Вероятно, Лола только и ждала подобного поползновения с моей стороны, чтобы выставить меня. Но проклятый голод внушал мне осторожность. Сначала пожрать! К тому же она без остановки рассказывала мне о всякой ерунде из своей жизни. Честное слово, мир надо бы закрыть на срок в два-три поколения самое меньшее, чтобы не осталось никаких врак и россказней. Так, чтобы нечего было наболтать друг другу. Потом Лола принялась расспрашивать меня, что я думаю о ее Америке. Я не скрыл, что дошел до такого ничтожества и страха, когда боишься всего и вся, а что касается ее страны, она страшит меня еще больше, чем вся совокупность явных, тайных и непредвиденных опасностей, с которыми я в ней столкнулся, и страшит в первую очередь своим чудовищным равнодушием ко мне – в нем-то она и олицетворена для меня.
   Еще я признался Лоле, что вынужден зарабатывать себе на хлеб, а значит, должен побыстрее избавиться от разных фанаберий. В этом смысле я изрядно запоздал и буду ей очень признателен, если она отрекомендует меня какому-нибудь работодателю из числа своих знакомых. Только бы поскорей! Меня устроит самое мизерное жалованье. И тут я наплел кучу всякого любезного вздора. Лола довольно неласково отнеслась к моей смиренной просьбе, сочтя ее, видимо, недостаточно скромной. Она разом обескуражила меня. Она не знает никого, совершенно никого, кто мог бы предоставить мне работу или помочь, отрезала она. Пришлось снова перевести разговор на жизнь вообще и ее собственную в частности.
   Так мы и сидели, морально и физически шпионя друг за другом, когда в квартиру позвонили и в комнату сразу же, без паузы, ввалились четыре женщины, намазанные, рыжие, дебелые – сплошное мясо, драгоценности и фамильярность. Лола не очень внятно представила меня (ей явно было неловко) и попыталась куда-то увести их, но они из духа противоречия все вместе занялись мной и принялись выкладывать то, что им было известно о Европе. Европа – запущенный сад, набитый никчемными дураками, скупыми и свихнувшимися на эротике. С языка у них не сходили знаменитый бордель Шабане и Дом инвалидов[47].
   Лично я ни разу не был ни в первом, ни во втором. В одном брали слишком дорого, до другого было слишком далеко. Я автоматически ответил на это порывом усталого патриотизма, еще более глупым, чем обычно в таких случаях. Я с горячностью стал уверять, что их город приводит меня в отчаяние.
   – Он вроде неудачной ярмарки, сказал я. – От нее тошнит, но все почему-то из кожи лезут, чтобы она удалась.
   Предаваясь этим надуманным и пустым разлагольствованиям, я все ясней сознавал, что моя духовная и физическая подавленность объясняется не только малярией. К ней добавилась смена привычек: мне нужно было приучиться распознавать новые лица в новом окружении, усвоить новую манеру вести разговор и врать. Лень почти так же сильна, как жизнь. Банальность нового фарса, который предстоит разыгрывать, подавляет вас, и для того, чтобы начать все сызнова, вам требуется не столько смелость, сколько трусость. Вот к чему изгнание, чужбина и неумолимая необходимость видеть жизнь такой, как она есть, принуждают вас в те долгие, но столь редкие в ткани человеческого бытия часы озарения, когда вы расстаетесь с привычками одной страны, а привычки новой еще не успели довести вас до отупения.
   В такие минуты все усугубляет твою пакостную прострацию и заставляет тебя, полудурка, постигать, что подлинная суть вещей, людей и будущего – всего лишь голый скелет и пустое место, которые, делая вид, что мы об этом не подозреваем, нам придется тем не менее любить, холить, защищать, одухотворять.
   Другая страна, другие люди, которые суетятся вокруг тебя несколько иным образом, утрата известной доли мелкого тщеславия, гордости, для которой нет больше оснований, привычной лжи и привычного эха, – этого довольно, чтобы голова пошла кругом и перед тобой зазияла вечность, смешная крошечная вечность, куда ты низвергаешься. Путешествовать – значит искать вот такую безделицу, кружащую голову дуракам.
