Страница:
В полутьме этот веселый взгляд оживлял все вокруг какой-то юной радостью, слабой, но зато чистой приподнятостью, какая нам уже не свойственна. Голос у нее дребезжал, когда она бранилась, но веселел, если она начинала говорить так же правильно, как остальные, так что обороты и фразы, как бы гарцуя, складывались в нечто до странности живое, как умели рассказывать о себе окружающим в те времена, когда тот, кто затруднялся непринужденно переходить от речи к мелодекламации и наоборот, слыл придурковатым и застенчивым пентюхом.
Возраст покрыл ее веселыми побегами, как это подчас бывает с дрожащими уже от старости деревьями.
Старуха Прокисс была ворчливой, неопрятной, но веселой. Убожество, в котором она прожила двадцать с лишним лет, не затронуло ее душу. Наоборот, она ощетинилась против всего, что врывалось в ее жизнь, словно холод, ужас и смерть могли прийти только извне, а не изнутри нее. Казалось, изнутри себя она не ждет ничего плохого и уверена в своем здравом уме как в чем-то неоспоримом и раз навсегда решенном.
А я-то столько гонялся за этой уверенностью, да еще вокруг света!
Старуху считали сумасшедшей. Сумасшедшей объявить легко. А ведь все дело в том, что за двадцать лет она и трех раз не вышла из своей берлоги. Наверно, у нее были на то свои причины. Нам, кого жизнь больше не вдохновляла, она, во всяком случае, выкладывать их не собиралась.
Невестка все возвращалась к своей затее с богадельней.
– Разве вы не видите, доктор, что она тронулась? Ее же невозможно вытащить отсюда. А ведь ей бьшо бы полезно время от времени подышать воздухом… Да, да, матушка, очень полезно. Не спорьте. Ручаюсь, очень полезно.
Старуху уламывали, но она, скрытная, упрямая, одичалая, только мотала головой.
– Она хочет внимания к себе, а дела свои делает прямо в углу… Тут у нее холодно и печки нет… Честное слово, так не может продолжаться, верно, доктор?
Я прикидывался непонимающим. Прокисс отсиживался дома, у огонька, не желая вникать, что там придумают его жена, мать и я.
Старуха завелась снова:
– Верните мое, и я уйду. Мне есть на что жить, и вы больше обо мне не услышите. Никогда!
– У вас есть на что жить? Да вы же не проживете на свои три тысячи в год, матушка! С тех пор как вы в последний раз выходили на улицу, жизнь вздорожала. Было бы гораздо лучше – не правда ли, доктор? – если бы она перебралась к монахиням, как мы ей советуем. Они заботились бы о ней. Они такие милые…
Но перспектива жизни у монашек внушала старухе отвращение.
– К монашкам? К монашкам? – разом взвилась она. – Да я в жизни с ними не якшалась. Может, мне заодно и к кюре сходить, раз вам так хочется? Нет уж, если у меня не хватит денег, я пойду работать.
– Работать? Где, матушка? Вы только послушайте, доктор! Она собирается работать. В ее-то возрасте! Да ей же скоро восемьдесят. Это безумие, доктор. Кому она нужна? Нет, матушка, вы с ума сошли.
– Это я-то с ума сошла? Никому не нужна? Зато у тебя передок что надо, засранка ты этакая!
– Слышите, доктор, она меня еще оскорбляет! Это же бред какой-то! Ну, как мы можем держать ее у себя?
Почуяв новую опасность, старуха повернулась ко мне.
– А ему откуда знать, в своем я уме или нет? Он что, в голову мне заглянет? Или тебе? Иначе не разобраться… Отцепитесь от меня! Катитесь оба отсюда и не приставайте больше. Вы хуже зимы в полгода длиной. Шли бы вы лучше к моему сыночку, чем кровь мне своей болтовней отравлять. Врач ему нужней, чем мне. У него и зубов-то уже нет, а какие хорошие были, когда я за ним приглядывала. Идите, идите! Кому сказано, убирайтесь оба!
И старуха захлопнула дверь.
Она подглядывала за нами из-за лампы, когда мы шли через двор. Когда мы пересекли его и оказались достаточно далеко, она опять зашлась от смеха. Видимо, была довольна, что хорошо защищалась.
Вернувшись из неудачного набега, мы застали Прокисса все еще у печки, спиной к нам. Его жена продолжала изводить меня все теми же вопросами. Головка у нее была маленькая, лицо хитрое, кожа побурела. Разговаривая, она прижимала локти к бокам. Жестов она себе не позволяла. Несмотря ни на что, ей страшно хотелось, чтобы мой визит не пропал впустую и принес хоть какую-то пользу. Жизнь непрерывно дорожает. Ренты свекрови недостаточно. Они с мужем сами стареют. Они не могут, как раньше, вечно дрожать, что старуха помрет из-за плохого присмотра или, к примеру, устроит пожар и сгорит вместе со своими блохами да нечистотами… И это вместо того, чтобы перебраться в приличную богадельню, где за ней будет надлежащий уход.
Я сделал вид, что сам того же мнения, и оба стали со мной еще любезней. Обещали самым лестным образом отрекомендовать меня всему кварталу. Если бы я только помог им, пожалел их, избавил от старухи… Ей ведь тоже несладко в таких условиях, а она почему-то упрямится…
– А ее времянку можно бы сдать, – внезапно встрепенулся муж.
Говорить так при мне было ошибкой. Жена наступила ему под столом на ногу. Он не понял почему.
Пока они переругивались, я представлял себе, как прикарманиваю тысячефранковый билет за одно только направление на госпитализацию. Они, видимо, лишь о ней и мечтали. Тетка Бебера явно насоветовала им довериться мне, рассказав, что во всем Драньё нет врача беднее меня. Что столковаться со мной – раз плюнуть. Фанфарону, понятно, такого не предложили бы. Он ведь человек порядочный.
Я весь был погружен в раздумья, когда в комнату, где мы готовили заговор, ворвалась свекровь. Она, вероятно, что-то заподозрила, потому и прибежала со своего конца двора.
– Сволочь! – выпалила она мне в лицо. – Кому сказано, пошел вон! Зря ты тут расселся. Я тебе уже ответила: не поеду к психам. И к монашкам тоже. Не старайся и не ври понапрасну. Ты меня не подловишь, шкура продажная! Эти свиньи раньше меня туда угодят. Ишь надумали старуху грабить! А ты, сукин сын, в тюрьму попадешь – и скоро, это я тебе говорю!
Мне решительно не везло. Ведь тут разом тысячу заработать было можно. А я даже гонорара за визит не потребовал.
