– Робинзон! Робинзон! – окликнул я радостно, словно собирался сообщить ему хорошую новость. – Эй, старина! Эй, Робинзон!
   Никакого ответа.
   С отчаянно бьющимся сердцем я встал, ожидая сволочного удара под дых. Ничего. Тогда, расхрабрившись, я рискнул наконец пройти в другой угол хижины, где – я сам это видел – он улегся спать. Там его не было.
   Я дождался утра, время от времени зажигая спички. День ворвался ко мне вихрем света, а затем радостно ввалились негритянские слуги во всей своей беспредельной ненужности, если не считать того, что они принесли с собой веселье. Они уже пытались привить мне беззаботность. Напрасно я силился продуманными жестами втолковать им, как меня тревожит исчезновение Робинзона: это нисколько не мешало боям чихать на случившееся. Оно и правильно – безумие заниматься чем-нибудь, кроме того, что у тебя перед глазами. В конце концов, и меня больше всего расстраивала пропажа наличности из кассы! Но чтобы люди, укравшие деньги, возвращались – такое увидишь не часто. Это обстоятельство доказывало мне, что Робинзон вряд ли вернется убивать меня. Уже выигрыш!
   Итак, теперь весь пейзаж принадлежал мне. Теперь я смогу, размечтался я, постоянно любоваться и поверхностью, и глубинами этой бескрайней зелени, этого океана красного, прослоенного желтым, расцвеченного белизной соли и, разумеется, восхитительного для тех, кто любит природу. Но я-то решительно ее не любил. Поэзия тропиков вызывала у меня тошноту. От здешних ансамблей меня воротило не меньше, чем от коробок консервированного тунца. Что ни говори, эти края всегда останутся страной москитов и леопардов. Каждому – свое место.
   Я предпочел заняться хижиной и подправить ее на случай урагана, которого недолго ждать. Но и здесь мне пришлось довольно быстро отказаться от своей затеи с ремонтом жилья. То в нем, что еще уцелело, обрушиться могло, но ремонту не поддавалось; изглоданная всякой нечистью солома растрепалась, и из моего жилища не получился бы даже сносный общественный туалет.
   Вяло пошатавшись утром по зарослям, я вынужденно возвращался к себе, падал и молчал. Виной тому было солнце. Вечно оно. В полдень все безмолвствует, все боится сгореть – для этого много не нужно. Травы, звери, люди – все раскалено. Полуденная апоплексия!
   Мой единственный цыпленок, наследство Робинзона, тоже боялся этого часа и возвращался. Так он прожил три недели: гулял со мной, сопровождал меня, как собака, квохтал по любому поводу, повсюду нарывался на змей. Однажды, очень уж заскучав, я его съел. Мясо оказалось совершенно безвкусным: оно вылиняло на солнце, как коленкор. Вероятно, из-за него я так сильно и заболел. Во всяком случае, пообедав им, я на другой день не смог встать. В полдень, совсем развалившись, я дотащился до своей аптечки. В ней оказались только йод да схема направления «Север – Юг» парижского метро. Покупатели в фактории так и не появлялись – одни только черные зеваки, похотливые и малярийные, вечно жестикулирующие и жующие колу. Теперь они собирались вокруг меня с таким видом, словно обсуждали, насколько скверно я выгляжу. Я действительно так расклеился, что, казалось, ноги мне больше ни к чему: они просто свисали у меня с койки, как нечто излишнее и даже смешное.
   Гонцы из Фор-Гоно доставляли мне только письма директора, от которых разило глупостью, распеканием, даже угрозами. Коммерсанты, как мелкие, так и крупные, почитающие себя профессиональными хитрецами, на практике чаще всего оказываются сущими маралами. Моя мамаша тоже писала мне из Франции, уговаривая, как и во время войны, следить за своим здоровьем. Ляг я под нож гильотины, она и тогда бы сделала мне выговор за то, что я без кашне. Она не пропускала случая уверить меня, что мир – вещь безобидная и что она хорошо поступила, зачав меня. Такое предположительное вмешательство Провидения – самая главная уловка беззаботных матерей. Впрочем, на всю эту чепуху в письмах патрона и мамаши я с легкостью мог не отвечать и не отвечал. Вот только положение мое от этого не улучшалось.
