И дальше уж его было не остановить. Он сообщил мне тысячи мерзких подробностей о смехотворном ремесле исследователя, которым ему приходится заниматься, чтобы не околеть с голоду, и ненависть его была гораздо более целенаправленной, более научной, чем та, которую излучают поставленные в стадные условия люди в учреждениях или магазинах.
   Он говорил во весь голос, и его откровенность удивила меня. Его служитель слышал нашу беседу. Он тоже успел состряпать себе еду и теперь возился с печами и пробирками только для виду; этот тип настолько привык к ежедневным проклятиям Суходрокова, что, несмотря на всю их чудовищность, считал их совершенно академическими и ничего не значащими. Он со всей серьезностью предавался личным исследованиям в одной из лабораторных печей, и эти занятия вопреки обличениям Суходрокова казались ему настолько захватывающими и поучительными, что ярость шефа нисколько не отвращала его от них. Перед уходом он благоговейно и заботливо, как дароносицу, закрыл дверцу печи со своими персональными микробами.
   – Видели моего служителя, коллега? Обратите внимание на этого старого идиота, – посоветовал мне Суходроков, едва тот вышел. – Так вот, скоро тридцать лет, как, подметая за мной мусор, он слышит вокруг нескончаемые разговоры о науке, причем разговоры обстоятельные и, честное слово, откровенные, но от этого не только не проникся к ней отвращением, а, напротив, остался единственным, кто здесь еще верит в нее. Он так привык возиться с пробирками, где я вывожу свои культуры, что находит их восхитительными. Пальчики себе облизывает. Пьянеет от восторга при каждой моей выходке. Не то же ли самое происходит в любой религии? Поп давным-давно и думать забыл о добром Боженьке, а пономарь все еще в него верит. Железно верит. Ну право же, блевать от этого тянет! Мой дуролом дошел в своем комизме до того, что копирует великого Жозефа Биогена в манере одеваться и подстригать бородку. Заметили? Между нами, скажу в этой связи, что великий Биоген отличался от моего служителя разве что своей всемирной славой и назойливостью своих маний. Кстати, привычка идеально мытъ посуду и наблюдать с невероятно близкого расстояния за появлением моли на свет делала этого безгранично гениального экспериментатора чудовищно вульгарным в моих глазах. Отнимите у великого Биогена эту неслыханную дотошность домашней хозяйки, и что в нем останется замечательного? Что, спрашиваю я вас? Враждебная физиономия недоброжелательного швейцара-сплетника, и только. Кстати, за двадцать лет членства в Академии он достаточно доказал, какая он свинья: его там все ненавидели, он перецапался почти со всеми – и не по пустякам. Это был полоумный мегаломан, не больше.
   Суходроков в свой черед неторопливо собирался уходить. Я помог ему обернуть шею чем-то вроде шарфа и накинуть поверх перхоти нечто вроде мантильи. Тут он вспомнил, что я явился к нему по некоему определенному и срочному поводу.
