Страница:
Свинина с пряностями возбуждала у собравшихся нестерпимую жажду; она так обветрилась, что по виду напоминала мощи.
Семьи ждут фейерверка, чтобы сразу после него отправиться спать. Ожидание – это тоже праздник. В темноте подрагивают сотни литровых бутылок, ежеминутно позвякивая под столами. Там же, в знак согласия или отказа, ерзают ноги. Никто не слушает больше ни музыки – репертуар и без того всем известен, – ни одышливого пыхтения моторов за палатками – в них происходят вещи, которые, ей-богу, стоит посмотреть за два франка. Когда маленько выпьешь с устатку, кровь бьет в виски. Там! Там! – звенит она в глубине ушей и обо что-то вроде бархата, окутывающего голову. Вот так голова у вас когда-нибудь и лопнет. Ну и пусть! А сегодня день, когда каждой клеточкой своего существа вы сливаетесь с окружающим миром, мысли разлетаются и наконец-то резвятся вместе со звездами.
Праздник то и дело омрачается плачем детей. Одних по неосторожности прищемляют стульями, другим отказывают в их заветном желании, маленьком большом удовольствии – еще раз и еще прокатиться на карусели. Праздником надо пользоваться для выработки характера. Тут годится любая возможность. Малыши еще не знают, что за все надо платить. Они думают, что взрослые за ярко освещенными прилавками лишь из чистой любезности убеждают клиента обратить внимание на чудеса, которые навалены перед ними, которые они расхваливают и охраняют с широковещательными улыбками. Дети еще не понимают, что такое закон. Вот родители пощечинами и учат их закону, оберегая от излишних удовольствий.
Подлинный праздник бывает только у торговцев и происходит втайне, вдали от глаз. Радости начинаются у них вечером, когда отправляются по домам клиенты, эта доходная скотинка, когда на эспланаде вновь воцаряется тишина и последняя собака уже обрызгала японский бильярд последней каплей мочи. Теперь можно подбить баланс. Наступает минута, когда торговля итожит свои силы и число своих жертв в пересчете на вырученные су.
Вечером после последнего воскресного гулянья служанка Пьянара, владельца кафе, довольно серьезно повредила себе руку, нарезая колбасу.
К концу этого самого вечера с нами все более или менее прояснилось, как будто вещи, которым решительно надоело мотаться из стороны в сторону по прихоти судьбы, разом выступили из тьмы и заговорили со мной. Но именно в такие минуты и следует остерегаться как вещей, так и людей. Вам кажется, что они заговорили, они же молчат и часто вновь скрываются в ночи, а вы даже не поняли, о чем они могли вам поведать. Во всяком случае, так учит меня опыт.
Словом, явившись в тот вечер в кафе Пьянара и как раз собираясь наложить служанке повязку, я вдруг опять увидел Робинзона. Не помню уж точно всех подробностей. Рядом с нами, клюя носом, что-то потягивали рассевшиеся по скамейкам кучки арабов. Происходящее вокруг нисколько, по-видимому, их не интересовало. Беседуя с Робинзоном, я всячески старался не навести его на разговор, что состоялся у нас в ту ночь, когда я застал его с досками. Сшивать рану служанке было трудно: свет в глубине заведения был тусклый, и я почти ничего не видел. Напряжение мешало мне разговаривать. Как только я закончил, Робинзон отвел меня в уголок и самолично подтвердил мне, что у него все готово и дело вот-вот будет сделано. От такого признания мне стало малость не по себе – я охотно бы от всего этого устранился.
– Что будет сделано?
– Сам знаешь что.
– Опять ты за свое!
– Угадай, сколько они мне теперь отваливают? Угадывать у меня не было никакой охоты.
– Десять кусков! Только за молчание.
– Н-да, сумма!
– Вот я начисто и вылез из дыры, – добавил он. – Как раз этих десять тысяч мне всегда не хватало. Десять тысяч франков для начала – ого! Понятно? По правде сказать, стоящей профессии у меня нет, но с десятью кусками…
Он, наверно, уже начал шантажировать Прокиссов.
Робинзон позволил мне поразмыслить, сколько всего он сможет осуществить, предпринять с этими десятью тысячами. Он стоял выпрямившись в темноте у стены и давал мне время раскинуть мозгами. Новый мир. Десять тысяч франков!
Тем не менее, обмозговывая его затею, я спрашивал себя, не подвергнусь ли я лично риску, не попаду ли под статью о сообщничестве, если немедленно не продемонстрирую, что осуждаю затею Робинзона. По делу-то мне следовало даже донести на него. Я, конечно, как, впрочем, и все остальные, срать хотел на общественную мораль. Что я могу изменить? Но случаются ведь всякие скверные истории, в которых правосудие, разбирающееся с преступником, любит, грязно ломаясь, копаться на потеху пакостникам налогоплательщикам. В таких случаях просто не знаешь, как выпутаться. Я на это давно нагляделся. Нищета нищетой, но я предпочитаю ту, которая не сопровождается шумом, ту, которую не выплескивают на газетные полосы.
В общем, я был заинтригован и заражен. Мне, как всегда, не хватало мужества дойти до истинной сути вещей. Сейчас, когда нужно было раскрыть глаза и впериться в ночь, я предпочел бы оставить их закрытыми. А Робинзону хотелось, чтобы я их открыл и отдал себе полный отчет в происходящем.
Чтобы слегка отвлечься, я с ходу перевел разговор на женщин. Робинзон не слишком их жаловал.
– Знаешь, – откликнулся он, – я предпочитаю обходиться без баб. Нужны мне их красивые жопы, толстые ляжки, губы сердечком и животы, где всегда что-нибудь зреет – либо малыш, либо опухоль! Их улыбками за квартиру не расплатишься. Даже будь у меня баба и заголяй я ей задницу пятнадцатого числа каждого месяца, мой домовладелец плату за мой чулан все равно не скостит.
Независимость всегда была чувствительным местом Робинзона. Но содержателю бистро Пьянару уже наскучили наши апарты и шушуканье по углам.
– Стаканы, Робинзон, черт тебя подери! – прикрикнул он. – Мне за тебя их мыть, что ли?
Робинзона как подкинуло.
– Понимаешь, – шепнул он мне, – я здесь прирабатываю.
Вот уж праздник так праздник! Снимая кассу, Пьянар все время путался, и это его раздражало. Арабы ушли, кроме двух, привалившихся к двери и задремавших.
– А эти чего ждут?
– Мою служанку, – ответил хозяин.
– Ну, как дела? – спросил я, чтобы не молчать.