   Робинзон украл почти все, что было в моем ненадежном заведении, но, скажи я об этом, кто мне поверит? Жаловаться? Зачем? Кому? Патрону? Каждый вечер около пяти меня начинал трепать очередной приступ малярии, да так, что мое пышное ложе тряслось, как под здоровым ёбарем. Деревенские негры бесцеремонно завладели моей хижиной и хозяйством; я их не звал, но выгонять их было бы чересчур хлопотно. Они цапались друг с другом из-за остатков товара, запускали лапы в бочонки с табаком, примеряли последние набедренные повязки, любуясь собой и довершая, если это было еще возможно, разорение моей фактории. Жидкий каучук, подтеки которого заляпали весь пол, смешивался со сладковатым соком папайи, лесной дыни с мочегонным вкусом груши. Я слопал столько этих плодов вместо фасоли, что и пятнадцать лет спустя меня мутит при воспоминании о них.
   Я пытался сообразить, до какого уровня беспомощности я опустился, но мне это не удавалось. «Все воруют!» – трижды повторил мне Робинзон перед тем, как исчезнуть. Такого же мнения держался и генеральный агент. Когда на меня накатывало, их слова гвоздили у меня в мозгу. «Учись вертеться!» – вот еще что он мне посоветовал. Я пробовал встать. Это у меня тоже не получалось. Прав он был и насчет воды: грязь, нет, хуже – отстой ила. Негритосы охапками приносили мне бананы, и крупные и маленькие, апельсины-корольки, а главное, папайю, но от них, как и от всего остального, у меня отчаянно ныл живот. Я, кажется, весь мир готов был из себя выблевать.
   Как только меня малость отпускало и в голове чуть-чуть прояснялось, мной овладевал мерзкий страх: как я отчитаюсь перед компанией «Сранодан»? Что скажу этим вредным злыдням? Разве они мне поверят? Они же наверняка меня засадят. И кто меня будет судить? Специально выдрессированные, вооруженные грозными законами типы, которые, как и военный суд, получили власть невесть от кого и которые никогда не раскрывают своих истинных намерений, забавляясь тем, что принуждают вас взбираться по отвесной тропинке над адом, по пути, ведущему бедняков к мукам. Закон – это огромный луна-парк боли. Стоит тебе, нищему, угодить ему в лапы, и будешь выть целые века.
   Мне было легче валяться в сорокаградусном жару, чем в минуты просветления непроизвольно думать о том, что ждет меня в Фор-Гоно. Я дошел до того, что бросил принимать хинин, чтобы жар заслонял от меня жизнь. Что у тебя найдется, тем себя и дурманишь… Пока я дни и недели варился вот так в собственном соку, у меня кончились спички. А Робинзон оставил мне одно только «рагу по-бордоски». Надо по правде сказать: этого добра на фактории было навалом. Я выблевывал его целыми коробками. Но и для этого консервы нужно было сперва разогреть.
   Нехватка спичек дала мне случай несколько развлечься, любуясь, как мой повар с помощью двух кусков кремня и сухой травы добывал огонь. Пока я глазел на него, у меня родилась важная мысль. Тут добавился еще острый приступ малярии, и эта мысль приобрела странную отчетливость. Несмотря на врожденную неловкость, я через неделю стараний уже умел, как всякий негр, высекать огонь двумя острыми кремнями, словом, начал вертеться и в первобытных условиях. Огонь – самое главное; оставалась, конечно, охота, но на этот счет я не возымел никаких амбиций. С меня достаточно было умения высекать огонь. Я упражнялся в этом со всей добросовестностью. Мне ведь изо дня в день нечем другим было заняться. Фокус с отбрасыванием гусениц второй геологической эры удавался мне куда хуже. Я им овладел до конца, давил много этих тварей и утратил интерес к подобным развлечениям. Я позволил им запросто, по-приятельски, заполонять мою хижину. Затем, одна за другой, прошли две грозы, причем вторая длилась три дня и, главное, две ночи. Наконец-то я пил дождевую воду из бидона, теплую, конечно, но все-таки… Ткани на моем маленьком складе размокли, стали таять сами по себе и превратились из товара в грязную кашу.
   Услужливые негры натаскали мне из лесу охапки лиан и прикрутили мою хижину к земле, но напрасно: при малейшем ветре лиственные щиты стен завертывались на крышу и начинали, как подбитые крылья, бешено хлопать. Ничто не помогало. Словом, все здесь служило развлечением.