   – А ведь и верно, – воскликнул он, – надоедая вам своими делишками, я совсем запамятовал о вашем больном. Простите, коллега, и живенько вернемся к нашему предмету. Но что мне сказать вам такого, чего бы вы не знали и без меня? Из всех этих спорных теорий и сомнительных опытов самое разумное – ничего не выбирать. Действуйте по собственному разумению, коллега. Раз уж надо что-то делать, поступайте именно так. Что до меня, доверительно признаюсь вам: это тифозное заболевание опротивело мне в конце концов до чертиков, сверх всякой меры. Больше, чем можно себе вообразить. Когда я в молодости занялся брюшным тифом, нас было всего несколько человек, мы первыми вторглись в эту область, могли пересчитать друг друга по пальцам и каждому определить его настоящую цену. А сегодня? Каждый день появляются новые исследователи, из Лапландии, из Перу, дорогой мой! С каждым днем их все больше. Специалисты едут отовсюду. В Японии их пекут целыми партиями. Я – очевидец того, как за несколько лет мир превратился в форменный рынок новых и нелепых публикаций на эту тему. Я смирился и, чтобы охранять и по мере сил отстаивать свое место, принялся снова и снова, от конгресса к конгрессу, из журнала в журнал, повторять свою статейку, ловко внося в нее к концу каждого сезона второстепенные и безвредные изменения. Поверьте, коллега, в наши дни брюшной тиф такая же банальность, как мандолина или банджо. Говорю вам, сдохнуть от этого можно! Каждый старается сыграть на этом инструменте что-нибудь на свой лад. Нет уж, скажу честно: у меня нет больше сил лезть из кожи, мне под конец жизни нужно только одно – уголок, где я смогу спокойно заниматься исследованиями, которые обеспечат мне не врагов, не учеников, а всего лишь скромную известность, которой никто не завидует, которой я довольствуюсь и в которой очень нуждаюсь. В числе прочей ерунды я подумываю написать исследование о сравнительном влиянии центрального отопления в северных и южных странах на заболеваемость геморроем. Ну, что скажете? Относится это к гигиенистике? Или к диетологии? Такие сочинения в моде, верно? Убежден, что подобное исследование, корректно выполненное и должным образом растянутое, привлечет на мою сторону Академию, состоящую в большинстве своем из старцев, которых не могут оставить равнодушными проблемы отопления и геморроя. Вспомните, какой интерес они проявили к вопросу о раке, непосредственно их касающемуся! Почем знать, не присудит ли мне Академия одну из своих премий по гигиенистике? Десять тысяч франков, а? Этого мне хватит на поездку в Венецию. Я ведь в молодости побывал в Венеции, мой юный друг. С голоду там подыхают так же, как всюду. Но там царит такой торжественный запах смерти, который не скоро забывается.
   Выйдя на улицу, нам пришлось тут же вернуться за галошами, забытыми стариком. Поэтому мы подзадержались, после чего куда-то заспешили, куда – он не сказал.
   По длинной улице Вожирар, забитой тележками зеленщиков и автомобильными пробками, мы вышли на площадь, окруженную каштанами и полицейскими. Мы протискались в заднюю комнату небольшого кафе, где Суходроков устроился у окна, прикрытого занавеской.
   – Опоздали! – досадливо воскликнул он. – Они уже вышли.
   – Кто?
   – Школьницы. Знаете, среди них попадаются просто обаяшки. Я знаю ножки каждой наизусть. Большего перед концом жизни я не прошу… Пойдемте! А это отложим до следующего раза.
   Мы расстались добрыми друзьями.
 
   Как я был бы счастлив не возвращаться больше в Драньё! Уйдя оттуда с утра, я почти забыл о своих повседневных заботах: они так прочно укоренились в Драньё, что не пустились за мной следом. Не вернись я туда, они, пожалуй, там и умерли бы, как Бебер. Это же были заботы предместья. Однако, начиная с улицы Бонапарта, мною опять овладели печальные мысли. А ведь это улица, по которой приятно пройтись. Немного найдется таких изящных и располагающих к себе улиц. Но на подходе к набережным мне почему-то стало боязно. Я долго бродил – все не решался перейти через Сену. Не каждому дано быть Цезарем![66] По ту сторону, на другом берегу, начинались мои неприятности. Я решил до ночи побыть на левом берегу. Хоть несколько солнечных часов выиграю, подумалось мне.
   Вода плескалась у ног рыболовов, и я присел наблюдать за ними. Я ведь вправду не торопился, как, впрочем, и они. Для меня как бы настал момент, возможно, возраст, когда начинаешь сознавать, сколько теряешь с каждым уходящим часом. Но ты еще не набрался достаточно мудрости, необходимой для того, чтобы с ходу остановиться на дороге времени, да если бы даже это тебе и удалось, ты все равно не знал бы, что делать без неистового стремления вперед, которым был одержим и которым так восхищался в молодости. Правда, ты уже куда меньше гордишься своей молодостью, но и не смеешь еще прямодушно заявить, что она – всего лишь движение к старости.