– Так себе. Времена трудные. Судите сами, доктор. Перед кризисом я выложил за это заведение шестьдесят бумаг наличными. Заработать мне на нем надо самое меньшее двести. Улавливаете? Народ, правда, у меня бывает, но главным образом арабы. А эта публика не пьет. Не привыкла еще. Мне бы сюда поляков, доктор. Тут ничего не скажешь: поляки – мастера пить. Раньше я жил в Арденнах. Так там ко мне ходили поляки с муфельных печей для эмали, а этим все сказано, верно? У этих печей шпарит, как в парилке. А нам только того и надо. Жажда! По субботам они все у меня торчали. Ну, мать-перемать, и приходилось же вкалывать! Зато деньги на стол. С арабами – не то. Им не выпить, а ужопить кого-нибудь интересно. Ихняя религия вроде как запрещает выпивку, а вот в жопу трахнуть – это пожалуйста.
Арабов Пьянар презирал.
– Экие скоты! Они, сдается мне, мою служанку этак натягивают. Чокнутые они, что ли? Что это еще за выдумки, доктор, спрашиваю я вас?
Пьянар то и дело разглаживал толстыми пальцами серозные мешочки под глазами.
– Как у вас с почками? – спросил я, видя это: я лечил его от почек. – Солевую диету хотя бы соблюдаете?
– Опять белок, доктор. Позавчера я сделал анализ у аптекаря… Ну, да мне насрать, от чего я подохну – от белка или чего другого, – добавил он. – А вот вкалывать, как я вкалываю, зарабатывая при этом гроши, – противно.
Служанка закончила мытье посуды, но объедки так перепачкали повязку, что ее пришлось сменить. Она протянула мне сто су бумажкой. Я не хотел брать, но Северина – так звали служанку – настояла на своем.
– Ты подстриглась, Северина? – удивился я.
– А что поделаешь? Мода такая, – отозвалась она. – И потом длинные волосы на нашей кухне всю вонь впитывают.
– Из жопы у тебя еще хуже воняет, – перебил ее Пьянар, – но это ведь не мешает твоим клиентам.
– Да, не мешает, но это ведь совсем не то, – обиженно вскинулась Северина. – У человека все части тела по-особому пахнут. А сказать вам, хозяин, где у вас воняет? Не где-нибудь в отдельности, а всюду.
Северина здорово обозлилась. Остального Пьянар слушать не стал и с ворчаньем углубился в свои грязные подсчеты.
Северине никак не удавалось сменить шлепанцы на уличную обувь – у ней из-за ее работы ноги распухают.
– Я в них и спать буду, – во весь голос объявила она под занавес.
– Свет в зале не забудь погасить, – приказал ей Пьянар. – Сразу видно, не ты за электричество платишь.
– Ох, и вздремну же я! – еще раз простонала Северина, вставая.
Пьянар все никак не мог справиться со своей цифирью. Чтобы удобней было считать, он снял фартук, потом жилет. Он пыхтел. Откуда-то из глубины заведения доносилось звяканье блюдечек – это работали Робинзон и второй мойщик.
Пьянар синим карандашом, который то и дело ломался в его толстых пальцах убийцы, выводил по-детски крупные цифры. Служанка, развалясь на стуле, дрыхла прямо у нас на глазах. Время от времени сознание ее на миг просыпалось.
– Ох, ноги мои, ноги! – вздыхала она и тут же опять погружалась в дрему.
Наконец Пьянар принялся ее будить, зарявкав:
– Эй, Северина, уводи своих черножопых. Они мне обрыдли. Катитесь вы все отсюда, черт бы вас побрал! Самое время.
Несмотря на поздний час, арабы вроде бы не собирались торопиться. Наконец Северина проснулась.
– А ведь верно: пора уходить, – согласилась она. – Спасибо, хозяин.
Арабов она увела с собой. Они, видимо, скинулись и наняли ее вдвоем.
– Я их сегодня обоих ублаготворю, – объяснила она, уходя. – В следующее воскресенье я занята: еду в Ашер[70] малыша своего навестить. В субботу, понимаете, у его кормилицы день рождения.
Арабы поднялись и последовали за нею. Вид у них был вовсе не нахальный. Северина, правда, поглядывала на них не без раздражения – очень уж она устала.
– Я – другого мнения, чем хозяин: предпочитаю черножопых. Арабы не такие грубияны, как поляки, зато уж кобели!.. Ничего не скажешь, кобели! Да ладно, получат они, чего хотят. Думаю, сон мне это не перебьет. Пошли! – позвала она обоих. – За мной, ребята!
И они ушли втроем – она чуточку впереди мужчин. Я видел, как они пересекли остывшую площадь, замусоренную остатками праздника; последний в ряду газовых фонарей на мгновение осветил их группку, и ночь поглотила ее. Еще несколько секунд слышались голоса, потом вce смолкло. Больше ничего не было.
Я в свой черед покинул бистро, так и не договорив с Робинзоном. Хозяин на прощание накидал мне кучу всяких пожеланий. По бульвару расхаживал полицейский. Звук шагов нарушал тишину. Там и сям, заслышав его, вскидывался какой-нибудь торговец, погрязший в своих расчетах и раздражительный, как собака, которая грызет кость. На углу площади Жана Жореса улицу, горланя, перегораживало целое семейство. Оно топталось перед каким-то переулком, беспомощное, как флотилия рыбацких баркасов при противном ветре. Отец тыкался то в один тротуар, то в другой и без конца мочился.
Ночь вступила в свои права.
В силу некоторых обстоятельств памятен мне еще один вечер той поры. Для начала, вскоре после обеда, я услышал грохот падающих помойных ведер. У меня на лестнице люди часто натыкались на помойные ведра. Затем застонала и заохала женщина. Я приоткрыл входную дверь, но с места не двинулся.
Если выскочить как раз в момент несчастного случая, меня будут рассматривать просто как соседа и моя медицинская помощь окажется бесплатной. Нет, если я понадоблюсь, меня вызовут по всем правилам, а это значит – за двадцать франков. Нищета безжалостно и дотошно сводит на нет альтруизм, самые похвальные его порывы неукоснительно наказываются. Итак, я ждал звонка, но никто не появился. Несомненно, экономия.
Словом, я уже почти перестал ждать, когда у дверей остановилась девочка, силясь прочесть фамилию над звонком. Ее именно за мной прислала мадам Прокисс.
– Кто у них заболел? – осведомился я.
– Один господин, который поранил себя у них.
– Какой господин? – Я немедленно подумал о Прокиссе. – Сам Прокисс?
– Нет, их знакомый.
– Ты его знаешь?
– Нет, я его не видела.
На улице было холодно, девочка бежала вприпрыжку, я шел крупным шагом.
