Вот уже лет двадцать с гаком Баритон из кожи лез, удовлетворяя придирчивое тщеславие родни своих больных. Оно отравило ему существование. Человек, на мой взгляд, терпеливый и уравновешенный, он все же хранил в сердце прогорклые залежи давней ненависти к родственникам. В ту пору, когда я жил через стенку от него, он окончательно потерял терпение и упрямо силился тайком раз навсегда так или иначе освободиться, отделаться от тирании родственников. У каждого из нас свои способы избавляться от какой-нибудь тайной муки, и все прибегают с этой целью к разным хитроумным приемам, подсказанным обстоятельствами. Счастлив тот, с кого достаточно борделя!
   Что касается Суходрокова, он, похоже, был очень доволен избранной им дорогой молчания. А Баритон – я понял это лишь позже – всерьез задавался вопросом, сумеет ли он когда-нибудь отделаться от родственников своих пациентов, от зависимости от них, бесконечных отталкивающих психиатрических пошлостей ради пропитания – словом, от себя самого. Ему так хотелось чего-то совершенно нового и непохожего, что он вполне созрел для бегства и исчезновения; отсюда его критические тирады. Его эгоизм подыхал под грузом рутины. Он был больше не в силах ничего идеализировать, он просто мечтал удрать, унести куда-нибудь свое тело. Но Баритон в отличие от своей фамилии был натура никак уж не музыкальная; поэтому, чтобы с чем-то покончить, ему надо было по-медвежьи перевернуть все вверх дном.
   Он, считавший себя таким рассудительным, обрел свободу с помощью скандала, которого лучше было бы избежать.
   Что до меня, то состоять у него ассистентом казалось мне вполне приемлемым.
   Рутина лечения нисколько меня не утомляла, хотя, конечно, мне время от времени становилось не по себе: например, после слишком долгих бесед с пансионерами меня охватывало нечто вроде головокружения, словно навязчивыми фразами, бессмысленными словами они увлекали меня с собой далеко от привычного для меня берега в самую гущу своего бреда. На мгновение я терялся, не представляя, как оттуда выбраться, и опасаясь, что меня незаметно и навсегда заперли вместе с их безумием.
   Я удерживался на опасной грани разума, на его, так сказать, опушке, благодаря своей неизменной любезности с больными – такая уж у меня натура. Я старался твердо стоять на ногах, но мне все время казалось, что пациенты исподтишка затащили меня в глубь своего, незнакомого мне, города. Города, улицы которого раскисают по мере того, как углубляешься все дальше между их слюнявыми домами с плохо пригнанными расползающимися окнами и подозрительными шумами внутри. Двери расхлобыстаны, земля уходит из-под ног, и тем не менее вас подмывает пройти еще немного вперед, чтобы проверить, хватит ли у вас сил вновь обрести свой разум среди развалин. Это желание быстро становится болезненным, как мечта о хорошем настроении и сне у неврастеника. Вы не можете думать ни о чем, кроме своего разума. Все разлаживается. Шутки кончились.
   Вот так, от сомнения к сомнению, и шли дни, пока не настало четвертое мая. Знаменательная дата. Случайно в тот день самочувствие у меня было просто чудесное. Пульс семьдесят восемь. Как после хорошего завтрака. Внезапно все завертелось. Я стараюсь за что-нибудь зацепиться. Все превращается в желчь. У людей делаются странные лица. Мне кажется, что они перекошены, как от лимона, и еще более злобны, чем всегда. Видимо, я чересчур неосторожно забрался слишком высоко, на самую вершину здоровья, и оттуда опять грохнулся, да прямо перед зеркалом, зато могу теперь со страстным интересом наблюдать за тем, как старею.
   Когда приходят такие вот странные дни, все отвращение, вся усталость, скопившиеся у вас за столько лет перед носом и глазами, сливаются в одну сплошную массу. Отдельные случаи перестаешь различать. Их слишком много для одного человека.
