– Вы давно с Фердинаном дружите? Это не давало ей покоя.
   – Да, много лет… То тут, то там, – отозвался он. – Сначала встречались случайно, во время путешествий. Этот тип любит путешествовать, и получилось, что мы вроде как давние попутчики, понимаешь? А серьезного между нами ничего – так, сущие пустяки.
   – Придется тебе бросить возиться с ним, дорогой. И разом! – коротко, ясно, решительно отрезала она. – Придется! Теперь твоей попутчицей буду только я. Понял, котик? Вправду понял?
   – Да ты никак к нему ревнуешь? – все-таки слегка удивился этот мудак.
   – Нет, не ревную, но слишком люблю тебя, Леон, и хочу, чтобы ты целиком был мой. Не желаю ни с кем тобой делиться. И потом теперь, когда я тебя люблю, он для тебя не компания, Леон. Он чересчур испорченный, понял? Ну, скажи, что обожаешь меня, Леон. И что все понял.
   – Обожаю.
   – Вот и хорошо.
 
   В тот же вечер мы вернулись в Тулузу.
   А через два дня стряслась беда. Уезжать мне так или иначе было надо, и я уже кончал укладываться, собираясь на вокзал, как вдруг под окном раздался крик. Я прислушиваюсь. Меня срочно вызывают в подземелье. Кто меня зовет – не вижу, но, судя по голосу, дело срочное. Я нужен там безотлагательно.
   – Неужели нельзя подождать? Горит у вас там, что ли? – огрызаюсь я, чтобы не бежать сломя голову.
   Время около семи, как раз перед обедом. Проститься мы уговорились на вокзале. Это устраивало всех, потому как старуха собиралась в тот день вернуться домой из склепа позже обычного: она ждала партию паломников.
   – Скорее, доктор! – надсаживается голос на улице. – С мадам Прокисс несчастье.
   – Хорошо, хорошо, – отзываюсь я. – Понял. Сейчас иду. Уже спускаюсь, – кричу я, но вовремя спохватываюсь и добавляю: – Ступайте вперед. Скажите, что я прибегу следом, только штаны надену.
   – Это очень срочно, – настаивает посланец. – Говорю вам: она потеряла сознание. Кажется, пробила себе голову. Провалилась между ступеньками. Разом на самое дно ухнула.
   «Порядок!» – думаю я, выслушав эту завлекательную историю. Размышлять тут было нечего. Я понесся прямиком на вокзал. Мне все было ясно.
   На поезд в семь пятнадцать я все-таки поспел, хотя и впритирку.
   Прощание не состоялось.
 
   Увидев меня, Суходроков первым делом нашел, что выгляжу я неважно.
   – Наверно, переутомился в своей Тулузе, – как всегда подозрительно заметил он.
   Оно верно, в Тулузе мне пришлось поволноваться, но, в конце концов, жаловаться было не на что: я удачно, или по крайней мере надеялся, что удачно, избежал крупных неприятностей, ухитрившись слинять в критический момент.
   Итак, я подробно описал Суходрокову, что со мной произошло, не скрыв в то же время от него своих опасений. Он отнюдь не был убежден, что в данных обстоятельствах я поступил правильно… Впрочем, входить в обсуждение дела было не время: вопрос о работе стал для меня настолько насущным, что требовал неотложных мер. Тут уж было не до рассуждений. От сбережений моих осталось всего полтораста франков, и я не знал, куда податься и где устроиться. В «Таратор»? Там ни одной вакансии. Кризис. Вернуться в Гаренн-Драньё? Возобновить прежнюю практику? Я, правда, подумывал даже об этом, но лишь на худой конец и с отвращением. Ничто так быстро не гаснет, как священный огонь.
   Он сам, Суходроков, и бросил мне спасательный круг, подыскав местечко в психиатрической лечебнице, где работал уже несколько месяцев.