   Четыре Лолины гостьи от души потешались, слушая мою громогласную исповедь и глядя, как я разыгрываю из себя маленького Жана Жака[48]. Они надавали мне разные прозвища, которые я не совсем понял из-за особенностей их американского говора, елейного и непристойного. Высокопарные кошки!
   Потом вошел слуга-негр, подал чай, и мы замолчали.
   Одна из визитерш оказалась все же наблюдательней остальных: она во весь голос объявила, что у меня жар и я, наверно, умираю от жажды. Как меня ни трясло, мне все-таки пришлось очень по вкусу то, что подали к чаю. Эти сандвичи, можно сказать, спасли мне жизнь.
   Разговор перебросился на сравнительные достоинства парижских домов свиданий, но я не дал себе труда принять в нем участие. Красотки угостились также разными коктейлями и, раскрасневшись и разоткровенничавшись от выпитого, принялись горячо обсуждать какие-то «браки». Я хоть и был поглощен жратвой, разобрал все же, что дело идет о неких необычных браках с очень юными особами, почти детьми, и что дамы получают за это комиссионные.
   Лола заметила, что я с большим интересом и вниманием слежу за разговором. Она посмотрела на меня недобрыми глазами. Она больше не пила. Ее знакомые мужчины-американцы в отличие от меня не грешили любопытством. Под ее взглядом я с трудом удержался в должных границах: мне хотелось задать гостьям кучу вопросов.
   Наконец визитерши, огрузшие, возбужденные спиртным и подзаряженные сексуально, оставили нас. Они веселились и разлагольствовали на эротические темы со странной смесью элегантности и цинизма. Я улавливал в них нечто от елизаветинской эпохи[49], некие бесценные флюиды, которые мне очень хотелось бы сосредоточить на конце своего члена. Но к своему сожалению и вящей печали, я лишь угадывал этот зов жизни, это биологическое сродство, столь важное для путешественника. Неизлечимая меланхолия!
   Как только гостьи исчезли за порогом, Лола дала волю крайнему раздражению. Вся эта интермедия здорово ей не понравилась. Я помалкивал.
   – Сущие ведьмы! – вдруг прорвало ее.
   – Откуда вы их знаете? – полюбопытствовал я.
   – Это мои давнишние подруги.
   В данный момент она была не расположена откровенничать.
   По некоторой надменности в их обращении с Лолой я сообразил, что в известных кругах эти женщины котируются выше Лолы и даже пользуются непререкаемым авторитетом. Большего я так и не узнал.
   Лола сказала, что ей нужно в город, но предложила мне подождать ее и чем-нибудь подкрепиться, если я голоден. Я ушел из «Стидсрама», не уплатив по счету, и, понятное дело, не намерен был туда возвращаться; поэтому я страшно обрадовался разрешению побыть в тепле до того, как выйти на улицу – и какую, о Боже!
   Оставшись один, я тут же двинулся в ту сторону, откуда появился слуга-негр. На полдороге в лакейскую я столкнулся с ним и пожал ему руку. Он доверчиво отвел меня в кухню, прекрасное, отлично оборудованное помещение, куда более рациональное и нарядное, чем гостиная.
   Там он немедленно принялся плевать на сверкающий плиточный пол, как умеют плевать только негры – далеко, смачно, метко. Из учтивости я тоже плюнул, но в меру своих способностей. Мы сразу же пустились в откровенности. Я узнал от него, что у Лолы катер с каютой на реке, две машины на шоссе и винный погреб с напитками со всего света. Она выписывает каталоги парижских универмагов. Потом он принялся до бесконечности повторять эти общие сведения, и я перестал его слушать.