Когда я вышел на улицу, старуха высунулась из прихожей и заорала в темноту, где я скрылся:
– Сукин сын! Сукин сын!
Крик эхом разнесся в ночи. Ну и дождище! Перебегая от фонаря к фонарю, я добрался до писсуара на площади Празднеств. Все-таки убежище.
В павильончике, на уровне собственных колен, я обнаружил Бебера. Он тоже забежал туда, укрываясь от непогоды. Он видел, как я припустил, выйдя от Прокиссов.
– Вы от них? – спросил он. – Теперь давайте в наш дом, к жильцам шестого этажа. У них чего-то с дочкой.
Пациентку, о которой он говорил, я знал хорошо. Широкий таз, красивые длинные бархатистые бедра. Какая-то нежная решительность и изящество точных движений, придающие завершенность женщинам с хорошо налаженной половой жизнью. Она несколько раз обращалась ко мне, с тех пор как почувствовала боли в животе. В двадцать пять лет после третьего аборта у нее случились осложнения, которые семья объясняла малокровием.
На нее стоило взглянуть. Крепко сбитая, она отличалась такой любовью к постельным забавам, какую не часто встретишь у самок. Скромная в жизни, сдержанная в речах и поведении, ни намека на истеричность. Просто сексуально одаренная, холеная, уравновешенная чемпионка в своем роде – вот и все. Прекрасная атлетка наслаждения. В этом, право, нет ничего дурного. Крутила она только с женатыми мужчинами. И только со знатоками, которые умеют разглядеть и оценить подлинную удачу природы, а не довольствуются первой встречной вертихвосткой. Нет, ее матовая кожа, милая улыбка, осанка и благородная подвижность широких бедер внушали глубокое заслуженное восхищение высокопоставленным чиновникам, знающим толк в любовных утехах.
Разумеется, они и не думали из-за этого разводиться. Напротив, это лишь способствовало их семейному счастью. Поэтому на третьем месяце беременности она неизменно отправлялась к акушерке. Когда у тебя есть темперамент, но нет домашнего рогоносца, с такими вещами не шутят.
Мать ее отперла мне дверь в квартиру с предосторожностями убийцы. Говорила она шепотом, но с таким напором, с таким нажимом, что это было почище всяких воплей.
– Чем я прогневила небо, что мне послана такая дочь, доктор? Вы уж ничего не рассказывайте в квартале. Я на вас надеюсь.
Она до бесконечности упивалась своим горем, взвинчивала себя мыслью о том, что подумают соседи и соседки. Была как в трансе от глупости и страха. Такое состояние обычно проходит не скоро.
Она дала мне свыкнуться с полутьмой коридора, запахом лукового супа, идиотскими обоями в цветочек и своим придушенным голосом. Наконец под ее бормотание и всхлипы мы добрались до постели больной, лежавшей в лежку. Я попытался осмотреть ее, но она теряла столько крови, что во влагалище было ничего не разобрать – сплошное месиво. Между ногами у нее булькало, как из перерезанной осколками шеи полковника на войне. Я просто водворил на место толстый тампон и натянул на нее одеяло.
Мать, ничего не видя, слышала только себя.
– Это убьет меня, доктор! – причитала она. – Я умру со стыда.
Разубеждать ее я не стал. Я не знал, что делать. За стеной, в маленькой столовой, мы нашли отца, который расхаживал взад и вперед. Он еще не решил, как держаться в сложившихся обстоятельствах. Вероятно, ждал, пока обстановка прояснится и он сможет выбрать для себя определенную позу. Пока что он пребывал в неопределенности. Люди постоянно переходят от одной комедии к другой. Покуда пьеса не поставлена, они не различают контуров, не знают, какая роль для них выигрышна, и бездействуют перед лицом событий, сложив, как зонтик, свои инстинкты и мотаясь из стороны в сторону, предоставленные самим себе, а это ведь пустое место. Скоты безмозглые!
А вот мамаша собиралась играть главную роль – посредницы между дочерью и мной. Плевать ей было, что театр может рухнуть: роль целиком и полностью ее устраивала. В попытке разогнать это пакостное наваждение я мог рассчитывать только на себя.
Я рискнул и предложил немедленно перевезти дочь в больницу для безотлагательной операции.
Эх я недотепа! Я разом дал мамаше случай разразиться самой броской своей репликой, случай, которого она так ждала.
– Какой позор! В больницу, доктор? Какой позор! Только этого нам не хватало.
Мне нечего было больше сказать. Я сел и предоставил мамаше бушевать еще яростней, все глубже увязая в трагических благоглупостях. Чрезмерная униженность, чрезмерная нужда в конечном счете приводят к инертности. Мир становится непомерно тяжел для вас. Тем хуже! Пока она взывала к небу и аду, разоряясь о своем несчастье, я, повесив нос, сконфуженно наблюдал, как под кроватью дочери образуется лужица крови, тонкая струйка которой медленно тянется вдоль стены к двери. С матраца равномерно срывались капли. Хлюп! Хлюп! Салфетки между ногами все больше пропитывались красным. Я все-таки робко поинтересовался, целиком ли вышел послед. Руки дочери, бескровные, с посиневшими подушечками пальцев, бессильно свисали по обеим сторонам кровати. На мой вопрос мать ответила новым потоком отвратительных иеремиад. Но реагировать я больше был не в состоянии.
Меня самого так давно затюкали неудачи, я так плохо спал, что утратил всякий интерес к происходящему и плыл по течению. Я думал об одном – о том, что слушать горластую мамашу лучше сидя, чем стоя. Если как следует смириться, всякий пустяк начинает доставлять удовлетворение. И потом, сколько сил понадобилось бы, чтобы урезонить эту ожесточившуюся мать именно в ту минуту, когда она не представляет себе, как «спасти честь семьи»! Какая роль! И с какими завываниями она ее исполняет! После каждого аборта – я знал это по опыту – она развертывалась вот этак и, понятное дело, от раза к разу хлеще. Это будет длиться, пока ей не надоест. Сегодня, как мне казалось, она удесятерила свои усилия.
Она, размышлял я, поглядывая на нее, в свое время тоже была хороша собой и в теле, но болтливей, расточительней в порывах, экспансивней, чем дочь, которая от природы обладала великолепной способностью сосредоточиваться на своей интимной жизни. Эти вопросы еще не изучены с тем блеском, какого они заслуживают. Мать угадывала биологическое превосходство дочери и из зависти инстинктивно осуждала ее за умение доходить в любви до незабываемых глубин наслаждения, соблюдая при этом сдержанность.