   Словом, меня неожиданно потянуло вернуться в «Таратор». Особенно потому, что Суходроков перестал разговаривать и со мной. В «Таратор» мне пути не было – я там все себе испортил. Тяжело все-таки, когда твоя единственная нравственная и материальная опора – твой хозяин, да еще психиатр, а ты не очень уверен в собственном рассудке. Приходится терпеть и молчать. У нас оставался один-единственный предмет для разговора – женщины, безобидная тема, еще дававшая мне надежду хоть изредка позабавить Баритона. По этой части он полагался на мой опыт, признавал за мной кой-какую мерзкую компетентность.
   То, что он испытывал ко мне известное презрение, было, в общем, неплохо. Хозяину всегда спокойней, когда его персонал страдает какими-нибудь недостатками. Раб должен любой ценой внушать некоторое и даже глубокое презрение к себе. Набор хронических нравственных и телесных пороков оправдывает злополучность его судьбы. Земле удобней вращаться, когда каждый на ней занимает место, которое заслужил.
   Существо, служащее вам, должно быть низким, бесцветным, неудачливым. С таким легче, и ему можно платить мало, как делал Баритон. В подобных случаях обостренной скупости наниматели становятся подозрительны и беспокойны. Никчемность, разврат, беспутство и преданность объясняют, оправдывают и гармонически дополняют друг друга. Баритону было бы с руки, если бы меня разыскивала полиция. Это делает человека преданным!
   Я, кстати, давненько отказался от всего, что как-то походит на самолюбие. Это чувство всегда представлялось мне чрезмерно высоким для моего положения и дорогим для моего кошелька. Я пожертвовал им раз навсегда, и мне стало от этого только лучше.
   Теперь с меня было достаточно поддерживать себя в сносном физическом равновесии и нормально питаться. Тем не менее мне трудно давались иные ночи, когда меня на целые часы лишали сна воспоминания о том, что произошло в Тулузе.
   Не в силах ничего с собой поделать, я воображал всякого рода драматические последствия падения мамаши Прокисс в яму с мумиями, страх, поднимаясь из кишок, хватал меня за сердце, и оно начинало биться так, что я соскакивал с кровати и до самого рассвета расхаживал по темной комнате из угла в угол. Во время этих кризисов я доходил до полного отчаяния: никогда я не обрету прежней беззаботности, без которой не заснуть. Нет, не верьте на слово людям, рассказывающим, как они несчастны. Спросите у них только, могут ли они спать. Да – значит, все в порядке. Этого достаточно.
   Мне больше не удавалось полностью погружаться в сон. Я как бы утратил то подлинно огромное доверие, которым нужно преисполниться, чтобы по-настоящему заснуть среди других людей. Мне понадобились бы болезнь, жар, явная катастрофа, чтобы вновь стать безразличным, подавить в себе тревогу и обрести глупое и божественное спокойствие. Единственным сносным периодом, который я способен припомнить за долгие годы, были для меня несколько дней тяжелого гриппа.
   Баритон никогда не спрашивал меня о здоровье. Не пекся он, впрочем, и о своем.
   – Наука и жизнь – злокачественная смесь, Фердинан. Верьте мне: никогда не лечитесь. Всякий вопрос, заданный телу, – это уже брешь. Источник тревог, неотвязных мыслей.
   Таковы были его излюбленные упрощенческие биологические принципы. В общем-то, он лукавил.
   – С меня хватает того, что известно, – то и дело твердил он, чтобы запудрить мне мозги.
   О деньгах он вовсе со мной не заговаривал, но тем больше думал о них наедине.
   Пересечение судеб Робинзона и семьи Прокиссов, в котором я еще не разобрался до конца, лежало у меня на совести, и я нередко пытался рассказывать Баритону обрывки и эпизоды этой истории. Но они вовсе уж его не интересовали, и он предпочитал мои африканские воспоминания, в особенности когда речь шла о коллегах-врачах, которых я встречал почти всюду, и необычной их медицинской практике, странной или сомнительной.
   Время от времени в лечебнице поднималась тревога из-за его дочки Эме. Неожиданно перед обедом оказывалось, что девочки нет ни в саду, ни в ее комнате. Что до меня, я всегда побаивался, что как-нибудь вечером ее найдут разрезанной на куски в одном из боскетов. При том, что наши психи разгуливали где попало, с ней могло случиться самое худшее. Уже не раз она была едва-едва не изнасилована. Тут начинались крики, холодные души, бесконечные внушения. Сколько малышке ни запрещали ходить по особенно тенистым аллеям, ее непроизвольно тянуло в самые темные их уголки. Каждый раз отец задавал ей за это достопамятную порку. Ничего не помогало. По-моему, все это ей просто нравилось.