   Дела шли еще довольно неплохо. В этой лечебнице Суходроков не только водил психов в кино, но, кроме того, занимался искрами. Дважды в неделю, в определенное время, он обрушивал настоящие магнитные бури на головы меланхоликов, собранных для этой цели в закрытом темном помещении. В общем, нечто вроде мозгового спорта для осуществления прекрасной идеи доктора Баритона, его хозяина. Этот тип, форменный жмот, взял меня на ничтожное жалованье, заключив контракт вот с та-а-кими длиннющими пунктами – в свою пользу, конечно. Одно слово, хозяин.
   Платили нам в лечебнице всего ничего, зато и кормежка и постель были что надо. Не возбраняли нам также развлекаться с сестричками. Это позволялось – разумеется, негласно. Баритон не возражал против таких забав: он давно подметил, что легкость эротических связей привязывает персонал к заведению. Не глуп, не строг.
   К тому же сейчас у меня не было возможности задавать вопросы и ставить условия: речь ведь шла о том, чтобы обеспечить себе свой маленький бифштекс, пришедшийся как нельзя более кстати. Сколько я ни думал, я никак не мог понять, почему Суходроков проявляет ко мне такой живой интерес. Его отношение ко мне тревожило меня. Приписывать ему братские чувства – нет, это значило бы чересчур приукрашивать его. Тут дело обстояло явно посложнее. Впрочем, всякое бывает…
   В полдень по местной традиции мы собирались за столом нашего хозяина Баритона, заслуженного психиатра, с острой бородкой, короткими мясистыми ляжками и в целом симпатичного человека, если не считать скаредности: тут уж при малейшем поводе и случае он выказывал себя противным до тошноты.
   По части латали и бордо он нас, можно сказать, баловал. Ему по наследству достался целый виноградник, объяснял он. Тем хуже для нас. Вино было слабенькое, ручаюсь в этом.
   Его лечебница в Виньи-сюр-Сен никогда не пустовала. В объявлениях ее называли домом отдыха, потому что она была окружена большим садом, где в погожие дни прогуливались наши психи. Вид у них на прогулках был странный: они балансировали головой, словно вечно боялись споткнуться и вывалить ее содержимое наземь. А она была набита разной нелепой подпрыгивающей чепухой, которою они страшно дорожили.
   Говоря с нами о своих умственных сокровищах, сумасшедшие либо испуганно кривились, либо поглядывали на нас снисходительно и покровительственно, как всемогущие и педантичные начальники. Эти люди за целое царство не дали бы вытащить себя из собственного воображаемого мира. Умалишенный – это человек с обычными мыслями, только накрепко заперший их в своем черепе. Главное, чтобы туда не проникло ничто извне, – вот и все. А запертая голова – все равно что озеро без стока. Вонища.
   Лапшу и овощи Баритон закупал в Париже оптом. Поэтому коммерсанты Виньи-сюр-Сен нас недолюбливали. Впрочем, их враждебность не отражалась на нашем аппетите. В начале моей стажировки Баритон регулярно делал философские выводы из наших бесшабашных разговоров о чем попало. Но, проведя всю жизнь среди душевнобольных, зарабатывая свой хлеб общением с ними, деля с ними пищу и кое-как укрощая их недуг, он терпеть не мог еще и во время еды рассуждать об их маниях. «Это не должно фигурировать в разговоре нормальных людей», – настороженно и категорически утверждал он. Сам он строго соблюдал эту психическую гигиену.
   Но разговоры он любил, любил почти болезненно, лишь бы они были веселые, успокоительные и разумные. О педиках предпочитал не распространяться – с него достаточно было инстинктивной антипатии к ним. Напротив, наши рассказы о путешествиях приводили его в восторг. Ему все было мало. После моего приезда Суходрокова отчасти освободили от этой болтовни. Я появился как раз вовремя: теперь было кому развлекать нашего патрона за столом. Все мои скитания в подробном изложении, но, разумеется, причесанные, должным образом литературно обработанные, забавные, пошли в дело. Ел Баритон, причмокивая языком и губами и громко чавкая. Дочь его неизменно сидела по правую руку от отца. Звали ее Эме, и, несмотря на свои десять лет, выглядела она уже безнадежно увядшей. Что-то безжизненное, неизлечимо серое заслоняло ее от наших глаз, как будто перед лицом у нее постоянно проплывали пасмурные тучки.