– Как это случилось?
– Не знаю.
Мы прошли вдоль небольшого парка, последнего островка бывшего леса, где по ночам между деревьев скапливаются долгие зимние туманы, мягкие и медлительные. Улочки одна за другой. За несколько минут мы достигли дома Прокиссов. Девочка попрощалась со мной. Подойти ближе она побоялась. Под навесом крыльца меня ждала мадам Прокисс. Пламя ее керосиновой лампы дрожало на ветру.
– Сюда, доктор, сюда! – крикнула она. Я сразу же выпалил:
– Ваш муж ранил себя?
– Да входите же! – резко бросила она, прежде чем я успел что-нибудь сообразить.
И тут же в коридоре я нарвался на старуху, которая с ходу подняла визг и насела на меня. Залп ругани.
– Ах, сволочи! Ах, бандиты! Доктор, они хотели меня убить.
Итак, не выгорело.
– Убить? – деланно удивился я. – С какой стати?
– С такой, что я все никак не сдохну, черт побери! Это же так просто, так их перетак! Конечно, я не хочу умирать.
– Мама, мама! – урезонивала ее невестка. – Вы не в своем уме. Что за ужасы вы рассказываете доктору, мама!
– Это я-то ужасы рассказываю? Ну, и нахалка же эта стерва! Я, видите ли, не в своем уме! Ничего, у меня его еще довольно, чтобы вас всех вздернули. Не сомневайтесь.
– Но кто же ранен? Где он?
– Увидите! – отрезала старуха. – Наверху он, душегуб, на ее кровати. Всю постель этой шлюхе перепачкал. Что, нет? Да весь твой грязный матрас в его свинячей крови. В его – не в моей. А кровь – это все одно что помои. Тебе ее отстирывать и отстирывать. И вонять твоя постель кровью убийцы еще долго будет, слышишь? И зачем только люди в театр ходят, сильных ощущений там ищут? Театр-то здесь. Говорю вам, доктор, здесь. Наверху. Настоящий театр, а не какой-нибудь там, для виду. Не отдавайте своего места. Бегите туда, да поскорей. Вдруг он, гадина, до вашего прихода окочурится. Вот вы ничего и не увидите.
Невестка, боясь, что старуху услышат на улице, требовала, чтобы та замолчала. Несмотря ни на что, жена Прокисса, по-моему, не растерялась и, хотя сильно огорчилась, что все пошло наперекосяк, не отказалась от своего замысла. Она была даже неколебимо уверена в своей правоте.
– Вы только послушайте, доктор, что она несет! Разве это не обидно? Я же всегда так старалась облегчить ей жизнь! Уж вы-то знаете. Я все время предлагала устроить ее в богадельню к монахиням.
Опять услышать о монашках – это для старухи было уже чересчур.
– В рай – вот куда, шлюха, вы собирались меня спровадить. Ах, бандитка! Вот для чего вы с мужем пустили в дом гадину, которая валяется сейчас наверху. Да, да, для того, чтобы добить меня, а не устроить к монашкам. А он возьми и дай маху. Можете ему сказать, что он марало. Ступайте, доктор, ступайте посмотрите, до какого состояния он, сволочь, сам себя довел. Надеюсь, он быстренько подохнет. Идите, доктор, идите, пока не поздно.
Если уж невестка не выглядела пришибленной, то старуха и подавно. Хотя покушение чуть не стоило ей жизни, она скорее прикидывалась возмущенной, чем возмущалась на самом деле. Она ломала комедию. Неудавшееся покушение оказалось для нее чем-то вроде стимулятора: оно вырвало ее из могилы в глубине заплесневелого сада, куда старуха на много лет заточила себя. Вопреки возрасту в ней проснулась упорная живучесть. Она до неприличия откровенно радовалась своей победе: у нее же появился теперь способ постоянно терзать склочницу невестку. Отныне та была в ее руках. Ей не терпелось посвятить меня во все подробности горе-покушения, не упустить ни одной его детали.
– И потом не забудьте, – все так же возбужденно, но уже обращаясь непосредственно ко мне, продолжала она, – с убийцей-то я познакомилась у вас, господин доктор. Он сразу показался мне подозрительным. Ох, до чего подозрительным! Знаете, что он мне предложил для начала? Прикончить вас, дочь моя! Вас, потаскуха вы этакая! И задешево, могу поручиться! Он ведь всем одно и то же предлагает. Это давно известно. Видишь, паскуда, разобралась я, чем твой труженик пробавляется. Словом, я в курсе. Его ведь Робинзоном зовут, не так ли? Попробуй-ка сказать, что это не его фамилия. Как только я заметила, что он у вас ошивается, у меня тут же возникли подозрения. На мое счастье. Что бы со мной теперь было, не будь я начеку?
И старуха принялась без конца рассказывать мне, как все произошло. Когда Робинзон привязывал петарду к дверце, кролик в клетке зашебаршился. Старуха все это время наблюдала за Робинзоном из «ложи бенуара», как она назвала свою лачугу. Он готовил ей ловушку, а заряд жахнул ему в рожу, прямо в глаза.
– Когда промышляешь убийствами, поневоле нервничаешь, – заключила она.
Словом, Робинзон показал образец бездарности и невезения.
– Вот до чего людей в наши дни довели. Именно довели. Приучили, – гнула свое старуха. – Сегодня, чтобы поесть, им приходится убивать. Просто красть себе на хлеб уже мало. И кого убивать? Бабушек! Слыхано ли такое? Да никогда. Это конец света. Ни в ком ничего, кроме злобы, не осталось. И вы тоже по самые уши в этой чертовщине увязли. Приятель-то ваш ослеп. И навсегда сядет вам на шею. Ну как? Он вас еще не такому негодяйству научит.
Невестка помалкивала, но наверняка уже прикидывала, как ей выпутаться из переделки. Это падло соображало быстро. Пока мы с ней предавались размышлениям, старуха металась по комнатам в поисках сына.
– У меня ведь, доктор, сын есть. Где же это он? Что еще замышляет?
Старуху прямо шатало по коридору – так ее разбирал смех.
Старый человек, хохочущий, да еще во все горло, – такое случается разве что с сумасшедшими. Слыша это, невольно спрашиваешь себя, чем же все кончится. Старуха во что бы то ни стало хотела разыскать сына. Она выскочила на улицу.