   Встречаясь с сумасшедшими иди обходя их в коридорах, нам, сотрудникам, приходилось все время держать ухо востро. Душевнобольных тянет к убийству еще сильней, чем здоровых. Поэтому у нас вошло, так сказать, в привычку, сталкиваясь с ними, поворачиваться спиной к стене, чтобы на первое же подозрительное движение ответить хорошим ударом ноги под низ живота. Психи всегда наблюдают за вами, поэтому спокойно проходят мимо. Во всем, что не касалось их душевной болезни, мы с ними прекрасно понимали друг друга.
   Баритон сетовал, что никто из нас не увлекается шахматами. Мне пришлось выучиться этой игре только для того, чтобы доставить ему удовольствие.
   Днем Баритон отличался мелочной и занудной деловитостью, которая изматывала окружающих. Каждое утро его осеняла какая-нибудь новая плоская практическая мысль. Например, замена роликов туалетной бумаги в уборных на пачки отняла у нас неделю размышлений, которую мы угробили на противоречивые решения. Наконец мы договорились дождаться месяца распродаж и тогда уж обойти магазины. После этого встала новая и такая же пустая проблема – фланелевые фуфайки. Носить их под рубашкой? Или поверх?.. А с чем принимать английскую соль?.. Суходроков избегал этих недоуменных дискуссий, упрямо замыкался в молчании.
   Подгоняемый скукой, я в конце концов нарассказал Баритону больше приключений, чем их было за все мои скитания вместе взятые, и выдохся! И он в свой черед завладел иссякшим разговором, заполняя пустоты в нем своими предложениями и крошечными недомолвками. Этому конца не было. Он взял меня измором. Я не располагал оружием Суходрокова – полным безразличием. Напротив, меня все время подмывало отвечать. Я не мог отказаться от бесконечных споров о сравнительных достоинствах какао и кофе со сливками… Он околдовывал меня своей глупостью.
   Мы разговаривали обо всем и ни о чем – об эластичных противоварикозных чулках, оптимальном фарадическом токе, локтевом целлюлите. В соответствии с его указаниями и склонностями я приучился трепаться обо всем и ни о чем, как заправский технарь. Сопровождая и таща меня на эти маразматические прогулки, он на целую вечность насытил меня болтовней. Суходроков только посмеивался про себя, слушая, как мы продираемся сквозь наши никчемные тирады на длину лапши, забрызгивая стол хозяйским бордо.
   Но мир памяти этой сволочи мсье Баритона! В конце концов я свел его таки на нет. Но это потребовало от меня подлинной гениальности. Среди клиенток, особо порученных им моему попечению, больше всего пакостной маяты доставляли мне те, кто поболтливей. Сюда им душ… Туда зонд… Следи, чтобы они не слишком разевали хлебало, не давали воли своим порокам и жестокости. Из-за одной молодой пансионерки я постоянно схлопатывал замечания от патрона. Она разоряла сад, срывая цветы, – это была ее мания, а я не любил, когда меня распекают.
   «Невеста», как прозвали эту аргентинку, в физическом отношении была очень даже ничего, но в духовном жила только одной мыслью – выйти замуж за собственного отца. Вот она и срывала один за другим цветы с центральной клумбы, втыкая их в белое подвенечное покрывало, с которым не расставалась ни днем, ни ночью. Это заболевание стало предметом невыразимого стыда для ее фанатически религиозной семьи. Родители прятали дочь и скрывали ее бредовый замысел ото всех. По Баритону, она пала жертвой чрезмерно строгого воспитания, бескомромиссной морали, которая, так сказать, взорвалась у нее в голове.
   В сумерках, после долгой переклички, мы отправляли наших питомцев на боковую и еще раз совершали обход спален, главным образом чтобы помешать наиболее возбудимым чересчур рьяно рукоблудить перед сном. Особенно важно было унимать их и присматривать за ними в субботу вечером, потому что в воскресенье, когда наезжают родные, заведение будет выглядеть очень некрасиво, если они увидят, как пациенты мастурбируют.