   Между Суходроковым и Баритоном возникали маленькие трения. Однако Баритон не отличался злопамятством, кроме как в случаях, когда кто-нибудь лез в доходы от его предприятия. Бухгалтерия долго оставалась единственной сокровенной стороной его существования. Однажды, когда Суходроков еще принимал участие в разговорах, он в открытую выпалил за столом, что Баритон ведет себя эгоистично. Сначала это замечание разозлило патрона, потом все наладилось. Из-за таких пустяков не ссорятся. Слушая рассказы о моих путешествиях, Баритон испытывал не только романтическое волнение, но еще и чувство, что он экономит на мне деньги. «Вы так хорошо рассказываете, Фердинан, что, послушав вас, можно и не ездить в эти края!» Лучшего комплимента он не мог мне сделать. Принимали в его лечебницу только тихих помешанных и никогда – буйных, склонных к человекоубийству. Заведение наше выглядело нисколько не мрачным. Решеток мало, изоляторов всего несколько. Самым беспокойным из пациентов была, пожалуй, собственная дочь Баритона Эме. Девочка не считалась больной, но окружение, видимо, действовало на нее.
   Иногда до столовой доносились вопли, но вызывались они обычно самыми пустяковыми причинами. К тому же быстро прекращались. Наблюдались также внезапные вспышки неистовства, ни с того ни с сего охватывавшие порой целые группы больных во время их нескончаемых прогулок между водоразборной колонкой, боскетами и массивами бегоний. Все это кончалось без особых происшествий и треволнений теплыми ваннами и бутылями тебаинового сиропа[82].
   Подчас сумасшедшие поднимали вой у тех окон столовых, что выходили на улицу; это будоражило округу, но, как правило, подобные ужасы не просачивались за стены лечебницы. Этого избегали сами больные, потому что защищались таким способом от наших терапевтических поползновений. Возможность сопротивляться нам приводила их в восторг.
   Вспоминая теперь всех чокнутых, перевиданных мною у папаши Баритона, я не могу сомневаться, что не существует иного способа раскрыть свою глубинную сущность, кроме войны и болезни, двух этих бесконечных кошмаров.
   Быть может, непомерная тяжесть существования как раз и объясняется нашими мучительными стараниями прожить двадцать, сорок и больше лет разумно, вместо того чтобы просто-напросто быть самими собой, то есть грязными, жестокими, нелепыми. Кошмар в том, что нам, колченогим недочеловекам, с утра до вечера навязывают вселенский идеал в образе сверхчеловека.
   У нас лечение больным предлагалось за любую цену. Самые состоятельные жили в комнатах в стиле Людовика XV с надежной мягкой обивкой. К этим Баритон наведывался каждый день, беря за визит по самой высокой расценке. Они ждали его. Время от времени он схлопатывал пару пощечин, внушительных и заблаговременно обдуманных. Он тут же ставил их в счет как специальный курс лечения.
   За столом Суходроков вел себя очень сдержанно, но, конечно, не потому, что его сколько-нибудь задевали мои ораторские успехи у Баритона; напротив, он был куда менее озабочен, чем раньше, во времена занятий микробами, в общем, почти доволен. Надо заметить, что история с малолетками нагнала-таки на него страху. В вопросах пола он до сих пор оставался несколько выбит из колеи.
   В свободные часы он тоже бродил по лужайкам лечебницы, как больные, и, когда я проходил мимо, поглядывал на меня с улыбкой, но такой робкой и бледной, словно прощался со мной.
   Взяв нас обоих в свой штат в качестве технического персонала, Баритон провернул недурное дельце: он получил не только неизменно самоотверженных сотрудников, но еще и развлечение – отголоски авантюр, которые любил и которых был лишен. Поэтому он часто выражал нам свое удовлетворение. Правда, с Суходроковым держался несколько холодно.