Как бы то ни было, театральная сторона несчастья воодушевляла ее. Она заполнила своими страдальческими тремоло наш узкий мирок, где мы по ее вине барахтались в дерьме. Удалить ее нечего было и думать. Тем не менее я обязан был попробовать это сделать. Что-то предпринять. Этого требовал от меня, как говорится, мой долг. Но мне было так удобно сидеть и так неудобно стоять.
В квартире у них было чуть повеселей, чем у Прокиссов, – так же уродливо, но комфортабельней. В общем, хорошо. Не мрачно, как там, а только спокойно-некрасиво. Одурев от усталости, я разглядывал комнату. Дешевые старинные безделушки, особенно каминная дорожка с розовыми бархатными помпончиками, какой больше не встретишь в магазинах, и терракотовый неаполитанец, и рабочий столик из граненого зеркального стекла, двойник которого находится, наверное, у одной из теток в провинции. Я не предупредил мать, что под кроватью натекла уже лужа крови, которая продолжает равномерно капать: она только пуще развопилась бы, не слушая меня. Она все равно не перестанет жаловаться и возмущаться. Это ее амплуа.
Лучше уж молча смотреть за окно, на улицу, где серый бархат вечера покрывает дом за домом, сначала маленькие, потом большие, и, наконец, движущихся между ними людей, которые все слабее, расплывчатей, нерешительней вырисовываются на тротуарах, перед тем как кануть во тьму.
Вдали, гораздо дальше фортов, нити и ряды огней, там и сям, как гвозди, вколоченные в полумглу, натягивают на город забытье, а между ними моргают и подмигивают красные и зеленые сигналы, словно вереницы судов, целые их эскадры, отовсюду стянулись туда и, вздрагивая, ждут, когда за Башней[61] распахнутся ворота ночи.
Ну что бы матери хоть на миг перевести дух или на минуту замолчать! Тогда можно было бы от всего отказаться, попробовать выбросить из головы, что нужно жить. Но мамаша не отставала:
– Может, поставить ей клизму, доктор? Как вы думаете?
Я не ответил ни да, ни нет, а только еще раз, коль скоро уж мне дали раскрыть рот, посоветовал госпитализировать больную. В ответ раздались новые вопли, еще более визгливые, безапелляционные, душераздирающие. Ничего не поделаешь.
Я молча направился к двери.
Теперь между нами и кроватью пролегли сумерки.
Я уже с трудом различал руки дочери, лежавшие на простынях: они были почти так же белы.
Я вернулся и пощупал пульс, еще менее четкий и ощутимый, чем раньше. Дыхание было прерывистое. Я явственно слышал, как кровь скатывается на паркет, с замирающим тиканьем часов, которые вот-вот остановятся. Ничего не поделаешь. Мать шла впереди меня к двери.
– Главное, доктор, – холодея от страха, напутствовала она меня, – обещайте никому ничего не рассказывать. – Она прямо-таки умоляла. – Даете слово?
Я обещал все, что ей заблагорассудилось. Потом протянул руку. Двадцать франков. Она тихо притворила за мной дверь.
Внизу, с подобающим выражением на лице, меня дожидалась тетка Бебера.
– Плохо дело? – осведомилась она.
Я сообразил, что в ожидании меня она проторчала здесь самое меньшее полчаса – ей ведь причитались обычные комиссионные: два франка. Она опасалась, как бы я не улизнул.
– А у Прокиссов все нормально? – поинтересовалась она, надеясь получить чаевые и за них.
– Они мне не заплатили, – отрезал я.
Это тоже была правда. Улыбка тетки превратилась в гримасу: она не поверила мне.
– Что ж это вы, доктор, не умеете заставить себе платить? Этак вас уважать перестанут. В наше время люди должны расплачиваться наличными, и сразу, иначе вы с них ничего не получите.
И это тоже было верно. Я заторопился. Дома, перед уходом, я поставил вариться фасоль. Теперь пора было идти за молоком: спустилась ночь. Днем, встречая меня с бутылкой, люди улыбаются. Ясно, у него даже прислуги нет.
Потом, растягивая недели и месяцы, поползла зима. Мы не вылезали из тумана и дождя.
Больных хватало, но лишь немногие могли и хотели платить. Медицина – дело неблагодарное. Если добился уважения у богатых, ты похож на холуя; если у бедняков – смахиваешь на вора. Гонорар! Тоже мне словечко! У пациентов не хватает на жратву и кино, а тут я вытягиваю их гроши на гонорар! Да еще когда они чуть ли не загибаются. Неудобно. Вот и отпускаешь их так. Тебя считают добрым, а ты идешь ко дну.
В январе, чтобы рассчитаться за квартиру, я продал буфет. Решил, мол, освободить место и устроить в столовой гимнастический зальчик, объяснил я соседям. Поверили мне, как же! В феврале, чтобы уплатить налог, я толкнул свой велосипед и граммофон, прощальный подарок Молли. Он играл «No More Worries» [«Прочь, печаль!» (англ.)]. Я до сих пор помню мотив. Это все, что мне осталось. Пластинки долго валялись в лавке у Безона, но в конце концов он их все-таки сбагрил.
Для понта я рассказывал, что с первыми погожими днями собираюсь приобрести машину и потому заранее подкапливаю наличные. Для серьезных занятий медициной мне не хватало нахальства. Когда меня провожали до дверей, получив советы и рецепт, я начинал разводить рацеи, лишь бы хоть немного оттянуть момент расплаты. Не получалось из меня проститутки. Большинство моих клиентов выглядели такими несчастными, от них так воняло, они так косо на меня поглядывали, что я вечно задавался вопросом, откуда им взять двадцать полагающихся мне франков и не пришьют ли меня за них. Но двадцать франков нужны были позарез. Экий срам! До смерти не перестану краснеть из-за этого.
Гонорар!.. Пусть мои коллеги продолжают прибегать к такому красивому слову. Им-то не противно! Они находят его вполне естественным и само собой разумеющимся. Мне же было стыдно употреблять его, а как без него обойдешься? Знаю, объяснить можно все. Тем не менее тот, кто принимает сто су от бедняка или негодяя, сам изрядная дрянь. Именно с тех пор для меня стало несомненно, что я такая же дрянь, как любой другой. Я, разумеется, не кутил и не роскошествовал на эти пяти- и десятифранковики, нет. Львиную долю отбирал у меня домовладелец, но это все равно не извиняет меня. Хочется, конечно, чтобы извиняло, но не извиняет. А домовладелец – форменное дерьмо. И все тут.