   Видя, что я в полном упадке, негры, взрослые и малолетние, окончательно расхрабрились и держались теперь со мной на равной ноге. Это их очень забавляло. Они входили в мое жилье (если можно употребить такое слово) и выходили оттуда, когда им вздумается. Свобода! В знак полного взаимопонимания мы обменивались знаками. Я, пожалуй, начал бы учиться их языку, если бы не малярия. Из-за нее у меня просто не было на это времени. Что касается высекания огня, то я, несмотря на успехи, все еще не умел это делать с таким же проворством. Искры отскакивали мне в глаза, к великой потехе негров.
   Когда я не киснул от жара на своей подушке и не забавлялся своей первобытной зажигалкой, я думал только о том, как буду отчитываться перед «Сраноданом». Любопытно все-таки, до чего же трудно перебороть в себе боязнь растраты! Я, наверно, унаследовал ее от матери, заразившей меня традиционной моралью: «Сперва крадешь яйцо, затем вола, а потом и родную мать убиваешь». От подобных привычек любому из нас трудно отделаться. Мы усваиваем их еще детьми, а потом они безнадежно сковывают нас в решающие минуты жизни. Какая слабость! Изжить их помогает одно – сила обстоятельств. К счастью, она огромна. А пока я со своей факторией шел ко дну. Мы тонули в грязи, все более липкой и густой после каждого ливня. Наступил сезон дождей. То, что еще вчера казалось скалой, сегодня становилось вязкой патокой. Теплая вода, водопадами низвергавшаяся с обвисших веток, затопляла хижину и все кругом, словно река, которая возвращается в прежнее русло. Все таяло, все превращалось в варево из дешевого товара, надежды, отчетов и в малярию – она ведь тоже сырая. Ливни были настолько плотные, что, хлеща вам в лицо, как бы затыкали рот теплым кляпом. Этот поток не мешал животным спариваться, а соловьям надсаживаться громче шакалов. Словом, полная анархия, и в ковчеге я, маразматический Ной. Я решил, что со всем этим пора кончать.
   Моя мамаша знала не только прописные истины насчет честности. Я очень к месту припомнил, что, сжигая старые бинты, она приговаривала: «Огонь очищает все!» У нее были присказки на все случаи жизни. Оставалось только привести наиболее подходящую.
   Момент настал. Кремни были плохо выбраны, плохо заострены, искры сыпались в основном мне на руки. Несмотря на это и сырость, товар все-таки загорелся. Первой занялась партия насквозь промокших носков. Пожар случился на закате. Пламя тут же неистово рванулось вверх. Туземцы из деревни, отчаянно лопоча, собрались вокруг пожарища. В центре его трещал скупленный Робинзоном сырой каучук, и запах его непреодолимо напоминал мне о знаменитом пожаре в Телефонной компании на набережной Гренель: нас водил посмотреть на него дядя Шарль, который так хорошо пел романсы. Было это за год до выставки – той, Большой[45], когда я был еще совсем ребенком. Ничто сильней не будоражит воспоминания, чем запах и пламя. От моей хижины пахло точно так же. Хоть и пропитанная водой, она сгорела дотла со всем товаром. Итак, отчет был сдан. Лес на этот раз молчал. Мертвая тишина! Совы, леопарды, жабы и попугаи, похоже, всласть наглазелись на такие происшествия. Чтобы их удивить, требуется что-нибудь похлеще. Как для нас – война. Теперь лес мог вернуться и похоронить останки под громом своей листвы. Я спас только свою жалкую поклажу, раскладушку, триста франков и – понятно – коробки рагу на дорогу, но, увы, самую малость.
   После часового пожара от моего жилища почти ничего не осталось – только несколько язычков пламени, да пепел, в котором кончиками копий копалось под дождем несколько негров, да запах, присущий любому бедствию, сопровождающий любую катастрофу в этом мире, – запах порохового дыма.
   Самое время было живенько смываться. Вернуться в Фор-Гоно? Попробовать объяснить свое поведение и обстоятельства, в которых все приключилось?.. Я колебался, но недолго. Ничего никому не объяснишь. Мир умеет одно – давить вас, как спящий давит блох, переворачиваясь во сне. Этак помирать глупо, сказал я себе, то есть помирать, как все. Довериться же людям – значит дать себя отчасти убить.
   Я решил, несмотря на свое состояние, уйти в лес в том же направлении, что и треклятый Робинзон.