   С ним он всегда чувствовал себя несколько скованным.
   – Видите ли, Фердинан, – признался он мне однажды, – Суходроков – русский.
   «Русский» означало для Баритона нечто столь же описательное, чисто морфологическое, непростительное, как «диабетик» или «негритос». Заводя речь на эту тему, которая гвоздила у него в голове уже много месяцев, он начинал в моем присутствии и к моей личной выгоде усиленно шевелить мозгами. Тут уж я не узнавал Баритона. Мы отправлялись вместе с ним за папиросами в местную табачную лавочку.
   – Понимаете, Фердинан, я, разумеется, считаю Суходрокова умницей. Но ум у него какой-то недисциплинированный. Вы не находите, Фердинан? Он прежде всего не желает приспосабливаться. Это сразу заметно. Даже в своей профессии ему не по себе. Ему, согласитесь, не по себе во всем нашем мире. И он не прав. Совершенно не прав. И вот доказательство: он страдает. Посмотрите, как приспосабливаюсь я, Фердинан. – Тут он хлопал себя по груди. – Допустим, завтра Земля начнет вращаться в другую сторону. И что же я сделаю? Приспособлюсь, Фердинан. И немедленно. А знаете как? Просплю двенадцать часов лишних, и все будет в порядке. Вот и все. И гоп! Это же не хитрое дело. И полный порядок. Я приспособился. А знаете, как поступит ваш Суходроков в таком переплете? Он еще сто лет будет носиться с разными прожектами и своими обидами. Уверен – будет. Говорю вам, будет. Разве не так? Как только Земля завертится в другую сторону, он разом потеряет сон. Усмотрит в происходящем Бог знает какую несправедливость. Чрезмерную несправедливость. Он вообще помешан на справедливости. Он без конца толковал мне об этом в дни, когда еще снисходил до разговоров со мной. И вы думаете, он ограничится хныканьем? Это бы еще полбеды. Так ведь нет. Он тут же станет искать способ, как взорвать Землю. Чтобы отомстить за себя, Фердинан. И что самое скверное – скажу вам и это, Фердинан. Но только сугубо между нами. Он найдет такой способ. Говорю вам, найдет. Ах, Фердинан, постарайтесь хорошенько запомнить, что я вам сейчас объясню. Бывают просто сумасшедшие, а бывают такие, которые помешались на судьбах цивилизации. Мне страшно даже помыслить, что Суходроков относится ко вторым! Знаете, что он мне однажды сказал?
   – Нет, мсье.
   – Так вот, он сказал: «Не существует ничего, кроме пениса и математики! Ничего. Только пустота…» Нет, нет, погодите. Знаете, чего он ждет, чтобы возобновить наш разговор?
   – Да нет же, мсье Баритон, ничего я не знаю!
   – Значит, он вам еще не говорил?
   – Нет, еще нет.
   – А мне вот сказал. Он ждет наступления века математики. Так вот просто. Решение его непоколебимо. Как вам нравится такая наглость в обращении со мной, человеком старше годами? Его начальником?
   Я попытался обернуть все в шутку, чтобы отвести разговор от этой чудовищной выдумки. Но Баритон уже не понимал шуток. Он ухитрился вознегодовать по многим другим поводам.