   Все это напоминало мне о Бебере и сладком сиропе в Виньи: я прописывал это пойло в неимоверных количествах. Рецепт его я сохранил и сам в конце концов уверовал в это снадобье.
   Привратница лечебницы приторговывала конфетами, в чем ей помогал муж, здоровяк, которого время от времени мы призывали на помощь в трудных случаях.
   Так, в сущности, довольно приятно шли дела и месяцы, и особенно жаловаться было бы не на что, не приди Баритону в голову новая блестящая мысль.
   Он, вероятно, уже давно подумывал, нельзя ли за те же деньги использовать меня побольше и получше. И придумал.
   Как-то раз после завтрака он выложил ее, свою идею. Для начала он распорядился подать целую салатницу клубники со сливками, моего любимого десерта. Меня это сразу насторожило. Действительно, не успел я заглотать последнюю ягоду, как Баритон пошел в лобовую атаку.
   – Фердинан, – заговорил он, – я вот все думаю, не согласитесь ли вы дать несколько уроков английского моей дочурке Эме… Как вы на этот счет? Я знаю, у вас отличное произношение, а это в английском главное, верно? К тому же, Фердинан, не буду вам льстить, но вы всегда так любезны…
   – С удовольствием, мсье Баритон, – ляпнул я, захваченный врасплох.
   Немедленно было решено, что уже завтра утром я дам Эме первый урок английского. За ним последовали другие, и так много недель подряд.
   С этих уроков начался смутный, двусмысленный период: события сменяли друг друга, и ритм их был не похож на обычный ритм жизни.
   Баритон неизменно присутствовал на уроках, всех уроках, что я давал его дочке. По правде сказать, наперекор всем моим напряженным усилиям английский никак не давался бедной маленькой Эме. В сущности, ей был нисколько не интересен смысл новых слов. Она не понимала, чего мы от нее добиваемся и зачем ей без толку усваивать их ненужное значение. Она предпочла бы, чтобы ей дали спокойно обходиться тем убогим французским, который она уже знала и трудностей, равно как удобств, которого ей с лихвой хватило бы на всю оставшуюся жизнь.
   Однако отец ее смотрел на вещи совсем по-иному.
   – Ты должна быть современной девушкой, моя маленькая Эме, – безостановочно понукал он ее для утешения. – Твой отец достаточно настрадался из-за своего дурного английского, имея дело с иностранными клиентами… Ну-ну, не плачь, доченька! Лучше слушайся мсье Бардамю, он же такой терпеливый, такой любезный, а когда ты научишься, произнося «the» [Английский определенный артикль], ворочать языком, как он показывает, обещаю тебе подарить красивый велосипед. Ни-ке-ли-ро-ванный!
   Но ей вовсе не хотелось правильно выговаривать ни «the», ни «enough» [Довольно (англ.)]. Вместо Эме усваивал «the» и «rough» [Грубый, резкий (англ.)], а заодно делал и другие успехи ее папаша, вопреки своему бордоскому акценту и максимальному пристрастию к логике, столь противопоказанной английскому языку. Так прошел месяц, другой. По мере того как отец проникался пламенным желанием выучить английский, Эме представлялось все меньше случаев мучиться с гласными. Баритон целиком завладел мною. Он не расставался со мной, не отпускал меня, выкачивал из меня мой английский. Поскольку комнаты у нас были смежные, я с самого утра слышал, как он переводит на английский свою личную жизнь.
   – The coffee is black… My shirt is white… The garden is green… How are you today [Кофе черный… Рубашка у меня белая… Сад зеленый… Как вы себя чувствуете сегодня… (англ.)], Бардамю? – орал он через стенку. Он довольно быстро стал отдавать предпочтение самым эллиптическим формам языка.
 
   При таких вольностях мы неизбежно должны были зайти очень далеко. Как только Баритон соприкоснулся с большой литературой, мы уже не могли остановиться. Через восемь месяцев таких ненормальных успехов ему почти полностью удалось перестроиться на англосаксонский лад. Поэтому за то же время он стал мне вдвое противней, чем раньше.
   Мало-помалу крошка Эме перестала участвовать в наших разговорах и поуспокоилась. Она мирно вернулась к себе в облака, а большего ей было и не нужно. Она не будет учить английский, вот и все. Все для Баритона.