– Ладно, пусть прячется – поживет подольше. Их, слава Богу, не обокрали, им хватит на прожитие, а заодно и тому, кто валяется наверху и ни шиша больше не видит. А ведь его придется кормить. Петарда хлопнула ему прямо в рожу. Я сама видела. Все видела. Вот так – бух! А я все видела. И дробь угодила не в кролика. Ах, черт побери, где мой сын, доктор? Где он? Вы его не видели? Он славная гадина и всегда был лицемер почище своей половины, но теперь вся гадость из его грязного нутра выплеснулась. В таких, как вы, она подолгу копится. Зато уж как вырвется – хоть нос затыкай. Ничего не скажешь, доктор, хорошенькая история! Не пропустите случай полюбоваться.
Ей все еще было весело. К тому же хотелось подавить меня своим превосходством перед лицом событий, одним ударом смешать всех нас с грязью и унизить.
Она дорвалась до выигрышной роли и извлекала из нее максимум удовольствий. Желанию получать удовольствие не бывает конца. Пока вы способны играть роль, подавай вам их все больше и больше. Мамаша Прокисс не желала больше выслушивать жалобы на стариков – этими жалобами ее потчевали двадцать лет. Она не упустит выигрышную роль, которая неожиданно ей выпала. Состариться – значит не находить больше для себя яркой роли и погрузиться в идиотическую расслабленность, когда уже не ждешь ничего, кроме смерти. Вместе с яркой ролью, с возможностью взять реванш старуха вновь обрела вкус к жизни. Она не желала умирать ни теперь, ни вообще. Она вся лучилась от жажды жизни, от самоутверждения. Драма вновь разожгла в ней пламя, подлинное пламя. Она ожила, снова почувствовала огонь в жилах и не желала расставаться с нами. Очень долго она почти не верила, что ей подвернется такой случай. Она уже не знала, как выжить в глубине своего маразматического сада, и вот н? тебе – налетает такой жаркий ураган животрепещущих событий!
– Моя смерть! – надсаживалась мамаша Прокисс. – Дайте мне взглянуть на нее. Слышите? У меня еще есть чем видеть. Слышишь? Мои глаза еще при мне. Хотела бы я посмотреть, как умирать буду!
Она хотела не умирать вовсе, никогда не умирать. Это было ясно. Она не верила больше в свою смерть.
Известно, что улаживать такие дела всегда не просто и к тому же стоит дорого. Для начала неизвестно было даже, куда девать Робинзона. В больницу? Это, несомненно, вызвало бы кучу сплетен, пересудов. Отправить домой? Об этом не могло быть и речи из-за состояния его лица. Волей-неволей Прокиссам пришлось оставить его у себя.
Наверху, в их постели, ему было куда как кисло. При мысли, что его могут вышвырнуть вон, да еще начать против него судебное дело, Робинзона охватывал форменный ужас. Оно и понятно: такую историю действительно никому не расскажешь. Ставни в спальне держали закрытыми, но люди, жившие по соседству, проходили теперь мимо дома чаще обычного, поглядывали на ставни, расспрашивали о раненом. Им отвечали, рассказывая что в голову взбредет. Но ведь не запретишь же им удивляться, сплетничать! А они, конечно, строили разные догадки и предположения. К счастью, в прокуратуру никаких конкретных заявлений еще не поступало. Это было уже кое-что. С лицом Робинзона я с грехом пополам справился. Инфекции не произошло, хотя раны были рваные и отчаянно грязные. В отношении же глаз я предвидел, что на роговице образуются рубцы, через которые свет будет проникать лишь с большим трудом, если вообще проникнет.
Так или иначе, зрение ему придется кое-как налаживать, лишь бы осталось что налаживать. Покамест надо было делать самое неотложное и, главное, не дать старухе скомпрометировать нас в глазах соседей и зевак своим сволочным визгом. Конечно, ее считали чокнутой, но ведь и этим все не объяснишь.
Если полиция сунет нос в наши делишки, один черт знает, чем это кончится. Сложнее всего было изо дня в день мешать старухе торчать у себя во дворике и закатывать скандалы. Каждый из них поочередно ходил ее успокаивать. На виду у всех насильно загонять ее во времянку было нельзя, но и по-хорошему унять удавалось далеко не всегда. Она твердила о судебном преследовании, попросту шантажируя нас.
Я навещал Робинзона самое меньшее дважды в день. Стоило ему заслышать мои шаги на лестнице, как из-под его повязок раздавались стоны. Спору нет, ему было больно, но все же не так сильно, как он хотел мне показать. Я предвидел, какое безграничное отчаяние ему еще придется перетерпеть, когда он поймет, что у него с глазами. Поэтому я увиливал от разговоров о будущем. У Робинзона очень кололо веки. Вот он и воображал, что ничего не видит именно из-за этого.
Прокиссы добросовестно обихаживали его в соответствии с моими предписаниями. С их стороны осложнений не было.
О покушении больше не говорили. О том, что с нами будет, – тоже. Но когда я вечером уходил от Прокиссов, мы обменивались такими красноречивыми взглядами, что мне казалось: мы неизбежно должны раз и навсегда уничтожить друг друга. По здравом размышлении такой конец представлялся мне вполне логичным и закономерным. Я с трудом мог представить себе, как проходят ночи в этом доме. Тем не менее утром мы все встречались опять, и наши дела и отношения возобновлялись с того места, на каком прервали их с вечера. Вместе с мадам Прокисс я менял Робинзону повязки с перманганатом и для пробы приоткрывал ставни. Всякий раз безрезультатно: Робинзон даже не замечал, что их приоткрыли.
Так вертится мир в ночи, которая нема, но дышит угрозой.
Сам Прокисс каждое утро встречал меня репликой на крестьянский манер.
– А, доктор! Вот и последние холода подошли, – замечал он, поглядывая на небо из маленькой прихожей. Как будто для него было важно, какая на улице погода. Его жена шла в очередной раз урезонивать свекровь через забаррикадированную дверь, что лишь усугубляло ярость старухи.
Пока Робинзон лежал забинтованный, он рассказал мне о своих житейских заботах. Начинал он в торговле. С одиннадцати лет родители определили его рассыльным в модный обувной магазин. Однажды он относил покупку клиентке, которая предложила ему разделить с нею удовольствие, о котором он знал только понаслышке. К хозяину он не вернулся – таким чудовищным показалось ему его поведение. Действительно, в те времена, о которых он говорил, трахнуть заказчицу еще считалось непростительным проступком. Особенно сильное впечатление произвела на него рубашка клиентки – чистый муслин. Он помнил это спустя целых тридцать лет. Дама с розовым надушенным телом, шуршавшая шелками в набитой подушками и бахромчатыми портьерами квартире, на всю жизнь дала маленькому Робинзону материал для бесконечных отчаянных сравнений.
А ведь потом много чего случилось. Видел он и разные континенты, и войну, но так и не смог опомниться от этого откровения. Ему доставляло удовольствие вспоминать и рассказывать мне о проведенной с заказчицей минуте молодости.