 
   По дороге я часто слышал жалобы, рулады и зовы лесных зверей, но почти их не видел: дикую свинью, на которую я чуть не наступил недалеко от стоянки, я в счет не беру. Под шквалом криков, зовов и воя казалось, что звери кишат совсем рядом, что их сотни и тысячи. Однако стоило приблизиться к источнику оглушительного шума, как там оказывались только цесарки в своем голубом, словно подвенечном, оперении, неуклюже, с покашливанием, перескакивавшие с ветки на ветку, словно их встревожило какое-то происшествие.
   Ниже, в плесени подлеска, с натугой махая крыльями, окаймленными, как официальное извещение, порхали тяжелые широченные бабочки, а еще ниже, шлепая по желтой грязи, шли мы. Мы продвигались с большим трудом, тем более что негры тащили меня на носилках из сшитых впритык мешков. С таким же успехом носильщики могли бы вытряхнуть меня в воду при переходе через какую-нибудь лужу. Почему они этого не сделали? Это я узнал позже. Могли они меня и слопать – такое ведь у них в обычае.
   Иногда, еле ворочая языком, я расспрашивал этих парней, и они неизменно отвечали: «Да, да». В общем, не досаждали мне. Славные ребята! Когда понос у меня временно прекращался, немедленно возобновлялась малярия. Просто невероятно, до чего я расклеился за этот переход.
   У меня даже помутилось зрение, вернее, я все начал видеть в зеленом свете. Ночью мы разводили костер, и все звери мира окружали наш привал. То здесь, то там сквозь необъятный душивший нас полог тьмы прорывался вопль: несмотря на страх перед огнем и людьми, задавленное хищником животное подползало поближе, чтобы пожаловаться нам.
   На четвертый день я уже не пытался отличать явь от малярийного бреда, населявшего мой мозг несуразными видениями – то смутными силуэтами людей, то бесчисленными обрывками решений и разочарований.
   И все-таки, говорю я себе сегодня, вспоминая те дни, он существовал, этот бородач белый, которого мы встретили однажды утром на каменистом мыске у слияния двух рек. И я в самом деле слышал вблизи чудовищный грохот водопада. Это был сержант-испанец того же типа, что Альсид. Мы так долго брели по тропам, что перебрались наконец в испанскую колонию Рио-дель-Рио, давнее владение кастильской короны. У этого бедного испанского военного тоже была хижина. Он всласть нахохотался, когда я описал ему свои злоключения и то, что я сделал со своей хижиной. У него она была малость получше, но ненамного. Его мучением были красные муравьи, маршрут ежегодной миграции этих сволочуг пролегал как раз через его жилье, а шли они уже второй месяц.
   Муравьи заполнили почти всю хижину, так что нельзя было повернуться: когда их потревожат, они больно кусаются.
   Испанец был на верху блаженства, когда я отдал ему свои консервы: он целых три года питался одними томатами. Тут уж мне нечего было сказать. Он, по его словам, съел в одиночку больше трех тысяч банок. Ему надоело приготовлять их на разные лады, и он просто глотал их, как сырые яйца, вытаскивая через два небольших отверстия в крышке.
   Как только красные муравьи пронюхали, что появились новые консервы, они встали на страже около коробок рагу. Коробки нельзя было оставлять початыми – тогда бы в хижину нахлынуло все муравьиное племя. Больших коммунистов трудно себе представить. Заодно они сожрали бы испанца.
   Я узнал от своего хозяина, что столица Рио-дель-Рио называется Сан-Пед?; это город и порт, славящийся на все побережье и дальше снаряжаемыми там галерами дальнего плавания.
   Тропа, по которой мы следовали, как раз и вела туда; нам оставалось еще трое суток пути. Все упиралось в одно: как мне вылечиться от бреда, и я поинтересовался у испанца, не знает ли он какого-нибудь туземного средства, которое поставило бы меня на ноги. Голова меня отчаянно мучила. Но он и слышать не хотел о таких вещах. Даже для колонизатора-испанца он был до странности африканофобом: в нужнике он и то не пользовался банановыми листьями и всегда держал наготове целую кипу нарезанной для этой цели «Болетин де Астуриас». Он, совсем как Альсид, не читал больше газет.
   Он уже четвертый год жил здесь наедине со своими муравьями и старыми газетами, пробавляясь разными мелкими причудами, и этого типа с его страшным испанским акцентом, из-за которого казалось, что, кроме сержанта, говорит еще кто-то, лучше было не раздражать. Когда он орал на своих негров, это была форменная буря. В смысле глотки Альсид рядом с ним был бы совсем незаметен. Этот испанец так пришелся мне по душе, что в конце концов я отдал ему все свои консервы. В благодарность он соорудил мне шикарный испанский паспорт на зернистой бумаге с гербом Кастилии и такой замысловатой подписью, что на нее у него ушло добрых десять минут.