   Я дремал, привалившись к нему, и передо мной мелькало прошлое: Лола бросает меня в военном Париже, охота на симулянтов, попытки окопаться в тылу, велеречивая и вкрадчивая лгунья Мюзин, аргентинцы, пароходы с мясом, Топо, когорты выпотрошенных добровольцев с площади Клиши, Робинзон, волны, море, нищета, ослепительная кухня Лолы, ее негр, и всякие пустяки, и я сам, словно то был не я, а кто-то посторонний. Все продолжалось. Война сожгла одних, пригрела других, как огонь испепеляет или дает тепло, смотря по расстоянию от него. Умей выкручиваться, и все тут.
   Права была Лола и в том, что я сильно изменился. Жизнь, она скручивает вас в бараний рог и расквашивает вам физиономию. Лоле она тоже ее расквасила, но меньше, гораздо меньше. Беднякам всегда достается сполна. Нищета – великанша, она пользуется ими, как тряпкой, чтобы подтирать помои всего мира. Вот на лице и остаются следы.
   Мне показалось, что Лола тоже выглядит иначе – подавленней, печальней, что в ее оптимистической глупости появились просветы, когда человеку нужно передохнуть, чтобы он мог дальше влачить груз жизненного опыта и лет, который стал слишком тяжел и забирает всю оставшуюся энергию, всю грязную поэзию существования.
   Вдруг негр опять заметался. Мой новый друг принялся пичкать меня пирожными, совать мне в карманы сигары. Наконец он с величайшей осторожностью вытащил из ящика стола круглый сверток под пломбой.
   – Бомба! – взревел он. Я отскочил.
   – Libert?! Libert?! [Свобода! Свобода! (итал.)] – радостно вопил негр.
 
   Потом положил сверток на место и величаво сплюнул. Сколько волнений! Он ликовал. От его хохота меня тоже разобрал смех до колик. «Одним движением больше, одним меньше – какая разница?» – подумалось мне. Когда Лола, завершив свои дела, наконец вернулась, она застала нас обоих в гостиной, где мы вовсю дымили и веселились. Она притворилась, будто ничего не заметила.
   Негр живенько слинял, а меня она увела к себе в спальню. Мне опять показалось, что она бледна, печальна и дрожит. Где она пропадала? Было уже довольно поздно. Наступал час, когда американцы чувствуют себя выбитыми из колеи, потому что жизнь вокруг сбавляет ход. В гараже осталась одна машина из двух. Это время полупризнаний. Но если вы хотите им воспользоваться, мешкать нельзя. Лола выводила меня на откровенность, задавая вопросы о моей жизни в Европе, но тон ее страшно меня раздражал.
   Она не скрыла, что считает меня способным на любое паскудство. Такое предположение не обидело меня – мне стало всего лишь неловко. Она догадывалась, что я явился просить денег, и этот факт сам по себе, естественно, создавал между нами атмосферу враждебности. От подобных чувств недалеко и до убийства. Мы обменивались общими фразами, и я лез из кожи, чтобы избежать скандала и окончательной размолвки. Осведомилась она между прочим и о моих половых забавах: не оставил ли я, бродяжничая, где-нибудь ребенка, которого она могла бы усыновить. Странно, однако, как такое взбрело ей в голову! Мысль об усыновлении сделалась ее пунктиком. Она простодушно воображала, что неудачники вроде меня обязательно оставляют незаконных отпрысков под всеми небесами. У нее много денег, призналась Лола, и она изнывает от желания посвятить себя ребенку. Она прочла все, что написано о деторождении, особенно книги, самозабвенно-лирически воспевающие материнство и навсегда, если их полностью усвоить, отбивающие охоту совокупляться. У каждой добродетели своя порнография.
   Поскольку Лола жаждала пожертвовать собой ради крохотного существа, мне сильно не повезло. Я мог предложить ей лишь свое здоровенное существо, но она находила его отвратительным. Сочувствие вообще встречают лишь те невзгоды, которые умело поданы и действуют на воображение. Разговор не получался.
   – Вот что, Фердинан, – предложила наконец Лола. – Хватит нам болтать. Съездим-ка на другой конец Нью-Йорка, навестим одного мальчика, которому я протежирую. Это доставляет мне удовольствие, только вот мать его меня раздражает.