Семьи ждут фейерверка, чтобы сразу после него отправиться спать. Ожидание – это тоже праздник. В темноте подрагивают сотни литровых бутылок, ежеминутно позвякивая под столами. Там же, в знак согласия или отказа, ерзают ноги. Никто не слушает больше ни музыки – репертуар и без того всем известен, – ни одышливого пыхтения моторов за палатками – в них происходят вещи, которые, ей-богу, стоит посмотреть за два франка. Когда маленько выпьешь с устатку, кровь бьет в виски. Там! Там! – звенит она в глубине ушей и обо что-то вроде бархата, окутывающего голову. Вот так голова у вас когда-нибудь и лопнет. Ну и пусть! А сегодня день, когда каждой клеточкой своего существа вы сливаетесь с окружающим миром, мысли разлетаются и наконец-то резвятся вместе со звездами.
Праздник то и дело омрачается плачем детей. Одних по неосторожности прищемляют стульями, другим отказывают в их заветном желании, маленьком большом удовольствии – еще раз и еще прокатиться на карусели. Праздником надо пользоваться для выработки характера. Тут годится любая возможность. Малыши еще не знают, что за все надо платить. Они думают, что взрослые за ярко освещенными прилавками лишь из чистой любезности убеждают клиента обратить внимание на чудеса, которые навалены перед ними, которые они расхваливают и охраняют с широковещательными улыбками. Дети еще не понимают, что такое закон. Вот родители пощечинами и учат их закону, оберегая от излишних удовольствий.
Подлинный праздник бывает только у торговцев и происходит втайне, вдали от глаз. Радости начинаются у них вечером, когда отправляются по домам клиенты, эта доходная скотинка, когда на эспланаде вновь воцаряется тишина и последняя собака уже обрызгала японский бильярд последней каплей мочи. Теперь можно подбить баланс. Наступает минута, когда торговля итожит свои силы и число своих жертв в пересчете на вырученные су.
Вечером после последнего воскресного гулянья служанка Пьянара, владельца кафе, довольно серьезно повредила себе руку, нарезая колбасу.
К концу этого самого вечера с нами все более или менее прояснилось, как будто вещи, которым решительно надоело мотаться из стороны в сторону по прихоти судьбы, разом выступили из тьмы и заговорили со мной. Но именно в такие минуты и следует остерегаться как вещей, так и людей. Вам кажется, что они заговорили, они же молчат и часто вновь скрываются в ночи, а вы даже не поняли, о чем они могли вам поведать. Во всяком случае, так учит меня опыт.
Словом, явившись в тот вечер в кафе Пьянара и как раз собираясь наложить служанке повязку, я вдруг опять увидел Робинзона. Не помню уж точно всех подробностей. Рядом с нами, клюя носом, что-то потягивали рассевшиеся по скамейкам кучки арабов. Происходящее вокруг нисколько, по-видимому, их не интересовало. Беседуя с Робинзоном, я всячески старался не навести его на разговор, что состоялся у нас в ту ночь, когда я застал его с досками. Сшивать рану служанке было трудно: свет в глубине заведения был тусклый, и я почти ничего не видел. Напряжение мешало мне разговаривать. Как только я закончил, Робинзон отвел меня в уголок и самолично подтвердил мне, что у него все готово и дело вот-вот будет сделано. От такого признания мне стало малость не по себе – я охотно бы от всего этого устранился.
– Что будет сделано?
– Сам знаешь что.
– Опять ты за свое!
– Угадай, сколько они мне теперь отваливают? Угадывать у меня не было никакой охоты.
– Десять кусков! Только за молчание.
– Н-да, сумма!
– Вот я начисто и вылез из дыры, – добавил он. – Как раз этих десять тысяч мне всегда не хватало. Десять тысяч франков для начала – ого! Понятно? По правде сказать, стоящей профессии у меня нет, но с десятью кусками…
Он, наверно, уже начал шантажировать Прокиссов.
Робинзон позволил мне поразмыслить, сколько всего он сможет осуществить, предпринять с этими десятью тысячами. Он стоял выпрямившись в темноте у стены и давал мне время раскинуть мозгами. Новый мир. Десять тысяч франков!
Тем не менее, обмозговывая его затею, я спрашивал себя, не подвергнусь ли я лично риску, не попаду ли под статью о сообщничестве, если немедленно не продемонстрирую, что осуждаю затею Робинзона. По делу-то мне следовало даже донести на него. Я, конечно, как, впрочем, и все остальные, срать хотел на общественную мораль. Что я могу изменить? Но случаются ведь всякие скверные истории, в которых правосудие, разбирающееся с преступником, любит, грязно ломаясь, копаться на потеху пакостникам налогоплательщикам. В таких случаях просто не знаешь, как выпутаться. Я на это давно нагляделся. Нищета нищетой, но я предпочитаю ту, которая не сопровождается шумом, ту, которую не выплескивают на газетные полосы.
В общем, я был заинтригован и заражен. Мне, как всегда, не хватало мужества дойти до истинной сути вещей. Сейчас, когда нужно было раскрыть глаза и впериться в ночь, я предпочел бы оставить их закрытыми. А Робинзону хотелось, чтобы я их открыл и отдал себе полный отчет в происходящем.
Чтобы слегка отвлечься, я с ходу перевел разговор на женщин. Робинзон не слишком их жаловал.
– Знаешь, – откликнулся он, – я предпочитаю обходиться без баб. Нужны мне их красивые жопы, толстые ляжки, губы сердечком и животы, где всегда что-нибудь зреет – либо малыш, либо опухоль! Их улыбками за квартиру не расплатишься. Даже будь у меня баба и заголяй я ей задницу пятнадцатого числа каждого месяца, мой домовладелец плату за мой чулан все равно не скостит.
Независимость всегда была чувствительным местом Робинзона. Но содержателю бистро Пьянару уже наскучили наши апарты и шушуканье по углам.
– Стаканы, Робинзон, черт тебя подери! – прикрикнул он. – Мне за тебя их мыть, что ли?
Робинзона как подкинуло.
– Понимаешь, – шепнул он мне, – я здесь прирабатываю.
Вот уж праздник так праздник! Снимая кассу, Пьянар все время путался, и это его раздражало. Арабы ушли, кроме двух, привалившихся к двери и задремавших.
– А эти чего ждут?
– Мою служанку, – ответил хозяин.
– Ну, как дела? – спросил я, чтобы не молчать.