   – Ах, Фердинан, я вижу, вы воспринимаете все это как нечто безобидное. Ни к чему не обязывающие слова, очередная экстравагантная чепуха – вот что вы думаете. Так ведь, не правда ли? О Фердинан, как вы беспечны! Позвольте, напротив, предостеречь вас от таких заблуждений, пустых только с виду. Заявляю вам: вы не правы. Совершенно не правы. Тысячу раз не правы. Поверьте, за годы своей карьеры я слышал почти все, что могут нести в бреду тихие и буйные помешанные. Опыта мне не занимать. Вы не станете оспаривать это, Фердинан? Не произвожу я – вы же, разумеется, убедились в этом, Фердинан, – и впечатления человека, склонного к панике и преувеличениям. Правда же, нет? Для меня мало что значат не то что отдельное слово или многие слова, но и фразы, и целые речи. Я, конечно, по происхождению из простых, прост и по натуре, но умею широко мыслить и не боюсь слов, этого у меня не отнимешь… Так вот, Фердинан, добросовестно проанализировав все, что связано с Суходроковым, я вынужден быть с ним настороже. Соблюдать строжайшую сдержанность. Его экстравагантность не похожа на обычное безобидное чудачество. Она, как мне кажется, относится к редким и опасным формам оригинальничанья, к тем странностям, которые легко становятся заразительными, короче, к странностям социальным и торжествующим. Может быть, в случае с вашим другом дело еще не идет о подлинном помешательстве. Нет, это, пожалуй, всего-навсего преувеличенная убежденность. Но я хорошо знаком с различными типами заразительного безумия. Ничто так не опасно, как гипертрофированная убежденность. Говорю вам, Фердинан, я сталкивался со многими бесспорными случаями этой мании, случаями, восходившими к разным причинам. Те, кто рассуждает о справедливости, всегда представлялись мне в конечном счете самыми неистовыми. Признаюсь, сперва правдолюбцы мало меня раздражали. Теперь эти маньяки предельно будоражат и раздражают меня. Вы ведь того же мнения, верно? Людям, слышите, всем людям вообще свойственно особенно легко поддаваться влиянию с этой стороны, и это пугает меня. Заметьте, Фердинан, всем людям. Всем! Это как алкоголь или эротика. Та же предрасположенность, та же неотвратимость, та же распространенность. Вам смешно, Фердинан? В таком случае я боюсь и за вас. Вы податливы, уязвимы, не стойки. Вы рискуете, Фердинан. А я-то считал вас серьезным!.. Не забывайте, Фердинан, я стар и могу позволить себе роскошь плевать на будущее. Мне это разрешено. Но вам!..
   Из принципа я всегда и во всем соглашался с патроном. Я не добился больших практических успехов за время своего трудного существования, но все-таки усвоил добрые старые правила рабского этикета. Благодаря такому моему настрою мы с Баритоном стали в конце концов приятелями: я ведь никогда ему не перечил и мало ел за столом. В общем, симпатичный ассистент – недорогой, начисто лишенный честолюбия, ничем не угрожающий.
 
   Виньи-сюр-Сен, расположенный меж двумя шлюзами, занимает ложбину среди двух безлесных холмов: это деревня, которая постепенно линяет, превращаясь в пригород. Париж скоро поглотит ее.
   Каждый месяц она лишается одного сада. От самого въезда ее расцвечивают рекламы, пестрые, как русский балет. Дочь судебного исполнителя умеет смешивать коктейли. Историческим здесь обещает стать только трамвай – его не убрать отсюда без революции. Люди здесь живут неспокойно, у детей уже другой выговор, чем у родителей. При мысли, что ты все еще пребываешь в Сене и Уазе[83], чувствуешь себя как-то неловко. Но чудо уже свершается. С приходом к власти Лаваля[84] исчез последний скверик, и после летних отпусков приходящей прислуге повысили почасовую плату на двадцать сантимов. Появился первый букмекер. Почтарка покупает романы о педерастах и сама придумывает куда более реалистические в том же роде. Кюре сквернословит по каждому поводу и дает биржевые консультации послушным прихожанам. Рыба в Сене передохла, а сама река американизируется с помощью двух рядов землесосов-тракторов-бульдозеров, прилаживающих к ее берегам грозную вставную челюсть из гнилья и старого железа. Трех строительных подрядчиков посадили. Жизнь налаживается.
