. Уверяла, что боится, как бы ее не убили.
   Когда ее невестке взбрело еще немножко подэконо-мить, она сперва прощупала мужа, намекнув ему, что не худо бы поместить старуху к сестрам св. Венсана[60], монахиням, принимающим в свою богадельню старых маразматичек. Муж не ответил ни да ни нет. В тот момент он был поглощен другим – непрекращающимся звоном в ушах. Он столько о нем думал, так в него вслушивался, что в конце концов внушил себе: этот проклятый шум наверняка не даст ему спать. И в самом деле, вместо того чтобы спать, он слушал гудение, треск, шипение. Это была новая пытка. Он занимался этим круглые сутки. Носил в себе все мыслимые шумы.
   Тем не менее за несколько месяцев страхи Прокисса поулеглись и перестали занимать его мысли. Тогда он опять начал ездить с женой на Сент-Уэнский рынок. Судя по разговорам, это был самый дешевый рынок во всей округе. Прокиссы уезжали с утра на весь день: надо ведь было и подсчеты делать, и потолковать о ценах и о том, на чем можно бы, пожалуй, еще сэкономить. Часов в одиннадцать вечера, когда супруги были уже дома, их разбирал страх, что их убьют. Страх вполне объяснимый. Муж трусил меньше, чем жена. В час, когда улица затихала, он больше волновался из-за шума в ушах, отчаянно в него вслушиваясь.
   – Этак мне ни за что не заснуть, – повторял он громко, чтобы вогнать себя в панику. Ты не представляешь, что это такое.
   Однако жена не пыталась ни понять, что он имеет в виду, ни представить себе, почему уши так его донимают.
   – Но меня-то ты хорошо слышишь? – добивалась она.
   – Да, – соглашался Прокисс.
   – Значит, все в порядке. Ты лучше подумай о своей матери: она встает нам в копеечку – ведь жизнь все дорожает. Да и хибара ее – сущий рассадник заразы.
   Приходящая прислуга появлялась в доме на три часа в неделю и обстирывала супругов. Она была их единственной посетительницей за много лет. Она также помогала хозяйке перестилать постель, и, в надежде, что прислуга будет всем и каждому повторять ее слова, мадам Прокисс, переворачивая с ней матрас, вот уже десять лет как можно громче твердила:
   – Мы дома денег не держим.
   Так сказать, к сведению и для предостережения возможных воров и убиц.
   Перед тем как подняться к себе в спальню, Прокиссы, проверяя друг друга, тщательно запирали двери. Потом они выходили в сад поглядеть, горит ли у старухи лампа. Это был признак, что она еще жива. Сколько же она переводила керосина! Она никогда не тушила лампу. Тоже боялась убийц, а заодно и своих детей. За двадцать лет, что она там прожила, старуха ни разу – ни зимой, ни летом – не открыла окна и не потушила лампу.
   Ее деньгами, маленькой рентой, распоряжался сын. Он заботился о матери. Ей ставили еду у дверей. Хранили ее деньги. Все было вроде хорошо. Но она жаловалась и на то, как ее содержат, и вообще на все. Облаивала через дверь каждого, кто подходит к ее загону.
   – Я же не виновата, что вы стареете, матушка, – пробовала урезонить ее невестка. – У вас, как у всех пожилых людей, свои болячки.
   – Сама ты пожилая! Дрянь! Тварь! Это ты разным враньем в гроб меня вгоняешь!
   Мамаша Прокисс яростно отрицала свои годы и непримиримо сопротивлялась всему, что происходило вне стен ее лачуги. Она отказывалась от общения с кем бы то ни было, не желала подчиняться неизбежным требованиям жизни, видя в них лишь грязный обман, не хотела ни о чем слышать.
   – Все это махинации! – вопила она. – И придумали их вы.
   Она свирепо оборонялась от событий за пределами ее закутка, от любой попытки к сближению и примирению. Она жила в уверенности, что стоит ей отворить дверь, как силы зла набросятся на нее, завладеют ею и навсегда с ней покончат.
   – Нынче народ пошел ушлый, – надсаживалась она. – Глазами так и шныряют, а уж хлебало до самой задницы разинуто, и все для того, чтобы врать. Все теперь такие.
   Язычок у нее был еще тот: она выучилась грубиянить в Париже, на рынке Тампль, куда молоденькой ходила с матерью торговать старьем. Она принадлежала к тому поколению, когда маленькие люди еще не умели прислушиваться к приближению старости.
   – Не вернешь мои деньги – работать пойду, – кричала она невестке. – Слышишь, воровка? Пойду, и все.
   – Да ведь не сможете, матушка.
   – Ах, не смогу? А ну, попробуй, сунься ко мне сюда! Я тебе покажу, как не смогу.
   И старуху опять оставляли отсиживаться в своей лачуге. Тем не менее Прокиссам загорелось во что бы то ни стало показать ее мне, для чего меня и пригласили. А чтобы она впустила нас, пришлось придумать целую комбинацию. По правде сказать, я не очень понимал, что от меня требуется. Это все привратница, тетка Бебера, наболтала им, какой я ласковый, обходительный, услужливый доктор. Прокиссам нужно бьшо узнать, можно ли утихомирить старуху одними лекарствами. Но еще больше им, особенно невестке, хотелось, чтобы я раз навсегда госпитализировал ее. Когда мы простучали к ней добрых полчаса, она наконец разом распахнула дверь и уставилась на меня глазами с розовой серозной каемочкой. Но над смуглыми впалыми щеками у нее метался взгляд, мгновенно привлекавший к себе внимание и заставлявший забыть обо всем остальном, потому что от него невольно испытываешь известное удовольствие, которое потом стараешься удержать в себе. В нем была молодость.