   Ты обнаруживаешь в своем юродивом прошлом столько смешного, столько обмана и дурацкой доверчивости, что тебе, пожалуй, хочется разом перестать быть молодым, дождаться, чтобы молодость оторвалась от тебя, ушла, отделилась и ты осознал всю ее суетность, попробовал на ощупь ее пустоту, дал ей еще раз пройти перед тобой и убедился затем, что она исчезла, – дождаться этого, а уж тогда в свой черед перейти на другую сторону времени и воочию увидеть, что представляют собой люди и вещи.
   На набережной клева не было. Но рыболовов это, по-видимому, не очень и интересовало. Рыба наверняка знала, кто они такие. Рыболовы сидели для виду, просто так. Последние прекрасные лучи солнца еще пригревали нас, и голубые с золотом отсветы их играли на воде. Сквозь густолиственные деревья в лицо нам мягкими порывами дул свежий ветер. Было хорошо. Целых два часа мы провели вот так, ничего не поймав и ничего не делая. Потом Сена потемнела, и угол моста в наступивших сумерках стал багровым. Люди, проходившие по набережной, не замечали нас, сидевших на берегу у воды.
   Ночь выступила из-под арок моста, поползла вверх по всей длине дворца, затянула фасад и – одно за другим – сверкающие окна. Они тоже погасли.
   Оставалось одно – опять уходить.
   Букинисты на набережных запирали свои развалы.
   – Ты скоро? – перегнувшись через парапет, крикнула женщина мужу, который рядом со мной собирал свои удочки, складной стульчик, наживку. Он что-то проворчал, остальные рыболовы заворчали вслед за ним, и все мы вместе, продолжая ворчать, поднялись наверх и смешались с прохожими. Я заговорил с его женой – просто так, чтобы оказать ей любезность, прежде чем все затопит мрак. Она тут же попыталась продать мне книжечку. Она уверяла, что забыла убрать ее под прилавок.
   – Потому так дешево и отдаю, почти задаром, – прибавила она.
   Старенький Монтень, настоящий Монтень всего за франк! Почему не доставить женщине удовольствие по такой дешевке? Я купил у нее Монтеня.
   Вода под мостом потяжелела. Мне совсем расхотелось идти дальше. На Бульварах я выпил кофе со сливками и развернул проданный мне томик. Открылся он как раз на той странице, где этот самый Монтень пишет жене по случаю смерти их сына. Текст сразу заинтересовал меня – наверно, из-за того, что он увязывался у меня с Бебером.
   «Ах, – вот что примерно писал Монтень[67] своей половине, – не убивайтесь так, дорогая женушка. Пора утешиться. Все устроится. В жизни все устраивается. Кстати, – писал он дальше, – вчера я отыскал в старых бумагах одного своего друга письмо Плутарха, посланное им жене в точно таких же обстоятельствах, как наши. И до того это письмо мило составлено, что я посылаю его тебе, милая женушка. Письмо воистину прекрасно. К тому же я не могу больше жить без общения с тобой и надеюсь, что ты вскоре дашь мне знать, проходит ли твоя печаль. Поэтому, драгоценная супруга, посылаю тебе это прекрасное письмо Плутарха: оно поистине превосходно. Оно тебя бесконечно заинтересует. Обязательно познакомься с ним, дорогая женушка. Прочти его. Покажи друзьям. Перечитай снова. Теперь я спокоен. Я уверен: оно поставит Вас на ноги. Ваш верный муж Мишель».
   Вот уж чисто сработано, подумал я. Его жена наверняка гордилась таким добрым мужем, как ее Мишель, которого ничем с ног не собьешь. Впрочем, это их личное дело. Вероятно, судя о чужом сердце, мы всегда ошибаемся. Может быть, они и вправду горевали? Так, как горевали в те времена.