   Эти местные земельные преобразования не ускользают от внимания Баритона. Он горько сожалеет, что не приобрел в соседней долине еще несколько участков лет двадцать назад, когда их навязывали покупателям по четыре су за квадратный метр, как несвежий торт. К счастью, его психотерапевтическое учреждение пока что успешно держалось. Однако не без труда. Ненасытные родственники без конца и передышки добивались и требовали от него все новых методов лечения, как можно больше электричества, как можно больше подсознания, как можно больше… В особенности наиновейших механизмов, наивнушительнейших аппаратов, причем немедленно, и Баритону приходилось подчиняться под страхом быть обставленным конкурентами – владельцами таких же лечебниц, притаившихся в рощах Аньера, Пасси, Монтрету и располагавших всеми этими роскошными цацками.
   Под руководством Суходрокова Баритон спешил подстроиться к современным вкусам и обзавестись, разумеется подешевле – со скидкой, по случаю, на распродажах, – новыми электрическими, пневматическими, гидравлическими приспособлениями, чтобы выглядеть технически оснащенным не хуже остальных и удовлетворять запросы маленьких пациентов из состоятельных семей. Он стонал, что его заставляют приобретать бесполезные машины и добиваться расположения самих сумасшедших.
   – Когда я открыл свою лечебницу, – признался он мне однажды, изливая свои горести, – а было это как раз перед Выставкой, большой Выставкой, мы, психиатры, представляли собой узкий круг врачей-практиков, гораздо, уж поверьте мне, менее любопытных и развращенных, нежели ныне. Никто из нас не пытался опуститься до уровня душевнобольного. Тогда еще не было моды самому нести всякий бред под предлогом, что это способствует лечению, – моды, заметьте, непристойной, как все, что приходит к нам из-за границы.
   Когда я начинал, Фердинан, французские врачи блюли свое достоинство. Они не считали себя обязанными тоже сходить с ума, за компанию, так сказать, со своими больными! Зачем? Чтобы лучше адаптироваться к уровню пациентов? Почем я знаю? Или чтобы доставить им удовольствие? К чему это нас приведет? Куда мы придем, спрашиваю я вас, если станем лживей, извращенней, хуже самых безнадежных маньяков из нашей клиентуры и с неслыханной грязной гордостью примемся подражать их ненормальностям? Можно ли, Фердинан, поручиться в таком случае за участь нашего разума? Даже простого здравого смысла? Что при теперешних порядках останется от нашего здравого смысла? Ничего. Это легко предвидеть. Совершенно ничего, предсказываю вам. Это же очевидно.
   Прежде всего, Фердинан, для истинно современного разума все обесценилось. Нет больше белого. Черного тоже. Все раздергано. Таков новый тип человека. Такова мода. Почему бы тогда не свихнуться и нам самим? Немедленно! Не начать с себя? Да еще похваляться этим? Не объявить всеобщий духовный хаос? Не сделать себе рекламу из нашего безумия? Что нас удерживает, Фердинан, спрашиваю я вас? Какая высшая, но бесполезная человеческая щепетильность? Какая нелепая робость? Знаете, Фердинан, слушая новых своих коллег, да еще, заметьте, из числа самых уважаемых, за которыми больше всего гоняются больные и академии, мне случается спрашивать себя, куда они нас толкают. Ей-богу, это какой-то ад. Эти бесноватые ставят меня в тупик, пробуждают во мне дьявола, но, главное, внушают мне отвращение. На любом из современных конгрессов, где они докладывают о результатах своих обычных исследований, меня охватывает панический ужас, Фердинан. Стоит мне послушать их, как разум отказывает… Одержимые, порочные, лицемерные, изворотливые, эти фавориты новейшей психиатрии с помощью анализа подсознания толкают нас в пропасть. Прямо-таки в пропасть! Если вы, молодежь, и дальше останетесь безучастны к происходящему, мы в одно прекрасное утро рухнем в нее из-за того, что будем растягивать, сублимировать, истязать свой рассудок, уводя его в адскую сторону, в сторону, откуда нет возврата. Так и кажется, что эти сверхутонченные умы, день и ночь мастурбируя свой здравый смысл, сами запирают себя в подземелье для отверженных душ.