   Странная это была поездка. По дороге, в машине, речь зашла о негре Лолы.
   – Показывал он вам свои бомбы? – спросила она. Я сознался, что он подверг меня этому испытанию.
   – Знаете, Фердинан, он маньяк, но не опасный. Он снаряжает бомбы моими старыми счетами. Вот раньше, в Чикаго, он давал жизни. Состоял в страшном тайном обществе борьбы за эмансипацию черных. Как мне рассказывали, это были ужасные люди. Власти ликвидировали банду, но мой негр сохранил любовь к бомбам. Взрывчатку он в них не кладет – с него довольно одного сознания. В сущности, он художественная натура. Революцией он так и не бросит заниматься. Но я его держу: слуга он великолепный. И в общем, пожалуй, честнее тех, кто не делает революций…
   Тут она вернулась к своему пунктику – усыновлению.
   – Как жаль все-таки, что у вас нет где-нибудь дочери, Фердинан! От такого мечтателя, как вы, наверняка родилась бы хорошая девочка, а вот хороший мальчик вряд ли…
   Хлещущий дождь сгущал ночь вокруг машины, скользившей по бесконечной полосе гладкого бетона. Все было холодно и враждебно, даже рука Лолы, которую я все-таки не выпускал из своей. Нас все разделяло. Мы подъехали к дому, разительно непохожему на тот, откуда отправились. В одной из квартир на втором этаже нас ждали мальчик лет десяти и его мать. В гостиной, обставленной с претензиями на стиль Людовика XV, пахло недавней едой. Ребенок забрался на колени к Лоле и нежно ее поцеловал. Мне показалось, что мать тоже очень уж ласкова с ней, и, пока Лола болтала с мальчуганом, я ухитрился увести мать в соседнюю комнату.
   Когда мы вернулись, мальчонка показывал Лоле какое-то танцевальное па, которому выучился в музыкальной школе.
   – Ему надо взять несколько частных уроков – решила Лола. – Мне, возможно, удастся показать его своей подруге Вере из театра «Глобус». По-моему, из ребенка кое-что выйдет.
   В ответ на эти ласковые ободряющие слова мать рассыпалась в слезливых благодарностях. Одновременно она получила пачечку зелененьких и спрятала ее за вырез платья, словно любовную записку.
   – Мальчик мне нравится, – подытожила Лола, когда мы опять оказались на улице, – но приходится терпеть и мать, а я не люблю чересчур пронырливых мамаш. И потом мальчишка он все равно испорченный. Я ищу не такой привязанности. Мне хочется испытывать чистое материнское чувство. Понимаете, Фердинан?
   Еще бы! Ради жратвы я пойму что угодно, тут уж у меня не ум, а резина.
   Никак она не могла расстаться с мыслью о чистых чувствах! Проехав еще несколько улиц, она поинтересовалась, где я буду сегодня ночевать, и прошла со мной несколько шагов по тротуару. Я ответил, что, если сейчас не раздобуду хоть несколько долларов, ночевать мне окажется негде.
   – Ладно, – сказала она, – проводите меня до дому, там вы получите от меня немного денег, а уж потом отправитесь куда захотите.
   Ей не терпелось поскорей потерять меня во тьме. Что ж, это было понятно. «Если меня будут выталкивать в ночь, я, пожалуй, куда-нибудь и докачусь», – твердил я себе. Это утешало. «Держись, Фердинан, – повторял я. – Повышвыривают тебя этак за дверь, вот ты и найдешь наконец такой ход, от которого всем этим сволочам станет как следует страшно, только придумать его можно лишь на самом краю ночи. Потому-то они туда и не суются!»
   Теперь, в машине, мы окончательно охладели друг к другу. Мы ехали по молчаливым, дышавшим угрозой улицам, до самого верху вооруженным несчетными камнями, которые зависли над нашей головой, как лавина. Настороженный город в слизистом панцире гудрона и дождя походил на чудовище, подстерегающее добычу. Наконец автомобиль затормозил. Лола пошла вперед, к дверям.