   А вот что касается Бебера, это был для меня проклятый день. Жив он или умер, мне с ним все равно не везло. Мне казалось, что ни у кого на всей земле, даже у Монтеня, для Бебера ничего нет. Впрочем, может, оно для всех так: копнешь – и пустота. Тут не поспоришь: ушел я из Драньё утром, пора возвращаться, а возвращаюсь-то я ни с чем. Нечего мне предложить – ни ему, ни его тетке.
   Еще кружок по площади Бланш – и восвояси.
   Улица, больше, чем обычно, запруженная народом. Я тоже сворачиваю туда – надо же посмотреть, в чем дело. На углу, у мясной, целая толпа. Меня изрядно помяли, пока я проталкивался в центр круга. Там барахтался огромный толстый боров. Он метался по кругу, как человек, которого изводят, только делал это с оглушительным визгом. Над ним всячески измывались. Люди выкручивали ему уши, чтобы послушать, как он верещит. Боров вертелся и чуть не вывертывал себе ноги, натягивая веревку в тайной надежде дать деру, а зеваки шпыняли его, и он еще громче орал от боли. А люди потешались еще больше.
   Боров тщетно пытался спрятаться в кучке соломы, которую ему бросили и которая разлеталась по сторонам от его дыхания и фырканья. Он не знал, как ускользнуть от людей, и с перепугу непрерывно мочился, что ему тоже не помогало. Хрюканье и визг – также. Публика держалась за бока. Колбасник выглядывал из своей лавки и обменивался с клиентами знаками и шутками, сопровождая их взмахами резака.
   Он тоже был доволен. Он купил борова и привязал его для рекламы. На свадьбе собственной дочери он вряд ли бы веселился больше.
   К лавке непрерывно подваливал народ – всякому охота было посмотреть, как после очередной попытки дать тягу боров шлепается наземь всей своей тушей в розовых складках жира. Но этого было недостаточно. На него посадили верхом злобную собачонку, которую подуськивали прыгать по нему и кусать его толстые вздувшиеся телеса. Публика так забавлялась, что через толпу было уже не протиснуться. Подоспевшие полицейские принялись разгонять собравшихся.
   Оказавшись в такой час на мосту Коленкура, вы замечаете по ту сторону кладбища, этого большого озера ночи, первые огни Драньё. Оно на другом берегу. Чтобы туда добраться, надо сделать полный круг. Это жутко далеко. У вас складывается впечатление, что вам предстоит огибать самое ночь – столько времени и шагов потребуется, чтобы в обход кладбища добраться до фортов.
   Затем, когда вы достигли заставы, вам предстоит миновать заплесневелую будку городской таможни, где ютится маленький чиновник в зеленом. Дальше уже близко. Слышен лай собак Зоны – они на своем посту. Под газовым фонарем все еще торгует цветочница, дожидаясь покойников, подвозимых изо дня в день, от часа к часу. Рядом – еще одно кладбище, потом бульвар Восстания. Прямой, широкий, прорезанный цепочкой огней, он врезается в толщу ночи. Дальше остается свернуть налево. Это моя улица. Там сейчас, в полном смысле слова, живой души не встретишь. И все-таки мне хотелось очутиться подальше оттуда. Или прокрасться в носках, чтобы никто не услышал, как я вернусь. А ведь я ни при чем, если Беберу не лучше. Я сделал все, что мог. Мне не в чем себя упрекнуть. Не моя вина, что в таких случаях врачи бессильны. Я дошел до своего подъезда – и, кажется, никем не замеченный. Поднявшись к себе, не распахнул ставни, но посмотрел через щель между планками, не стоят ли еще люди у привратницкой. Посетители еще выходили, но выглядели они не так, как те, кто вчера навещал Бебера. Служанка, жившая по соседству и хорошо мне знакомая, уходя, утирала глаза. «Ей-богу, дела обстоят даже хуже, чем я предполагал, – подумал я. – Во всяком случае, не лучше. Возможно, он уже готов: недаром она плачет». День кончился.