Я перепортил себе столько крови, так набегался под ледяными ливнями, что в свой черед стал похож на чахоточного. Это неизбежно. Это обязательно случается, когда поневоле отказываешь себе почти во всех удовольствиях. Время от времени я покупал себе яйца, но обычно пробавлялся сушеными овощами. Варить их долго. После приема больных я часами просиживал на кухне, следя, как кипит мое варево, а поскольку жил я на втором этаже, передо мной развертывалась роскошная панорама. Задний двор – это изнанка стандартных домов. Времени у меня было в избытке, и я не спеша разглядывал дома, а главное, вслушивался в их жизнь.
На задний двор, треща и рикошетируя, обрушивались все крики и голоса их двух десятков окрестных зданий вплоть до писка птичек из привратницких, где они с отчаянием ждут весны, которой так и не увидят в своих заплесневелых клетках, висящих около уборных, всех уборных, сгруппированных в глубине полумрака и хлопающих своими расхлобыстнанными дверями. Сотни пьяных самцов и самок, населяющих эти кирпичные коробки, начинают эхо хвастливыми ссорами и неудержимой забористой бранью, особенно по субботам после завтрака. Это самый интенсивный момент семейной жизни. Подзуживая друг друга, супруги дозаправляются. Тут уж папаша хватается за стул, размахивая им, как топором, а мамаша – кочергой, что твоей саблей. Берегитесь, слабые! Кто мал, тому и достается. Затрещины припечатывают к стене всех, кто не в силах защищаться и ответить тем же: детей, собак, кошек. После третьего стакана вина, черного, самой дешевки, страдает собака: ей с маху отдавливают каблуком лапу. Пусть знает, как просить жрать, когда люди голодны! Смеху-то, когда она прячется под кровать, скуля так, словно ей брюхо вспороли! Это сигнал! Ничто так не подзадоривает подвыпившую женщину, как мучения животных, но, к несчастью, не всегда под рукой бык. Спор разгорается, мстительный, неудержимый, как бред; тон задает жена, пронзительно бросая самцу вызов к бою. А потом – потасовка, табуретки разлетаются в куски. Грохот низвергается во двор, в полутьме кружит эхо. Дети пищат от ужаса. Они обнаруживают, что сидит в папе и маме. Вопли навлекают на них новые гром и молнию.
Я проводил целые дни, ожидая, когда же случится то, что нередко случается в конце таких семейных спектаклей. Это произошло в доме напротив, на четвертом этаже, как раз против моего окна, только выше.
Мне было ничего не видно, но слышал я хорошо. Всему приходит конец. Это не обязательно смерть, но часто кое-что похуже, особенно для детей.
Эти жильцы квартировали как раз на том этаже, где полутьма двора начинает светлеть. Оставаясь наедине, они сперва препирались, потом надолго замолкали. Что-то надвигалось. Затем начинались придирки к дочке, ее подзывали. Она знала, что будет. Сразу же принималась хныкать. Она ведь знала, что ее ждет. Судя по голоску, ей было лет десять. Я далеко не с первого раза сообразил, что проделывают с ней родители.
Для начала ее привязывали, долго, как перед операцией. Это их возбуждало.
– Падаль этакая! – рычал папочка.
– Ах, негодяйка! – вторила мамаша.
– Вот мы тебе покажем! – надсаживались они вместе, упрекая ее в провинностях, которые тут же придумывались.
Привязывали они ее, видимо, к стойкам кровати. Все это время малышка только попискивала, как мышь, угодившая в мышеловку.
– Не отвертишься, мерзавка! И не думай! – вновь принималась за свое мать, сопровождая угрозы целым потоком ругани, словно кричала на лошадь. Она была уже очень возбуждена.
– Замолчи, мама, – тихо молила девочка. – Молчи, молчи! Бей, только молчи!
Отвертеться ей, очевидно, не удалось, и она получила что-то вроде порки. Я слушал до конца, мне хотелось убедиться, что я не ошибся – происходит именно это. Пока это происходило, я не мог есть свою фасоль. Закрыть окно – тоже. Я был ни на что не способен. Делать ничего не мог. Просто, как всегда, слушал. Тем не менее мне сдается, что у меня появлялись силы, странные силы слушать такое в очередной раз, идти еще дальше, опуститься еще ниже, слушать другие жалобы, которых я не слышал и не понимал, потому что за ними раздаются все новые жалобы, которых не расслышать и не понять.
Они избивали дочь до такой степени, что она больше не могла кричать и только всхлипывала при каждом вздохе.
Тогда я слышал, как мужчина счастливым голосом зовет:
– Иди сюда! Скорее! Иди сюда!
Это он обращался к жене, после чего за ними захлопывалась дверь. Однажды я слышал, как жена сказала ему:
– Ах, Жюльен, я так тебя люблю, что готова твое говно глотать, даже если говешки во-от такие большие будут!
Так они занимаются любовью, объяснила мне привратница. В кухне у раковины. Иначе у них ничего не получается.
Мало-помалу я узнал все это о них на улице. Когда же я встречал их всех втроем, ничего такого не было заметно. Они гуляли, как нормальные семьи. Отца я видел еще, когда проходил мимо витрин магазина «Обувь для чувствительных ног», что на углу бульвара Пуанкаре, – он служил там старшим приказчиком.
Однако по большей части наш двор, особенно летом, представлял собой зрелище заурядных пакостей, гудя от разносимых эхом угроз, ударов, падений и невнятной брани. Солнце никогда не проникало в него до самого низу. Двор казался поэтому окрашенным густой, особенно по углам, голубой тенью. У привратниц были в нем собственные сортиры. Ночью, выходя пописать, они натыкались на помойные баки, отчего весь двор наполнялся грохотом.
От окна к окну тянулись веревки, на которых пыталось сохнуть белье.
Вечером, после обеда, если не случалось драки, шло шумное обсуждение шансов на скачках. Но спортивная полемика тоже нередко завершалась оплеухами, а за одним по меньшей мере из окон дело по той или иной причине доходило и до серьезного рукоприкладства.
Летом здесь сильно воняло. Во дворе не было воздуха – одни запахи. Сильнее всего разило цветной капустой. Один ее кочан стоит десяти сортиров, даже переполненных. Это каждому известно. Уборная на третьем этаже часто засорялась. Тогда появлялась привратница дома номер восемь тетка Сезанн со своей прочищалкой. Я наблюдал, как она шурует ею. В конце концов мы разговорились.
– На вашем месте, – наставляла меня она, – я втихаря делала бы вычистку бабенкам, которые залетели. Вы не поверите, сколько в нашем квартале таких, что погуливают. Уж они-то бы, ручаюсь, дали вам подзаработать. Это выгодней, чем лечить служащих от расширения вен. Тем более что платят за это наличными.