   Вернулась зима.. Настало Рождество. В туристских агентствах предлагали билеты на поездку в Англию туда и обратно со скидкой. Сопровождая Суходрокова в кино, я заметил на Бульварах эти объявления. Даже заглянул в одно из агентств и справился о ценах.
   За столом я между прочим в двух словах упомянул об этом Баритону. Сперва мои сведения не заинтересовали его – он вроде как пропустил их мимо ушей. Я уже думал, что патрон начисто о них забыл, когда однажды вечером он сам заговорил об этом и попросил при случае принести ему рекламные проспекты.
   В промежутках между занятиями английской литературой мы довольно часто играли в японский бильярд и в пробку в одном из изоляторов, накрепко зарешеченных помещений, расположенных как раз над привратницкой.
   Баритону легко давались игры, требующие ловкости. Суходроков регулярно играл с ним на аперитив и столь же регулярно проигрывал. В своем импровизированном игровом зале мы проводили целые вечера, особенно зимой, в слякоть, чтобы не загаживать большие гостиные патрона. Иногда мы ставили около нашего зальчика часового – одного из больных, – но делали это редко.
   Пока Суходроков состязался с патроном в ловкости, сражаясь на ковровой дорожке в пробку, я развлекался тем, что пытался представить себе ощущения, испытываемые заключенным в камере. С этими ощущениями я пока что был не знаком. Сделав над собой волевое усилие, можно заставить себя проникнуться дружескими чувствами к редким прохожим на улицах пригорода. К концу дня вам даже становится жаль служащих, послушными партиями возвращающихся из Парижа на редких суетливых трамваях. На первом повороте после бакалейной лавки их бегство обрывается: они беззвучно тонут в ночи. Вы едва успеваете хотя бы пересчитать их. Но Баритон редко давал мне спокойно помечтать. В самый разгар игры в пробку он разражался дурацкими вопросами:
   – How do you say невозможно in English [Как сказать… по-английски… (англ.)], Фердинан?
 
   В общем, ему все время было мало достигнутых успехов. Во всеоружии своей глупости он стремился к совершенству. Он отметал всякую мысль о какой-нибудь приблизительности выражений или снисходительности к себе. К счастью, произошел кризис, снявший с меня эту заботу. Вот он в основных чертах.
   По мере того как мы продвигались в чтении истории Англии, Баритон постепенно утрачивал самоуверенность, а с нею в конечном счете и оптимизм. Когда мы приступили к поэтам-елизаветинцам, во внутреннем мире и во всей личности Баритона начались большие, хоть и трудноуловимые перемены. Сперва мне не верилось в это, но в конце концов я был вынужден, как и все, принимать Баритона таким, каким он стал, а стал он, по правде говоря, жалким. Его прежде точное и неусыпное внимание смещалось теперь в сторону каких-то нескончаемых фантастических побочностей. Постепенно пришел его черед целыми часами безвылазно сидеть дома у нас на глазах, витая мыслями где-то далеко. Хотя он долгое время решительно вселял в меня отвращение, я испытывал все же известные угрызения совести, глядя, как он разлагается. Я чувствовал себя отчасти ответственным за его распад. Я был в известной мере причастен к его духовной гибели-в такой мере причастен, что однажды предложил ему на время прервать наши литературные занятия под тем предлогом, что перерыв даст нам отдых, досуг и случай углубить знакомство с источниками. Моя слащавая уловка не обманула его, и он тут же ответил мне отказом, правда пока еще благожелательным, но совершенно категорическим. Он твердо держался намерения без перерыва продолжать со мной открытие духовной жизни Англии. Как он его начал. Я не нашелся, что ответить, и подчинился. Он боялся, что ему отпущено слишком мало часов жизни для полного осуществления поставленной им себе задачи. Словом, хоть я и предчувствовал худшее, мне пришлось с грехом пополам продолжить академическое и безнадежное странствие.
   По правде говоря, Баритон был уже не похож на самого себя. Люди и вещи вокруг нас, фантастические и замедленные, теряли былую значительность, и даже их хорошо знакомая нам окраска становилась двусмысленной и мечтательно мягкой.