   Я еще раз проверил себя – действительно ли во всем этом нет моей вины. Дома у меня было холодно, и я чувствовал себя так, словно в одном из углов большой ночи специально для меня выкроили маленькую ночь.
   Время от времени с улицы наползал шум шагов, эхо их становилось все сильней, разносилось по комнате, затихало. Тишина. Я еще раз глянул наружу, не происходит ли что-нибудь у дома. Нет, все происходило только во мне: я беспрерывно задавал себе все тот же вопрос.
   В конце концов с этим вопросом я и заснул в своей собственной ночи, в этом гробу, – до того я устал бродить, ничего не находя.
 
   Лучше не строить иллюзий: людям нечего сказать друг другу, они говорят только о себе и своих горестях, это бесспорно. Каждый – о себе, земля – обо всех. Люди силятся свалить свое горе на другого, даже когда приходит любовь, но и тогда им это не удается: горе сполна остается при них, и они начинают все сначала, еще раз пытаясь переложить его на чужие плечи. «Вы так хороши, мадемуазель», – уверяют они. А жизнь снова хватает их и тащит до следующего раза, когда им представится случай опять попробовать тот же трюк. «Вы очень хороши, мадемуазель…»
   В промежутках они хвастаются, что им удалось-таки спихнуть свое горе, но все, разумеется, понимают: это неправда, и каждый неизменно остается при своем горе. А покамест, играя в эту игру, стареешь и становишься настолько уродливей и отвратительней, что не можешь больше скрывать свое горе, свое банкротство, и в конце концов оно перекашивает тебе рожу гнусной гримасой, которая двадцать, тридцать лет, а то и больше ползла от брюха к физиономии. Вот и все, на что годен человек, – на то, чтобы скорчить гримасу, на которую у него уходит вся жизнь, а подчас и жизни не хватает, чтобы довести ее до конца: эта гримаса так неимоверно сложна и требует столько сил, что состроить ее можно, лишь отдав этому всю свою подлинную душу без остатка.
   Свою гримасу я как раз отшлифовывал с помощью неоплаченных, хотя и незначительных счетов, немыслимой квартирной платы, короткого, не по сезону пальто и лавочника, который исподтишка посмеивался, когда я, пересчитывая свои гроши, колебался, взять сыру или нет, краснел при виде начавшего дорожать винограда. И конечно, с помощью своих вечно недовольных пациентов. Удар, нанесенный мне смертью Бебера, тоже не способствовал моей популярности в квартале. Правда, тетка его зла на меня не держала. Нет, она мне ничего худого не сделала. Прокиссы – вот из-за кого валом повалили новые неприятности, вот кого я начал опасаться.
   В один прекрасный день старуха Прокисс ни с того ни с сего покинула свою времянку, сына, невестку и самолично нанесла мне визит. Это было неглупо. После этого она зачастила ко мне, чтобы выведать, вправду ли я считаю ее сумасшедшей. Нарочно являться ко мне с этим вопросом стало для старухи своего рода развлечением. Она ждала меня в комнате, служившей мне приемной. Три стула и трехногий столик.
   Вернувшись в тот вечер домой, я застал ее в приемной вместе с теткой Бебера, которую она утешала рассказами о том, сколько она, мамаша Прокисс, потеряла близких по дороге к ее теперешнему возрасту: с дюжину племянниц, нескольких дядей, отца, правда, очень давно, в середине прошлого века, да еще кучу теток и собственных дочерей, скончавшихся в самых разных местах, так что она уже не помнила, где и отчего они умерли. Дочери настолько расплылись в ее памяти, их облик стал таким неопределенным, что теперь, говоря о них с посторонними, она была вынуждена с большим трудом мысленно воскрешать их. Это даже не были воспоминания о ее детях. Она несла в своем древнем лоне скопище канувших в прошлое кончин, давно умолкших теней, неприметных горестей, которые, в утешение тетке Бебера, она тем не менее пыталась кое-как ворошить в тот момент, когда я вернулся.