Тетка Сезанн отличалась безмерным, невесть откуда у нее взявшимся презрением аристократки ко всем, кто трудится.
Возраст покрыл ее веселыми побегами, как это подчас бывает с дрожащими уже от старости деревьями.
Старуха Прокисс была ворчливой, неопрятной, но веселой. Убожество, в котором она прожила двадцать с лишним лет, не затронуло ее душу. Наоборот, она ощетинилась против всего, что врывалось в ее жизнь, словно холод, ужас и смерть могли прийти только извне, а не изнутри нее. Казалось, изнутри себя она не ждет ничего плохого и уверена в своем здравом уме как в чем-то неоспоримом и раз навсегда решенном.
А я-то столько гонялся за этой уверенностью, да еще вокруг света!
Старуху считали сумасшедшей. Сумасшедшей объявить легко. А ведь все дело в том, что за двадцать лет она и трех раз не вышла из своей берлоги. Наверно, у нее были на то свои причины. Нам, кого жизнь больше не вдохновляла, она, во всяком случае, выкладывать их не собиралась.
Невестка все возвращалась к своей затее с богадельней.
– Разве вы не видите, доктор, что она тронулась? Ее же невозможно вытащить отсюда. А ведь ей бьшо бы полезно время от времени подышать воздухом… Да, да, матушка, очень полезно. Не спорьте. Ручаюсь, очень полезно.
Старуху уламывали, но она, скрытная, упрямая, одичалая, только мотала головой.
– Она хочет внимания к себе, а дела свои делает прямо в углу… Тут у нее холодно и печки нет… Честное слово, так не может продолжаться, верно, доктор?
Я прикидывался непонимающим. Прокисс отсиживался дома, у огонька, не желая вникать, что там придумают его жена, мать и я.
Старуха завелась снова:
– Верните мое, и я уйду. Мне есть на что жить, и вы больше обо мне не услышите. Никогда!
– У вас есть на что жить? Да вы же не проживете на свои три тысячи в год, матушка! С тех пор как вы в последний раз выходили на улицу, жизнь вздорожала. Было бы гораздо лучше – не правда ли, доктор? – если бы она перебралась к монахиням, как мы ей советуем. Они заботились бы о ней. Они такие милые…
Но перспектива жизни у монашек внушала старухе отвращение.
– К монашкам? К монашкам? – разом взвилась она. – Да я в жизни с ними не якшалась. Может, мне заодно и к кюре сходить, раз вам так хочется? Нет уж, если у меня не хватит денег, я пойду работать.
– Работать? Где, матушка? Вы только послушайте, доктор! Она собирается работать. В ее-то возрасте! Да ей же скоро восемьдесят. Это безумие, доктор. Кому она нужна? Нет, матушка, вы с ума сошли.
– Это я-то с ума сошла? Никому не нужна? Зато у тебя передок что надо, засранка ты этакая!
– Слышите, доктор, она меня еще оскорбляет! Это же бред какой-то! Ну, как мы можем держать ее у себя?
Почуяв новую опасность, старуха повернулась ко мне.
– А ему откуда знать, в своем я уме или нет? Он что, в голову мне заглянет? Или тебе? Иначе не разобраться… Отцепитесь от меня! Катитесь оба отсюда и не приставайте больше. Вы хуже зимы в полгода длиной. Шли бы вы лучше к моему сыночку, чем кровь мне своей болтовней отравлять. Врач ему нужней, чем мне. У него и зубов-то уже нет, а какие хорошие были, когда я за ним приглядывала. Идите, идите! Кому сказано, убирайтесь оба!
И старуха захлопнула дверь.
Она подглядывала за нами из-за лампы, когда мы шли через двор. Когда мы пересекли его и оказались достаточно далеко, она опять зашлась от смеха. Видимо, была довольна, что хорошо защищалась.
Вернувшись из неудачного набега, мы застали Прокисса все еще у печки, спиной к нам. Его жена продолжала изводить меня все теми же вопросами. Головка у нее была маленькая, лицо хитрое, кожа побурела. Разговаривая, она прижимала локти к бокам. Жестов она себе не позволяла. Несмотря ни на что, ей страшно хотелось, чтобы мой визит не пропал впустую и принес хоть какую-то пользу. Жизнь непрерывно дорожает. Ренты свекрови недостаточно. Они с мужем сами стареют. Они не могут, как раньше, вечно дрожать, что старуха помрет из-за плохого присмотра или, к примеру, устроит пожар и сгорит вместе со своими блохами да нечистотами… И это вместо того, чтобы перебраться в приличную богадельню, где за ней будет надлежащий уход.
Я сделал вид, что сам того же мнения, и оба стали со мной еще любезней. Обещали самым лестным образом отрекомендовать меня всему кварталу. Если бы я только помог им, пожалел их, избавил от старухи… Ей ведь тоже несладко в таких условиях, а она почему-то упрямится…
– А ее времянку можно бы сдать, – внезапно встрепенулся муж.
Говорить так при мне было ошибкой. Жена наступила ему под столом на ногу. Он не понял почему.
Пока они переругивались, я представлял себе, как прикарманиваю тысячефранковый билет за одно только направление на госпитализацию. Они, видимо, лишь о ней и мечтали. Тетка Бебера явно насоветовала им довериться мне, рассказав, что во всем Драньё нет врача беднее меня. Что столковаться со мной – раз плюнуть. Фанфарону, понятно, такого не предложили бы. Он ведь человек порядочный.
Я весь был погружен в раздумья, когда в комнату, где мы готовили заговор, ворвалась свекровь. Она, вероятно, что-то заподозрила, потому и прибежала со своего конца двора.
– Сволочь! – выпалила она мне в лицо. – Кому сказано, пошел вон! Зря ты тут расселся. Я тебе уже ответила: не поеду к психам. И к монашкам тоже. Не старайся и не ври понапрасну. Ты меня не подловишь, шкура продажная! Эти свиньи раньше меня туда угодят. Ишь надумали старуху грабить! А ты, сукин сын, в тюрьму попадешь – и скоро, это я тебе говорю!
Мне решительно не везло. Ведь тут разом тысячу заработать было можно. А я даже гонорара за визит не потребовал.
Когда я вышел на улицу, старуха высунулась из прихожей и заорала в темноту, где я скрылся:
– Сукин сын! Сукин сын!
Крик эхом разнесся в ночи. Ну и дождище! Перебегая от фонаря к фонарю, я добрался до писсуара на площади Празднеств. Все-таки убежище.