– Так себе. Времена трудные. Судите сами, доктор. Перед кризисом я выложил за это заведение шестьдесят бумаг наличными. Заработать мне на нем надо самое меньшее двести. Улавливаете? Народ, правда, у меня бывает, но главным образом арабы. А эта публика не пьет. Не привыкла еще. Мне бы сюда поляков, доктор. Тут ничего не скажешь: поляки – мастера пить. Раньше я жил в Арденнах. Так там ко мне ходили поляки с муфельных печей для эмали, а этим все сказано, верно? У этих печей шпарит, как в парилке. А нам только того и надо. Жажда! По субботам они все у меня торчали. Ну, мать-перемать, и приходилось же вкалывать! Зато деньги на стол. С арабами – не то. Им не выпить, а ужопить кого-нибудь интересно. Ихняя религия вроде как запрещает выпивку, а вот в жопу трахнуть – это пожалуйста.
Арабов Пьянар презирал.
– Экие скоты! Они, сдается мне, мою служанку этак натягивают. Чокнутые они, что ли? Что это еще за выдумки, доктор, спрашиваю я вас?
Пьянар то и дело разглаживал толстыми пальцами серозные мешочки под глазами.
– Как у вас с почками? – спросил я, видя это: я лечил его от почек. – Солевую диету хотя бы соблюдаете?
– Опять белок, доктор. Позавчера я сделал анализ у аптекаря… Ну, да мне насрать, от чего я подохну – от белка или чего другого, – добавил он. – А вот вкалывать, как я вкалываю, зарабатывая при этом гроши, – противно.
Служанка закончила мытье посуды, но объедки так перепачкали повязку, что ее пришлось сменить. Она протянула мне сто су бумажкой. Я не хотел брать, но Северина – так звали служанку – настояла на своем.
– Ты подстриглась, Северина? – удивился я.
– А что поделаешь? Мода такая, – отозвалась она. – И потом длинные волосы на нашей кухне всю вонь впитывают.
– Из жопы у тебя еще хуже воняет, – перебил ее Пьянар, – но это ведь не мешает твоим клиентам.
– Да, не мешает, но это ведь совсем не то, – обиженно вскинулась Северина. – У человека все части тела по-особому пахнут. А сказать вам, хозяин, где у вас воняет? Не где-нибудь в отдельности, а всюду.
Северина здорово обозлилась. Остального Пьянар слушать не стал и с ворчаньем углубился в свои грязные подсчеты.
Северине никак не удавалось сменить шлепанцы на уличную обувь – у ней из-за ее работы ноги распухают.
– Я в них и спать буду, – во весь голос объявила она под занавес.
– Свет в зале не забудь погасить, – приказал ей Пьянар. – Сразу видно, не ты за электричество платишь.
– Ох, и вздремну же я! – еще раз простонала Северина, вставая.
Пьянар все никак не мог справиться со своей цифирью. Чтобы удобней было считать, он снял фартук, потом жилет. Он пыхтел. Откуда-то из глубины заведения доносилось звяканье блюдечек – это работали Робинзон и второй мойщик.
Пьянар синим карандашом, который то и дело ломался в его толстых пальцах убийцы, выводил по-детски крупные цифры. Служанка, развалясь на стуле, дрыхла прямо у нас на глазах. Время от времени сознание ее на миг просыпалось.
– Ох, ноги мои, ноги! – вздыхала она и тут же опять погружалась в дрему.
Наконец Пьянар принялся ее будить, зарявкав:
– Эй, Северина, уводи своих черножопых. Они мне обрыдли. Катитесь вы все отсюда, черт бы вас побрал! Самое время.
Несмотря на поздний час, арабы вроде бы не собирались торопиться. Наконец Северина проснулась.
– А ведь верно: пора уходить, – согласилась она. – Спасибо, хозяин.
Арабов она увела с собой. Они, видимо, скинулись и наняли ее вдвоем.
– Я их сегодня обоих ублаготворю, – объяснила она, уходя. – В следующее воскресенье я занята: еду в Ашер[70] малыша своего навестить. В субботу, понимаете, у его кормилицы день рождения.
Арабы поднялись и последовали за нею. Вид у них был вовсе не нахальный. Северина, правда, поглядывала на них не без раздражения – очень уж она устала.
– Я – другого мнения, чем хозяин: предпочитаю черножопых. Арабы не такие грубияны, как поляки, зато уж кобели!.. Ничего не скажешь, кобели! Да ладно, получат они, чего хотят. Думаю, сон мне это не перебьет. Пошли! – позвала она обоих. – За мной, ребята!
И они ушли втроем – она чуточку впереди мужчин. Я видел, как они пересекли остывшую площадь, замусоренную остатками праздника; последний в ряду газовых фонарей на мгновение осветил их группку, и ночь поглотила ее. Еще несколько секунд слышались голоса, потом вce смолкло. Больше ничего не было.
Я в свой черед покинул бистро, так и не договорив с Робинзоном. Хозяин на прощание накидал мне кучу всяких пожеланий. По бульвару расхаживал полицейский. Звук шагов нарушал тишину. Там и сям, заслышав его, вскидывался какой-нибудь торговец, погрязший в своих расчетах и раздражительный, как собака, которая грызет кость. На углу площади Жана Жореса улицу, горланя, перегораживало целое семейство. Оно топталось перед каким-то переулком, беспомощное, как флотилия рыбацких баркасов при противном ветре. Отец тыкался то в один тротуар, то в другой и без конца мочился.
Ночь вступила в свои права.
В силу некоторых обстоятельств памятен мне еще один вечер той поры. Для начала, вскоре после обеда, я услышал грохот падающих помойных ведер. У меня на лестнице люди часто натыкались на помойные ведра. Затем застонала и заохала женщина. Я приоткрыл входную дверь, но с места не двинулся.
Если выскочить как раз в момент несчастного случая, меня будут рассматривать просто как соседа и моя медицинская помощь окажется бесплатной. Нет, если я понадоблюсь, меня вызовут по всем правилам, а это значит – за двадцать франков. Нищета безжалостно и дотошно сводит на нет альтруизм, самые похвальные его порывы неукоснительно наказываются. Итак, я ждал звонка, но никто не появился. Несомненно, экономия.
Словом, я уже почти перестал ждать, когда у дверей остановилась девочка, силясь прочесть фамилию над звонком. Ее именно за мной прислала мадам Прокисс.
– Кто у них заболел? – осведомился я.
– Один господин, который поранил себя у них.
– Какой господин? – Я немедленно подумал о Прокиссе. – Сам Прокисс?
– Нет, их знакомый.
– Ты его знаешь?
– Нет, я его не видела.
На улице было холодно, девочка бежала вприпрыжку, я шел крупным шагом.
– Как это случилось?
– Не знаю.