   Насчет Сан-Педе ошибка исключалась: сержант не соврал – она лежала прямо перед нами. Не знаю, как мы добрались до нее, но одно помню твердо: сразу по прибытии меня сдали на руки одному священнику, такому хворому, что в сравнении с ним я почувствовал себя как бы относительно бодрым. Но ненадолго.
   Город Сан-Педе раскинулся на склоне скалы, спускающейся к самому морю. Он на загляденье зеленый. Если смотреть издали, с рейда, зрелище, конечно, пышное, великолепное, но вблизи оказывается, что это второй Фор-Гоно – та же изможденная человеческая плоть, обожженная солнцем и вспухающая нескончаемыми прыщами. Негров из своего маленького каравана я в минуту просветления отослал восвояси. Они прошли изрядный кусок леса и уверяли, что опасаются за свою жизнь на обратном пути. Они заранее хныкали от этой мысли, расставаясь со мной, но у меня не было сил их жалеть. Я слишком страдал и слишком потел. И конца этому не предвиделось.
   Насколько помнится, вокруг моей раскладушки, поставленной в доме патера, днем и ночью собирались каркающие твари со всего города, а их в нем было предостаточно. Они надсаживались круглые сутки, но что поделаешь – в Сан-Педе с развлечениями было негусто. Священник поил меня травяными отварами, на животе у него болтался длинный позолоченный крест, а когда он подходил к моему изголовью, в глубинах его рясы громко позвякивали монеты. Разговаривать с людьми я больше не мог: промямлить несколько слов и то не хватало сил.
   Я уже думал – мне конец, пытался насмотреться хоть на то, что было видно из окна, и берусь утверждать, что мог бы без всяких фантазий достаточно точно описать сегодня сады Сан-Педе. Тамошнее солнце палило так, словно прямо перед лицом у вас распахивалась дверца здоровенной топки, а вокруг опять солнце, и сумасшедшие деревья, и цветущий латук размером с дуб, и такие одуванчики, что из трех-четырех штук их получился бы наш обычный рослый каштан. Добавьте к этому жаб размером со спаниеля, кочующих из одной рощи в другую.
   Люди, вещи, страны з итоге сводятся к запаху. Тем же путем уходят все авантюры. Я лежал с закрытыми глазами, потому что мне действительно было их не открыть. И вот острая вонь Африки стала из ночи в ночь стираться. Мне становилось все трудней представить эту густую смесь ароматов гнилой земли, потной промежности и толченого шафрана.
   Время, воспоминания и опять время, потом серия ударов и новых вздрагиваний, а затем более равномерные убаюкивающие толчки…
   Я все еще лежал в забытьи, но на чем-то, что двигалось. Я не сопротивлялся, меня рвало, я снова просыпался и опять засыпал. Мы плыли по морю. Я чувствовал себя таким вялым, что у меня не хватало сил запомнить новый запах – запах снастей и смолы. В закутке, где я почти весь рейс провалялся под открытым настежь иллюминатором, было прохладно. Меня оставили в полном одиночестве. Мы, бесспорно, путешествовали, но куда? Я слышал у себя над головой шаги по деревянной палубе, голоса и плеск волн, разбивающихся о борта.
   Редко бывает так, чтобы жизнь, вернувшись к вам, тут же не обошлась с вами по-свински. Пример тому – свинья, подложенная мне людьми из Сан-Педе. Разве они не воспользовались моим состоянием и не продали меня, обеспамятевшего, на галеру? Оно конечно, галера была что надо – высокие борта, множество весел, красивая корона пурпурных парусов, вызолоченный форштевень, во всех помещениях для офицеров мягкая обивка, а на носу великолепный, расписанный красками на рыбьем жире скульптурный портрет инфанты Сосалии в костюме для поло. Позже мне объяснили, что ее высочество – крестная мать увозившего меня судна, которое она патронирует своим именем, бюстом и королевской честью.