В павильончике, на уровне собственных колен, я обнаружил Бебера. Он тоже забежал туда, укрываясь от непогоды. Он видел, как я припустил, выйдя от Прокиссов.
– Вы от них? – спросил он. – Теперь давайте в наш дом, к жильцам шестого этажа. У них чего-то с дочкой.
Пациентку, о которой он говорил, я знал хорошо. Широкий таз, красивые длинные бархатистые бедра. Какая-то нежная решительность и изящество точных движений, придающие завершенность женщинам с хорошо налаженной половой жизнью. Она несколько раз обращалась ко мне, с тех пор как почувствовала боли в животе. В двадцать пять лет после третьего аборта у нее случились осложнения, которые семья объясняла малокровием.
На нее стоило взглянуть. Крепко сбитая, она отличалась такой любовью к постельным забавам, какую не часто встретишь у самок. Скромная в жизни, сдержанная в речах и поведении, ни намека на истеричность. Просто сексуально одаренная, холеная, уравновешенная чемпионка в своем роде – вот и все. Прекрасная атлетка наслаждения. В этом, право, нет ничего дурного. Крутила она только с женатыми мужчинами. И только со знатоками, которые умеют разглядеть и оценить подлинную удачу природы, а не довольствуются первой встречной вертихвосткой. Нет, ее матовая кожа, милая улыбка, осанка и благородная подвижность широких бедер внушали глубокое заслуженное восхищение высокопоставленным чиновникам, знающим толк в любовных утехах.
Разумеется, они и не думали из-за этого разводиться. Напротив, это лишь способствовало их семейному счастью. Поэтому на третьем месяце беременности она неизменно отправлялась к акушерке. Когда у тебя есть темперамент, но нет домашнего рогоносца, с такими вещами не шутят.
Мать ее отперла мне дверь в квартиру с предосторожностями убийцы. Говорила она шепотом, но с таким напором, с таким нажимом, что это было почище всяких воплей.
– Чем я прогневила небо, что мне послана такая дочь, доктор? Вы уж ничего не рассказывайте в квартале. Я на вас надеюсь.
Она до бесконечности упивалась своим горем, взвинчивала себя мыслью о том, что подумают соседи и соседки. Была как в трансе от глупости и страха. Такое состояние обычно проходит не скоро.
Она дала мне свыкнуться с полутьмой коридора, запахом лукового супа, идиотскими обоями в цветочек и своим придушенным голосом. Наконец под ее бормотание и всхлипы мы добрались до постели больной, лежавшей в лежку. Я попытался осмотреть ее, но она теряла столько крови, что во влагалище было ничего не разобрать – сплошное месиво. Между ногами у нее булькало, как из перерезанной осколками шеи полковника на войне. Я просто водворил на место толстый тампон и натянул на нее одеяло.
Мать, ничего не видя, слышала только себя.
– Это убьет меня, доктор! – причитала она. – Я умру со стыда.
Разубеждать ее я не стал. Я не знал, что делать. За стеной, в маленькой столовой, мы нашли отца, который расхаживал взад и вперед. Он еще не решил, как держаться в сложившихся обстоятельствах. Вероятно, ждал, пока обстановка прояснится и он сможет выбрать для себя определенную позу. Пока что он пребывал в неопределенности. Люди постоянно переходят от одной комедии к другой. Покуда пьеса не поставлена, они не различают контуров, не знают, какая роль для них выигрышна, и бездействуют перед лицом событий, сложив, как зонтик, свои инстинкты и мотаясь из стороны в сторону, предоставленные самим себе, а это ведь пустое место. Скоты безмозглые!
А вот мамаша собиралась играть главную роль – посредницы между дочерью и мной. Плевать ей было, что театр может рухнуть: роль целиком и полностью ее устраивала. В попытке разогнать это пакостное наваждение я мог рассчитывать только на себя.
Я рискнул и предложил немедленно перевезти дочь в больницу для безотлагательной операции.
Эх я недотепа! Я разом дал мамаше случай разразиться самой броской своей репликой, случай, которого она так ждала.
– Какой позор! В больницу, доктор? Какой позор! Только этого нам не хватало.
Мне нечего было больше сказать. Я сел и предоставил мамаше бушевать еще яростней, все глубже увязая в трагических благоглупостях. Чрезмерная униженность, чрезмерная нужда в конечном счете приводят к инертности. Мир становится непомерно тяжел для вас. Тем хуже! Пока она взывала к небу и аду, разоряясь о своем несчастье, я, повесив нос, сконфуженно наблюдал, как под кроватью дочери образуется лужица крови, тонкая струйка которой медленно тянется вдоль стены к двери. С матраца равномерно срывались капли. Хлюп! Хлюп! Салфетки между ногами все больше пропитывались красным. Я все-таки робко поинтересовался, целиком ли вышел послед. Руки дочери, бескровные, с посиневшими подушечками пальцев, бессильно свисали по обеим сторонам кровати. На мой вопрос мать ответила новым потоком отвратительных иеремиад. Но реагировать я больше был не в состоянии.
Меня самого так давно затюкали неудачи, я так плохо спал, что утратил всякий интерес к происходящему и плыл по течению. Я думал об одном – о том, что слушать горластую мамашу лучше сидя, чем стоя. Если как следует смириться, всякий пустяк начинает доставлять удовлетворение. И потом, сколько сил понадобилось бы, чтобы урезонить эту ожесточившуюся мать именно в ту минуту, когда она не представляет себе, как «спасти честь семьи»! Какая роль! И с какими завываниями она ее исполняет! После каждого аборта – я знал это по опыту – она развертывалась вот этак и, понятное дело, от раза к разу хлеще. Это будет длиться, пока ей не надоест. Сегодня, как мне казалось, она удесятерила свои усилия.
Она, размышлял я, поглядывая на нее, в свое время тоже была хороша собой и в теле, но болтливей, расточительней в порывах, экспансивней, чем дочь, которая от природы обладала великолепной способностью сосредоточиваться на своей интимной жизни. Эти вопросы еще не изучены с тем блеском, какого они заслуживают. Мать угадывала биологическое превосходство дочери и из зависти инстинктивно осуждала ее за умение доходить в любви до незабываемых глубин наслаждения, соблюдая при этом сдержанность.
Как бы то ни было, театральная сторона несчастья воодушевляла ее. Она заполнила своими страдальческими тремоло наш узкий мирок, где мы по ее вине барахтались в дерьме. Удалить ее нечего было и думать. Тем не менее я обязан был попробовать это сделать. Что-то предпринять. Этого требовал от меня, как говорится, мой долг. Но мне было так удобно сидеть и так неудобно стоять.