Мы прошли вдоль небольшого парка, последнего островка бывшего леса, где по ночам между деревьев скапливаются долгие зимние туманы, мягкие и медлительные. Улочки одна за другой. За несколько минут мы достигли дома Прокиссов. Девочка попрощалась со мной. Подойти ближе она побоялась. Под навесом крыльца меня ждала мадам Прокисс. Пламя ее керосиновой лампы дрожало на ветру.
– Сюда, доктор, сюда! – крикнула она. Я сразу же выпалил:
– Ваш муж ранил себя?
– Да входите же! – резко бросила она, прежде чем я успел что-нибудь сообразить.
И тут же в коридоре я нарвался на старуху, которая с ходу подняла визг и насела на меня. Залп ругани.
– Ах, сволочи! Ах, бандиты! Доктор, они хотели меня убить.
Итак, не выгорело.
– Убить? – деланно удивился я. – С какой стати?
– С такой, что я все никак не сдохну, черт побери! Это же так просто, так их перетак! Конечно, я не хочу умирать.
– Мама, мама! – урезонивала ее невестка. – Вы не в своем уме. Что за ужасы вы рассказываете доктору, мама!
– Это я-то ужасы рассказываю? Ну, и нахалка же эта стерва! Я, видите ли, не в своем уме! Ничего, у меня его еще довольно, чтобы вас всех вздернули. Не сомневайтесь.
– Но кто же ранен? Где он?
– Увидите! – отрезала старуха. – Наверху он, душегуб, на ее кровати. Всю постель этой шлюхе перепачкал. Что, нет? Да весь твой грязный матрас в его свинячей крови. В его – не в моей. А кровь – это все одно что помои. Тебе ее отстирывать и отстирывать. И вонять твоя постель кровью убийцы еще долго будет, слышишь? И зачем только люди в театр ходят, сильных ощущений там ищут? Театр-то здесь. Говорю вам, доктор, здесь. Наверху. Настоящий театр, а не какой-нибудь там, для виду. Не отдавайте своего места. Бегите туда, да поскорей. Вдруг он, гадина, до вашего прихода окочурится. Вот вы ничего и не увидите.
Невестка, боясь, что старуху услышат на улице, требовала, чтобы та замолчала. Несмотря ни на что, жена Прокисса, по-моему, не растерялась и, хотя сильно огорчилась, что все пошло наперекосяк, не отказалась от своего замысла. Она была даже неколебимо уверена в своей правоте.
– Вы только послушайте, доктор, что она несет! Разве это не обидно? Я же всегда так старалась облегчить ей жизнь! Уж вы-то знаете. Я все время предлагала устроить ее в богадельню к монахиням.
Опять услышать о монашках – это для старухи было уже чересчур.
– В рай – вот куда, шлюха, вы собирались меня спровадить. Ах, бандитка! Вот для чего вы с мужем пустили в дом гадину, которая валяется сейчас наверху. Да, да, для того, чтобы добить меня, а не устроить к монашкам. А он возьми и дай маху. Можете ему сказать, что он марало. Ступайте, доктор, ступайте посмотрите, до какого состояния он, сволочь, сам себя довел. Надеюсь, он быстренько подохнет. Идите, доктор, идите, пока не поздно.
Если уж невестка не выглядела пришибленной, то старуха и подавно. Хотя покушение чуть не стоило ей жизни, она скорее прикидывалась возмущенной, чем возмущалась на самом деле. Она ломала комедию. Неудавшееся покушение оказалось для нее чем-то вроде стимулятора: оно вырвало ее из могилы в глубине заплесневелого сада, куда старуха на много лет заточила себя. Вопреки возрасту в ней проснулась упорная живучесть. Она до неприличия откровенно радовалась своей победе: у нее же появился теперь способ постоянно терзать склочницу невестку. Отныне та была в ее руках. Ей не терпелось посвятить меня во все подробности горе-покушения, не упустить ни одной его детали.
– И потом не забудьте, – все так же возбужденно, но уже обращаясь непосредственно ко мне, продолжала она, – с убийцей-то я познакомилась у вас, господин доктор. Он сразу показался мне подозрительным. Ох, до чего подозрительным! Знаете, что он мне предложил для начала? Прикончить вас, дочь моя! Вас, потаскуха вы этакая! И задешево, могу поручиться! Он ведь всем одно и то же предлагает. Это давно известно. Видишь, паскуда, разобралась я, чем твой труженик пробавляется. Словом, я в курсе. Его ведь Робинзоном зовут, не так ли? Попробуй-ка сказать, что это не его фамилия. Как только я заметила, что он у вас ошивается, у меня тут же возникли подозрения. На мое счастье. Что бы со мной теперь было, не будь я начеку?
И старуха принялась без конца рассказывать мне, как все произошло. Когда Робинзон привязывал петарду к дверце, кролик в клетке зашебаршился. Старуха все это время наблюдала за Робинзоном из «ложи бенуара», как она назвала свою лачугу. Он готовил ей ловушку, а заряд жахнул ему в рожу, прямо в глаза.
– Когда промышляешь убийствами, поневоле нервничаешь, – заключила она.
Словом, Робинзон показал образец бездарности и невезения.
– Вот до чего людей в наши дни довели. Именно довели. Приучили, – гнула свое старуха. – Сегодня, чтобы поесть, им приходится убивать. Просто красть себе на хлеб уже мало. И кого убивать? Бабушек! Слыхано ли такое? Да никогда. Это конец света. Ни в ком ничего, кроме злобы, не осталось. И вы тоже по самые уши в этой чертовщине увязли. Приятель-то ваш ослеп. И навсегда сядет вам на шею. Ну как? Он вас еще не такому негодяйству научит.
Невестка помалкивала, но наверняка уже прикидывала, как ей выпутаться из переделки. Это падло соображало быстро. Пока мы с ней предавались размышлениям, старуха металась по комнатам в поисках сына.
– У меня ведь, доктор, сын есть. Где же это он? Что еще замышляет?
Старуху прямо шатало по коридору – так ее разбирал смех.
Старый человек, хохочущий, да еще во все горло, – такое случается разве что с сумасшедшими. Слыша это, невольно спрашиваешь себя, чем же все кончится. Старуха во что бы то ни стало хотела разыскать сына. Она выскочила на улицу.
– Ладно, пусть прячется – поживет подольше. Их, слава Богу, не обокрали, им хватит на прожитие, а заодно и тому, кто валяется наверху и ни шиша больше не видит. А ведь его придется кормить. Петарда хлопнула ему прямо в рожу. Я сама видела. Все видела. Вот так – бух! А я все видела. И дробь угодила не в кролика. Ах, черт побери, где мой сын, доктор? Где он? Вы его не видели? Он славная гадина и всегда был лицемер почище своей половины, но теперь вся гадость из его грязного нутра выплеснулась. В таких, как вы, она подолгу копится. Зато уж как вырвется – хоть нос затыкай. Ничего не скажешь, доктор, хорошенькая история! Не пропустите случай полюбоваться.