   А тут в свой черед меня навестил Робинзон. Они познакомились. Вроде бы сдружились.
   Потом я часто вспоминал, что именно с этого дня Робинзон взял привычку встречаться у меня в приемной с мамашей Прокисс. Они разговорились. На следующий день хоронили Бебера.
   – Придете? – спрашивала тетка-привратница у всех, кого бы ни встретила. – Я была бы очень рада видеть вас.
   – Ясное дело, приду, – ответила старуха.
   В такие минуты приятно видеть вокруг себя людей. Теперь мамашу Прокисс было уже не удержать в ее лачуге. Она стала непоседой.
   – Вот и хорошо, что придете! – поблагодарила привратница. – А вы, мсье, тоже будете? – осведомилась она у Робинзона.
   – Вы уж извините, мадам, я боюсь похорон, – в свою очередь откликнулся тот.
   Затем каждый из них еще долго почти с пафосом разглагольствовал ни о чем – просто сам для себя; престарелая Прокисс и та приняла участие в разговоре. Говорили они все слишком громко, как в психушке.
   Наконец я увел старуху в соседнюю комнату, где принимал больных.
   Мне нечего было особенно ей сказать. Говорила в основном она. Я обещал ей не настаивать на госпитализации. Потом мы вернулись к Робинзону и тетке Бебера, уселись и битый час обсуждали злополучную болезнь покойного. Решительно весь квартал находил, что я, не щадя себя, пытался спасти Бебера, что такая уж бедняге выпала судьба, а я, к общему удивлению, в целом хорошо вел себя. Когда старуха Прокисс узнала, что ребенку было всего семь лет, она словно приободрилась и почувствовала себя увереннее. Смерть такого маленького мальчика представлялась ей всего-навсего несчастным случаем, а не нормальной смертью и побуждала ее кой о чем поразмыслить.
   Робинзон опять принялся нам рассказывать, что кислоты выжигают ему желудок и легкие, что он от них задыхается и отхаркивается черным. Но мамаша Прокисс не отхаркивалась, не работала с кислотами, а значит, рассказы Робинзона не могли ее заинтересовать. Она пришла сюда лишь затем, чтобы составить себе мнение обо мне. Пока я говорил, она искоса поглядывала на меня голубенькими бегающими глазками, и Робинзон ни на секунду не упускал из виду нашего с нею скрытого беспокойства. В приемной у меня было уже темно, но большой дом напротив во всю свою ширь белел перед наступлением ночи. Затем между нами остались только наши голоса со всем, что они, казалось, вот-вот скажут и чего тем не менее никогда не говорят.
   Оставшись с Робинзоном наедине, я попытался ему втолковать, что не испытываю больше желания с ним встречаться, но в конце месяца он все равно явился снова, а затем зачастил почти каждый вечер. Правда, у него действительно было плохо с грудью.
   – Мсье Робинзон опять приходил, спрашивал вас, – сообщала мне моя привратница, интересовавшаяся им. – Он ведь долго не протянет, а? – добавляла она. – Он снова кашлял.
   Она отлично знала, что эти разговоры раздражают меня: он ведь вправду кашлял.
   – Тут уж ничем не поможешь, – предсказывал он сам. – Не будет этому конца.
   – Дождись сначала лета. Потерпи. Вот увидишь: все само пройдет.
   Словом, все, что говорится в таких случаях. Пока он работал с кислотами, вылечить его я не мог. Но поддержать все-таки пытался.