   В конце концов, думал я, останься я больной, с постоянными головокружениями в Сан-Педе, у попа, у которого меня поместили негры, я наверняка подох бы как собака. Вернуться в Фор-Гоно? Где я обязательно схлопочу пятнадцать лет за свои отчеты? Здесь я по крайней мере куда-то двигался, а это уже вселяет надежду. Ведь если подумать, капитан «Инфанты Сосалии» оказался не из робких, раз не побоялся, пусть даже за бесценок, купить меня у моего попа, да еще когда уже снимался с якоря. В этой сделке он рисковал своими деньгами. Он мог все потерять. Он рассчитывал, что морской воздух благотворно подействует на меня. Он заслуживал награды и должен был ее получить, потому как я, к его удовольствию, пошел на поправку. Правда, еще бредил, но уже гораздо логичней. Как только я открыл глаза, капитан стал часто навещать меня в моем закутке. Являлся он всегда в форменной треуголке с перьями.
   Его страшно забавляли мои попытки привстать на своем соломенном матрасе, хотя меня еще трясла малярия. И рвало.
   – Скоро, засранец, ты сможешь грести вместе с другими! – предсказывал он мне.
   Это было очень мило с его стороны, и он прыскал со смеху, дружески похлопывая меня – не по заднице, а по затылку. Ему хотелось, чтобы я тоже веселился, радуясь, что, купив меня, он провернул выгодное дельце.
   Кормежку на борту я нашел вполне приличной. Я без устали что-то лопотал. Вскоре, как и предсказывал капитан, я настолько окреп, что время от времени садился на весла с остальными гребцами. Но там, где их было с десяток, мне виделась сотня. Затмение!
   Переход был неутомителен: шли мы большей частью под парусами. Условия у нас в твиндеках были не более тошнотворными, чем у обычного пассажира в вагоне третьего класса по воскресеньям, к тому же отсутствовали и опасности, которым я подвергался на «Адмирале Мудэ». Мы плыли с востока на запад Атлантики, все время обдуваемые ветром. Жара упала. В твиндеках не жаловались, находили только, что плавание малость затянулось. Что до меня, то я насмотрелся на море и лес до скончания веков.
   Я охотно порасспросил бы капитана о цели и характере нашего путешествия, но с тех пор, как я решительно начал поправляться, он перестал интересоваться моей участью. К тому же я еще слишком часто заговаривался, чтобы вести со мной серьезные беседы. Теперь я видел его только издалека, как настоящего хозяина.
   Я принялся разыскивать Робинзона среди галерников и не раз по ночам, в полной тишине, громко звал его. Никто не отвечал, если не считать брани и угроз: это ведь каторжники.
   Однако чем дольше я размышлял о подробностях своего приключения, тем вероятнее мне представлялось, что и с Робинзоном в Сан-Педе обошлись так же, как со мной. Только он, видимо, гребет теперь на другой галере. Лесные негры тоже, вероятно, были причастны к этому промыслу. Одна шайка… И правильно, каждому свой черед. Нужно жить, а для этого добывать и продавать – и вещи, и людей, которых нельзя тут же съесть. Относительно заботливое обхождение туземцев со мной объяснялось самыми низменными побуждениями.
   «Инфанта Сосалия» еще много недель перекатывала меня по валам Атлантики от рвоты к приступам малярии, но однажды погожим вечером все вокруг стихло. Бред у меня прекратился. Судно покачивалось на якоре. Утром, открыв после побудки иллюминаторы, мы поняли, что прибыли по назначению. Чертовское зрелище!
 
   Вот уж удивились мы так удивились! То, что внезапно предстало нам из тумана, было настолько необычно, что мы сперва не поверили своим глазам, а потом, когда все это оказалось у нас прямо под носом, галерники, как один, несмотря на свое положение, покатились со смеху.
   Представьте себе город, стоящий перед вами стоймя, в рост. Нью-Йорк как раз такой. Мы, понятное дело, видели порядком городов – и даже красивых, немало портов – и даже знаменитых. Но у нас города лежат на берегу моря или реки, верно? Они, как женщина, раскидываются на местности в ожидании приезжающих, а этот американец и не думает никому отдаваться, ни с кем не собирается спариваться, а стоит себе торчком, жесткий до ужаса.
   Короче, мы чуть со смеху не лопнули. Тут поневоле расхохочешься: город встоячку – это же умора. Но веселило нас это зрелище недолго, потому как с моря сквозь густой розово-серый туман быстро наползал колкий холод, штурмуя и наши штаны, и расселины в каменной стене – городские улицы, куда врывались гонимые ветром тучи. Наша галера оставляла за собой узкую борозду под самыми молами, о которые билась вода цвета жидкого дерьма, кишащая лодками и жадными горластыми буксирами.