   Я говорю: день и ночь, потому что вы же знаете, Фердинан, эта сволочь не перестает блудить даже ночью, во сне. Этим все сказано! И вот они углубляются в себя, расширяют свои мыслительные способности. Мучают самих себя. И вокруг них остается лишь мерзкий винегрет из органических отходов, варево из симптомов безумия, которое сочится и каплет у них отовсюду. А руки у них полны тем, что осталось от разума, они вымазаны и воняют этим, они карикатурны и презренны. Все, все рушится, Фердинан, все рухнет – и скоро, это предсказываю вам я, старый Баритон. И вы увидите всеобщее крушение, Фердинан: вы ведь еще молоды. Да, увидите! О, я обещаю вам кучу радостей. Вы все переберетесь в шкуру своих пациентов. Еще один хороший приступ безумия, еще один, и хлоп! Вперед, к сумасшедшим! Наконец-то! Вы станете свободными, как вы выражаетесь. Вас слишком долго подмывало ими стать. Ничего не скажешь, смелый шаг! Но когда вы влезете в шкуру безумца, вы в ней, дружочек, и останетесь, это я вам обещаю.
   Запомните хорошенько, Фердинан, конец всего начинается с исчезновения чувства меры. Я лучше других могу вам рассказать, с чего начался всеобщий распад. Он начался с отступлений от меры. С заграничных крайностей. Нет меры – нет силы. Это же сказано в Писании[85]. Итак, весь мир – в небытие? Почему бы и нет? Весь? Разумеется. Мы не идем туда – летим. Летим в полном смысле слова, давя друг друга. Я видел, Фердинан, как разум стал постоянно утрачивать былую уравновешенность и растворяться в колоссальных апокалиптических амбициях. Это началось около тысяча девятисотого… Вот дата! Начиная с нее мир в целом, психиатрия в частности свелись к отчаянному соревнованию в развращенности, похотливости, оригинальничанье, мерзости – словом, в творческом импульсе, как выражаются наши милые коллеги. Хорошенькая мешанина! Каждый силился раньше других посвятить себя чудовищу, зверю без сердца и удержу. Этот зверь пожрет нас всех, Фердинан, это ясно и это хорошо. Зверь? Да, одна огромная голова, которая мотается, как ей вздумается. Его войны и его герои уже сверкают нам со всех сторон. Все очень просто. Ах, нам было скучно в границах сознания? Что ж, больше скучно не будет. Для развлечения мы начнем трахать друг друга, а уж потом испытывать впечатления, интуитивные позывы. Как женщины!
   К тому же так ли уж необходимо в положении, до какого мы дошли, отягощать себя предательским словом «логика»? Конечно, нет. Логика была бы помехой в наше время, которое породило бесконечно тонких, подлинно прогрессивных ученых-психологов… Не вздумайте в этой связи, Фердинан, доказывать мне, что я презираю женщин. Вот уж нет! И вы это знаете. Но я не люблю их впечатлений. Я индивид с мошонкой, Фердинан, и, уж если я усвоил какой-нибудь факт, я так легко с ним не расстанусь. Знаете, случилась как-то со мной любопытная история. Меня попросили взять к себе одного писателя. Он молол чепуху. Знаете, что он нес уже больше полутора месяцев? «Отольем… Отольем…» Он орал это на всю лечебницу. Он действительно был, так сказать, не в себе. Переступил границы разума. Но дело в том, что он действительно испытывал адские муки, когда отливал. Застарелое сужение отравляло его уриной, преграждая ей выход из мочевого пузыря. Я без конца прибегал к зонду, капля по капле удаляя излишнюю жидкость. Несмотря ни на что, родня настаивала, что умственное расстройство писателя связано с его гением. Я безуспешно пытался втолковать, что у пациента не в порядке мочевой пузырь, – семья не желала ничего слышать. Для нее он пал жертвой творческого перенапряжения, и все тут. В конце концов мне пришлось согласиться. Вы ведь знаете, что такое родственники, не так ли? Им невозможно вдолбить, что человек, как бы он ни был им близок, всегда не что иное, как гниль с отсрочкой. За гниль с отсрочкой они платить не станут.