   Теперь Баритон лишь от случая к случаю и все более вяло входил в вопросы административного управления лечебницей, что сам же создал и где больше тридцати лет проявлял буквально страстный интерес ко всем административным делам. Он целиком положился на Суходрокова. Растущий разброд в его убеждениях, который он еще стыдливо старался скрывать на людях, вскоре стал для нас очевидным, неоспоримым, осязаемым.
   Гюстав Блуд, полицейский в Виньи и наш знакомый, поскольку мы изредка привлекали его к самой грубой работе по дому, человек, наименее сообразительный из всех, каких мне только довелось знавать, и тот однажды спросил меня, не получил ли случаем наш патрон дурные вести. Я как мог заверил его в противном, но не совсем убедительно.
   Все эти сплетни больше не задевали Баритона. Он требовал одного – чтобы его ни под каким видом не беспокоили. В начале наших занятий мы, по его мнению, слишком бегло прошли толстую «Историю Англии» Маколея[86], капитальный труд в шестнадцати томах. Он распорядился возобновить ее чтение с самого начала – и в очень тревожном психическом состоянии – глава за главой.
   На мой взгляд, Баритон все неизлечимей заражался мышлением. Когда мы дошли до конца безжалостного раздела, где описывается высадка Монмута[87] на берегу ненадежного Кента[88] в момент, когда Претендент сам больше не отдает себе отчета, на что, собственно, притязает, что намерен предпринять, с какими целями прибыл, и где он признается себе, что рад был бы бежать, но не знает – куда и как, и перед ним встает перспектива поражения, а море при бледном свете зари рассеивает его последние суда, и Монмут в первый раз начинает думать… Баритону, маленькому человеку, тоже не удавалось переступить через собственное решение. Он читал и перечитывал этот отрывок, бормотал его вслух. Потом подавленно закрывал книгу и растягивался рядом с нами.
   Полузакрыв глаза, он даже твердил текст наизусть с самым лучшим английским акцентом из всех разновидностей бордоского выговора, какие я предоставил ему на выбор. От авантюры Монмута, где все жалкое и смешное, что есть в нашей ребячливой и трагической натуре, распоясывается, так сказать, перед вечностью, Баритон в свой черед испытывал головокружение, а так как с нашей заурядной судьбой его связывала теперь лишь тонкая нить, он выпустил перила из рук… С этой минуты – могу теперь в этом признаться – он уже оторвался от мира сего. Он больше не мог.
   В конце того же вечера он попросил меня к себе, в директорский кабинет. При сложившихся обстоятельствах я уже был готов услышать от него какое-нибудь бесповоротное решение – например, что он немедленно меня увольняет. Ничего подобного! Напротив, решение, принятое им, было исключительно благоприятно для меня. А поскольку судьба была ко мне благожелательна чрезвычайно редко, я не сдержался и прослезился. Баритон истолковал мое волнение как признак горя и теперь уже сам принялся меня утешать.
   – Я думаю, вы не усомнитесь в моей искренности, Фердинан, если я заверю вас, что мне понадобилось нечто большее и лучшее, чем просто мужество, для того чтобы решиться покинуть этот дом. Мне, чье домоседство вам известно, мне, в сущности почти старику, вся карьера которого была долгой, упорной, добросовестной проверкой стольких длительных или мгновенных происков. Как я за несколько месяцев дошел до отказа от всего этого? Возможно ли? И тем не менее я душой и телом пребываю сейчас в состоянии благородной отрешенности. Hurra! – как говорят в вашей Англии, Фердинан. Мое прошлое чуждо мне. Я возрождаюсь, Фердинан. Очень просто – уезжаю. О, ваши слезы, мой добрый друг, не смягчат того непримиримого отвращения, которым я проникся ко всему, что удерживало меня здесь в течение стольких бессмысленных лет. С меня хватит. Довольно, Фердинан! Повторяю вам – я уезжаю. Бегу. Спасаюсь. Конечно, это разрывает вам сердце. Знаю. Вижу. Так вот, Фердинан, ни за что на свете, ни за что, вы не заставите меня изменить решение, слышите? Даже если у меня вывалится глаз прямо в здешнюю грязь, я не вернусь, чтобы подобрать его. Сомневаетесь вы теперь в моей искренности?