В квартире у них было чуть повеселей, чем у Прокиссов, – так же уродливо, но комфортабельней. В общем, хорошо. Не мрачно, как там, а только спокойно-некрасиво. Одурев от усталости, я разглядывал комнату. Дешевые старинные безделушки, особенно каминная дорожка с розовыми бархатными помпончиками, какой больше не встретишь в магазинах, и терракотовый неаполитанец, и рабочий столик из граненого зеркального стекла, двойник которого находится, наверное, у одной из теток в провинции. Я не предупредил мать, что под кроватью натекла уже лужа крови, которая продолжает равномерно капать: она только пуще развопилась бы, не слушая меня. Она все равно не перестанет жаловаться и возмущаться. Это ее амплуа.
Лучше уж молча смотреть за окно, на улицу, где серый бархат вечера покрывает дом за домом, сначала маленькие, потом большие, и, наконец, движущихся между ними людей, которые все слабее, расплывчатей, нерешительней вырисовываются на тротуарах, перед тем как кануть во тьму.
Вдали, гораздо дальше фортов, нити и ряды огней, там и сям, как гвозди, вколоченные в полумглу, натягивают на город забытье, а между ними моргают и подмигивают красные и зеленые сигналы, словно вереницы судов, целые их эскадры, отовсюду стянулись туда и, вздрагивая, ждут, когда за Башней[61] распахнутся ворота ночи.
Ну что бы матери хоть на миг перевести дух или на минуту замолчать! Тогда можно было бы от всего отказаться, попробовать выбросить из головы, что нужно жить. Но мамаша не отставала:
– Может, поставить ей клизму, доктор? Как вы думаете?
Я не ответил ни да, ни нет, а только еще раз, коль скоро уж мне дали раскрыть рот, посоветовал госпитализировать больную. В ответ раздались новые вопли, еще более визгливые, безапелляционные, душераздирающие. Ничего не поделаешь.
Я молча направился к двери.
Теперь между нами и кроватью пролегли сумерки.
Я уже с трудом различал руки дочери, лежавшие на простынях: они были почти так же белы.
Я вернулся и пощупал пульс, еще менее четкий и ощутимый, чем раньше. Дыхание было прерывистое. Я явственно слышал, как кровь скатывается на паркет, с замирающим тиканьем часов, которые вот-вот остановятся. Ничего не поделаешь. Мать шла впереди меня к двери.
– Главное, доктор, – холодея от страха, напутствовала она меня, – обещайте никому ничего не рассказывать. – Она прямо-таки умоляла. – Даете слово?
Я обещал все, что ей заблагорассудилось. Потом протянул руку. Двадцать франков. Она тихо притворила за мной дверь.
Внизу, с подобающим выражением на лице, меня дожидалась тетка Бебера.
– Плохо дело? – осведомилась она.
Я сообразил, что в ожидании меня она проторчала здесь самое меньшее полчаса – ей ведь причитались обычные комиссионные: два франка. Она опасалась, как бы я не улизнул.
– А у Прокиссов все нормально? – поинтересовалась она, надеясь получить чаевые и за них.
– Они мне не заплатили, – отрезал я.
Это тоже была правда. Улыбка тетки превратилась в гримасу: она не поверила мне.
– Что ж это вы, доктор, не умеете заставить себе платить? Этак вас уважать перестанут. В наше время люди должны расплачиваться наличными, и сразу, иначе вы с них ничего не получите.
И это тоже было верно. Я заторопился. Дома, перед уходом, я поставил вариться фасоль. Теперь пора было идти за молоком: спустилась ночь. Днем, встречая меня с бутылкой, люди улыбаются. Ясно, у него даже прислуги нет.
Потом, растягивая недели и месяцы, поползла зима. Мы не вылезали из тумана и дождя.
Больных хватало, но лишь немногие могли и хотели платить. Медицина – дело неблагодарное. Если добился уважения у богатых, ты похож на холуя; если у бедняков – смахиваешь на вора. Гонорар! Тоже мне словечко! У пациентов не хватает на жратву и кино, а тут я вытягиваю их гроши на гонорар! Да еще когда они чуть ли не загибаются. Неудобно. Вот и отпускаешь их так. Тебя считают добрым, а ты идешь ко дну.
В январе, чтобы рассчитаться за квартиру, я продал буфет. Решил, мол, освободить место и устроить в столовой гимнастический зальчик, объяснил я соседям. Поверили мне, как же! В феврале, чтобы уплатить налог, я толкнул свой велосипед и граммофон, прощальный подарок Молли. Он играл «No More Worries» [«Прочь, печаль!» (англ.)]. Я до сих пор помню мотив. Это все, что мне осталось. Пластинки долго валялись в лавке у Безона, но в конце концов он их все-таки сбагрил.
Для понта я рассказывал, что с первыми погожими днями собираюсь приобрести машину и потому заранее подкапливаю наличные. Для серьезных занятий медициной мне не хватало нахальства. Когда меня провожали до дверей, получив советы и рецепт, я начинал разводить рацеи, лишь бы хоть немного оттянуть момент расплаты. Не получалось из меня проститутки. Большинство моих клиентов выглядели такими несчастными, от них так воняло, они так косо на меня поглядывали, что я вечно задавался вопросом, откуда им взять двадцать полагающихся мне франков и не пришьют ли меня за них. Но двадцать франков нужны были позарез. Экий срам! До смерти не перестану краснеть из-за этого.
Гонорар!.. Пусть мои коллеги продолжают прибегать к такому красивому слову. Им-то не противно! Они находят его вполне естественным и само собой разумеющимся. Мне же было стыдно употреблять его, а как без него обойдешься? Знаю, объяснить можно все. Тем не менее тот, кто принимает сто су от бедняка или негодяя, сам изрядная дрянь. Именно с тех пор для меня стало несомненно, что я такая же дрянь, как любой другой. Я, разумеется, не кутил и не роскошествовал на эти пяти- и десятифранковики, нет. Львиную долю отбирал у меня домовладелец, но это все равно не извиняет меня. Хочется, конечно, чтобы извиняло, но не извиняет. А домовладелец – форменное дерьмо. И все тут.
Я перепортил себе столько крови, так набегался под ледяными ливнями, что в свой черед стал похож на чахоточного. Это неизбежно. Это обязательно случается, когда поневоле отказываешь себе почти во всех удовольствиях. Время от времени я покупал себе яйца, но обычно пробавлялся сушеными овощами. Варить их долго. После приема больных я часами просиживал на кухне, следя, как кипит мое варево, а поскольку жил я на втором этаже, передо мной развертывалась роскошная панорама. Задний двор – это изнанка стандартных домов. Времени у меня было в избытке, и я не спеша разглядывал дома, а главное, вслушивался в их жизнь.