   – Выходит, я сам собой оклемаюсь? – возражал он. – Легко тебе говорить! По-твоему, дышать, как я дышу, – пустяки. Посмотрел бы я на тебя, сидит в тебе такая чертовщина! С нею живо копыта откинешь – вот что я тебе скажу.
   – Ты подавлен, у тебя сейчас трудные времена, а как пойдешь на поправку… Ну хоть самую малость пойдешь и сразу увидишь…
   – На поправку? В ящик – вот куда я пойду! Лучше уж мне было на войне загнуться. Ты-то в порядке вернулся. Тебе не на что жаловаться.
   Люди держатся за свои пакостные воспоминания, за свои несчастья – их от этого не отвадить. Таким способом они заполняют свою душу. Несправедливость настоящего заставляет их во что бы то ни стало обмазывать дерьмом будущее. В глубине души они одинаково справедливы и подлы. Такова уж человеческая натура.
   Я переставал отвечать. Тогда Робинзон злился:
   – Раз молчишь, значит, сам того же мнения.
   Ради собственного спокойствия я дал ему микстуру от кашля. Его соседи жаловались, что он непрерывно бухтит и мешает им спать. Пока я наливал лекарство в бутылку, он выпытывал у меня, где это он мог подцепить такую хворобу. Ныл он и когда я колол его солями золота.
   – Знаешь, я ничего не потеряю, если загнусь от уколов.
   Но я, разумеется, и в мыслях не держал применять сколько-нибудь рискованный метод лечения. Я хотел одного – чтобы Робинзон убрался.
   Глядя, как он таскается ко мне, я сам потерял последние остатки энергии. Мне и без того стоило черт знает каких усилий не дать с себя смыть потоку собственного невезения, не поддаться желанию раз навсегда запереться от всех, и я раз двадцать на дню твердил себе: «Зачем?» А тут еще слушай вечные его жалобы – нет, это уж слишком.
   – Нет в тебе стойкости, Робинзон, – бросал я ему в сердцах. – Женился бы, что ли: может, это вернет тебе вкус к жизни.
   Будь у него жена, он бы хоть чуть-чуть отвязался от меня. Он уходил разобиженный. Мои советы, особенно такие, ему не нравились. Он даже не отвечал на мои слова о женитьбе. И то сказать, совет я ему дал дурацкий.
   Однажды, в свободное от дежурства воскресенье, я пошел с ним вместе прогуляться. На углу бульвара Великодушия мы уселись на террасе какого-то кафе и взяли черносмородинной с лимонадом. Разговор не вязался: нам нечего было больше сказать друг другу. В самом деле, для чего слова, когда и так все ясно? Разве что для перебранки. По воскресеньям автобусы ходят редко, с террасы было почти приятно смотреть на бульвар, прибранный, отдохнувший. В бистро, у нас за спиной, наяривал граммофон.
   – Слышишь? – спросил Робинзон. – Пластинки-то американские. Я сразу узнал эти песенки – мы их слушали у Молли в Детройте.
   За два года, проведенные там, он не слишком глубоко врос в жизнь американцев, но его все-таки трогала их музыка, которая помогает им в попытках сбросить с себя груз мучительной привычки каждый день делать одно и то же, позволяет вприпляс идти по жизни, лишенной смысла. Медведи – что здесь, что там.
   Робинзон, раздумывая обо всем этом, долго сидел над своей черносмородинной. Со всех сторон понемногу поднималась пыль. Вокруг каштанов крутились неухоженные пузатые ребятишки: их тоже притягивала пластинка. В сущности, никто не в состоянии сопротивляться музыке. С сердцем ничего не поделаешь – его всегда хочется отдать. Нужно только уметь расслышать в любой музыке мотив, не выразимый никакими нотами, но созданный для всех нас, – мотив Смерти.
   По воскресеньям у нас лавочки открывают просто из упрямства: торговка домашними туфлями, например, бросает свое заведение и отправляется поболтать от одной соседней витрины к другой, с трудом волоча распухшие варикозные ноги.