Ей все еще было весело. К тому же хотелось подавить меня своим превосходством перед лицом событий, одним ударом смешать всех нас с грязью и унизить.
Она дорвалась до выигрышной роли и извлекала из нее максимум удовольствий. Желанию получать удовольствие не бывает конца. Пока вы способны играть роль, подавай вам их все больше и больше. Мамаша Прокисс не желала больше выслушивать жалобы на стариков – этими жалобами ее потчевали двадцать лет. Она не упустит выигрышную роль, которая неожиданно ей выпала. Состариться – значит не находить больше для себя яркой роли и погрузиться в идиотическую расслабленность, когда уже не ждешь ничего, кроме смерти. Вместе с яркой ролью, с возможностью взять реванш старуха вновь обрела вкус к жизни. Она не желала умирать ни теперь, ни вообще. Она вся лучилась от жажды жизни, от самоутверждения. Драма вновь разожгла в ней пламя, подлинное пламя. Она ожила, снова почувствовала огонь в жилах и не желала расставаться с нами. Очень долго она почти не верила, что ей подвернется такой случай. Она уже не знала, как выжить в глубине своего маразматического сада, и вот н? тебе – налетает такой жаркий ураган животрепещущих событий!
– Моя смерть! – надсаживалась мамаша Прокисс. – Дайте мне взглянуть на нее. Слышите? У меня еще есть чем видеть. Слышишь? Мои глаза еще при мне. Хотела бы я посмотреть, как умирать буду!
Она хотела не умирать вовсе, никогда не умирать. Это было ясно. Она не верила больше в свою смерть.
Известно, что улаживать такие дела всегда не просто и к тому же стоит дорого. Для начала неизвестно было даже, куда девать Робинзона. В больницу? Это, несомненно, вызвало бы кучу сплетен, пересудов. Отправить домой? Об этом не могло быть и речи из-за состояния его лица. Волей-неволей Прокиссам пришлось оставить его у себя.
Наверху, в их постели, ему было куда как кисло. При мысли, что его могут вышвырнуть вон, да еще начать против него судебное дело, Робинзона охватывал форменный ужас. Оно и понятно: такую историю действительно никому не расскажешь. Ставни в спальне держали закрытыми, но люди, жившие по соседству, проходили теперь мимо дома чаще обычного, поглядывали на ставни, расспрашивали о раненом. Им отвечали, рассказывая что в голову взбредет. Но ведь не запретишь же им удивляться, сплетничать! А они, конечно, строили разные догадки и предположения. К счастью, в прокуратуру никаких конкретных заявлений еще не поступало. Это было уже кое-что. С лицом Робинзона я с грехом пополам справился. Инфекции не произошло, хотя раны были рваные и отчаянно грязные. В отношении же глаз я предвидел, что на роговице образуются рубцы, через которые свет будет проникать лишь с большим трудом, если вообще проникнет.
Так или иначе, зрение ему придется кое-как налаживать, лишь бы осталось что налаживать. Покамест надо было делать самое неотложное и, главное, не дать старухе скомпрометировать нас в глазах соседей и зевак своим сволочным визгом. Конечно, ее считали чокнутой, но ведь и этим все не объяснишь.
Если полиция сунет нос в наши делишки, один черт знает, чем это кончится. Сложнее всего было изо дня в день мешать старухе торчать у себя во дворике и закатывать скандалы. Каждый из них поочередно ходил ее успокаивать. На виду у всех насильно загонять ее во времянку было нельзя, но и по-хорошему унять удавалось далеко не всегда. Она твердила о судебном преследовании, попросту шантажируя нас.
Я навещал Робинзона самое меньшее дважды в день. Стоило ему заслышать мои шаги на лестнице, как из-под его повязок раздавались стоны. Спору нет, ему было больно, но все же не так сильно, как он хотел мне показать. Я предвидел, какое безграничное отчаяние ему еще придется перетерпеть, когда он поймет, что у него с глазами. Поэтому я увиливал от разговоров о будущем. У Робинзона очень кололо веки. Вот он и воображал, что ничего не видит именно из-за этого.
Прокиссы добросовестно обихаживали его в соответствии с моими предписаниями. С их стороны осложнений не было.
О покушении больше не говорили. О том, что с нами будет, – тоже. Но когда я вечером уходил от Прокиссов, мы обменивались такими красноречивыми взглядами, что мне казалось: мы неизбежно должны раз и навсегда уничтожить друг друга. По здравом размышлении такой конец представлялся мне вполне логичным и закономерным. Я с трудом мог представить себе, как проходят ночи в этом доме. Тем не менее утром мы все встречались опять, и наши дела и отношения возобновлялись с того места, на каком прервали их с вечера. Вместе с мадам Прокисс я менял Робинзону повязки с перманганатом и для пробы приоткрывал ставни. Всякий раз безрезультатно: Робинзон даже не замечал, что их приоткрыли.
Так вертится мир в ночи, которая нема, но дышит угрозой.
Сам Прокисс каждое утро встречал меня репликой на крестьянский манер.
– А, доктор! Вот и последние холода подошли, – замечал он, поглядывая на небо из маленькой прихожей. Как будто для него было важно, какая на улице погода. Его жена шла в очередной раз урезонивать свекровь через забаррикадированную дверь, что лишь усугубляло ярость старухи.
Пока Робинзон лежал забинтованный, он рассказал мне о своих житейских заботах. Начинал он в торговле. С одиннадцати лет родители определили его рассыльным в модный обувной магазин. Однажды он относил покупку клиентке, которая предложила ему разделить с нею удовольствие, о котором он знал только понаслышке. К хозяину он не вернулся – таким чудовищным показалось ему его поведение. Действительно, в те времена, о которых он говорил, трахнуть заказчицу еще считалось непростительным проступком. Особенно сильное впечатление произвела на него рубашка клиентки – чистый муслин. Он помнил это спустя целых тридцать лет. Дама с розовым надушенным телом, шуршавшая шелками в набитой подушками и бахромчатыми портьерами квартире, на всю жизнь дала маленькому Робинзону материал для бесконечных отчаянных сравнений.
А ведь потом много чего случилось. Видел он и разные континенты, и войну, но так и не смог опомниться от этого откровения. Ему доставляло удовольствие вспоминать и рассказывать мне о проведенной с заказчицей минуте молодости.