На задний двор, треща и рикошетируя, обрушивались все крики и голоса их двух десятков окрестных зданий вплоть до писка птичек из привратницких, где они с отчаянием ждут весны, которой так и не увидят в своих заплесневелых клетках, висящих около уборных, всех уборных, сгруппированных в глубине полумрака и хлопающих своими расхлобыстнанными дверями. Сотни пьяных самцов и самок, населяющих эти кирпичные коробки, начинают эхо хвастливыми ссорами и неудержимой забористой бранью, особенно по субботам после завтрака. Это самый интенсивный момент семейной жизни. Подзуживая друг друга, супруги дозаправляются. Тут уж папаша хватается за стул, размахивая им, как топором, а мамаша – кочергой, что твоей саблей. Берегитесь, слабые! Кто мал, тому и достается. Затрещины припечатывают к стене всех, кто не в силах защищаться и ответить тем же: детей, собак, кошек. После третьего стакана вина, черного, самой дешевки, страдает собака: ей с маху отдавливают каблуком лапу. Пусть знает, как просить жрать, когда люди голодны! Смеху-то, когда она прячется под кровать, скуля так, словно ей брюхо вспороли! Это сигнал! Ничто так не подзадоривает подвыпившую женщину, как мучения животных, но, к несчастью, не всегда под рукой бык. Спор разгорается, мстительный, неудержимый, как бред; тон задает жена, пронзительно бросая самцу вызов к бою. А потом – потасовка, табуретки разлетаются в куски. Грохот низвергается во двор, в полутьме кружит эхо. Дети пищат от ужаса. Они обнаруживают, что сидит в папе и маме. Вопли навлекают на них новые гром и молнию.
Я проводил целые дни, ожидая, когда же случится то, что нередко случается в конце таких семейных спектаклей. Это произошло в доме напротив, на четвертом этаже, как раз против моего окна, только выше.
Мне было ничего не видно, но слышал я хорошо. Всему приходит конец. Это не обязательно смерть, но часто кое-что похуже, особенно для детей.
Эти жильцы квартировали как раз на том этаже, где полутьма двора начинает светлеть. Оставаясь наедине, они сперва препирались, потом надолго замолкали. Что-то надвигалось. Затем начинались придирки к дочке, ее подзывали. Она знала, что будет. Сразу же принималась хныкать. Она ведь знала, что ее ждет. Судя по голоску, ей было лет десять. Я далеко не с первого раза сообразил, что проделывают с ней родители.
Для начала ее привязывали, долго, как перед операцией. Это их возбуждало.
– Падаль этакая! – рычал папочка.
– Ах, негодяйка! – вторила мамаша.
– Вот мы тебе покажем! – надсаживались они вместе, упрекая ее в провинностях, которые тут же придумывались.
Привязывали они ее, видимо, к стойкам кровати. Все это время малышка только попискивала, как мышь, угодившая в мышеловку.
– Не отвертишься, мерзавка! И не думай! – вновь принималась за свое мать, сопровождая угрозы целым потоком ругани, словно кричала на лошадь. Она была уже очень возбуждена.
– Замолчи, мама, – тихо молила девочка. – Молчи, молчи! Бей, только молчи!
Отвертеться ей, очевидно, не удалось, и она получила что-то вроде порки. Я слушал до конца, мне хотелось убедиться, что я не ошибся – происходит именно это. Пока это происходило, я не мог есть свою фасоль. Закрыть окно – тоже. Я был ни на что не способен. Делать ничего не мог. Просто, как всегда, слушал. Тем не менее мне сдается, что у меня появлялись силы, странные силы слушать такое в очередной раз, идти еще дальше, опуститься еще ниже, слушать другие жалобы, которых я не слышал и не понимал, потому что за ними раздаются все новые жалобы, которых не расслышать и не понять.
Они избивали дочь до такой степени, что она больше не могла кричать и только всхлипывала при каждом вздохе.
Тогда я слышал, как мужчина счастливым голосом зовет:
– Иди сюда! Скорее! Иди сюда!
Это он обращался к жене, после чего за ними захлопывалась дверь. Однажды я слышал, как жена сказала ему:
– Ах, Жюльен, я так тебя люблю, что готова твое говно глотать, даже если говешки во-от такие большие будут!
Так они занимаются любовью, объяснила мне привратница. В кухне у раковины. Иначе у них ничего не получается.
Мало-помалу я узнал все это о них на улице. Когда же я встречал их всех втроем, ничего такого не было заметно. Они гуляли, как нормальные семьи. Отца я видел еще, когда проходил мимо витрин магазина «Обувь для чувствительных ног», что на углу бульвара Пуанкаре, – он служил там старшим приказчиком.
Однако по большей части наш двор, особенно летом, представлял собой зрелище заурядных пакостей, гудя от разносимых эхом угроз, ударов, падений и невнятной брани. Солнце никогда не проникало в него до самого низу. Двор казался поэтому окрашенным густой, особенно по углам, голубой тенью. У привратниц были в нем собственные сортиры. Ночью, выходя пописать, они натыкались на помойные баки, отчего весь двор наполнялся грохотом.
От окна к окну тянулись веревки, на которых пыталось сохнуть белье.
Вечером, после обеда, если не случалось драки, шло шумное обсуждение шансов на скачках. Но спортивная полемика тоже нередко завершалась оплеухами, а за одним по меньшей мере из окон дело по той или иной причине доходило и до серьезного рукоприкладства.
Летом здесь сильно воняло. Во дворе не было воздуха – одни запахи. Сильнее всего разило цветной капустой. Один ее кочан стоит десяти сортиров, даже переполненных. Это каждому известно. Уборная на третьем этаже часто засорялась. Тогда появлялась привратница дома номер восемь тетка Сезанн со своей прочищалкой. Я наблюдал, как она шурует ею. В конце концов мы разговорились.
– На вашем месте, – наставляла меня она, – я втихаря делала бы вычистку бабенкам, которые залетели. Вы не поверите, сколько в нашем квартале таких, что погуливают. Уж они-то бы, ручаюсь, дали вам подзаработать. Это выгодней, чем лечить служащих от расширения вен. Тем более что платят за это наличными.
Тетка Сезанн отличалась безмерным, невесть откуда у нее взявшимся презрением аристократки ко всем, кто трудится.