   – Входите, – бросила она. – Следуйте за мной.
   Снова гостиная. Я все думал, сколько Лола мне отвалит, чтобы раз навсегда отделаться от меня. Она порылась в сумочке, брошенной на буфет. Я услышал оглушительный шорох отсчитываемых купюр. Все звуки города, кроме этого, смолкли для меня. Я так растерялся, что неизвестно зачем полюбопытствовал, как поживает мать Лолы, о которой я раньше даже не вспомнил.
   – Мать больна, – отозвалась Лола, обернувшись и глядя мне прямо в глаза.
   – Где она сейчас?
   – В Чикаго.
   – И чем же она больна?
   – У нее рак печени. Я обратилась к лучшим тамошним специалистам. Лечение стоит очень дорого, но ее спасут. Так они мне обещали.
   Она поспешила сообщить и другие подробности состояния своей матери. Неожиданно размякнув и перейдя на доверительный тон, она поневоле ощутила потребность в моем сочувствии. Она была у меня в руках.
   – А вы что скажете, Фердинан? Они ведь поднимут ее, верно?
   – Нет, – четко и категорично ответил я. – Рак печени совершенно неизлечим.
   Она разом побелела. Я впервые видел, чтобы эта стерва утратила апломб.
   – Но как же так, Фердинан? Ведь специалисты уверяют, что поставят ее на ноги. Они же обещали. Даже писали об этом. А они – выдающиеся врачи, понимаете?
   – За деньги, Лола, найдутся и выдающиеся врачи. На их месте я поступал бы точно так же. Да и вы, Лола, тоже.
   Мои слова показались ей вдруг такими неоспоримыми, что она не посмела возражать.
   С нее, вероятно, в первый раз за всю жизнь слетело самодовольство.
   – Послушайте, Фердинан, вы отдаете себе отчет, что глубоко меня огорчаете? Я очень люблю мать, и вам это известно, не так ли?
   Вот те на! Да кому какое дело, любит она свою мамочку или нет!
   Ощутив нахлынувшую пустоту, Лола разрыдалась.
   – Вы мерзкий неудачник, Фердинан, вы отвратительный ублюдок! – яростно взвилась она. – Вы на мели и вымещаете это на мне, говоря всякие гадости. Я уверена, что ваши разговоры могут повредить маме.
   От ее отчаяния тянуло запашком методы Куэ[50].
   Ее возбужденность ничуть не напугала меня в отличие от возбужденности офицеров на «Адмирале Мудэ», намеревавшихся покончить со мной в угоду заскучавшим дамам.
   Пока Лола осыпала меня бранью, я внимательно присматривался к ней и даже отчасти гордился тем, что моя бесстрастность, нет, не бесстрастность, а радость становится по контрасту тем полней, чем забористей Лола ругается.
   До чего мы все красивы изнутри!
   «Чтобы избавиться от меня, ей придется выложить долларов двадцать. А то и больше», – прикинул я.
   И перешел в наступление.
   – Лола, одолжите мне, пожалуйста, обещанные деньги, или я останусь у вас ночевать и буду вам повторять все, что знаю о раке, его осложнениях и наследственности, потому что он наследствен. Не забывайте об этом.
   По мере того как я разбирал и обсасывал подробности болезни, Лола бледнела, слабела, обмякала. Я это видел.
   «А, сука! – твердил я про себя. – Не давай ей спуску, Фердинан! Сила на твоей стороне. Второй такой случай вряд ли подвернется».
   – Нате, берите! – закричала она в исступлении. – Вот ваши сто долларов. Убирайтесь к черту, и чтобы я вас больше не видела, слышите? Out, out, out [Вон, вон, вон (англ.)], грязная свинья!
 
   – Вы хоть поцелуйте меня, Лола. Ну, пожалуйста! Мы же не ссорились, – предложил я: мне было интересно, до какой степени я ей отвратителен.
   Тут она выхватила из стола револьвер – и не шутки ради. Я же не вызвал лифт: с меня хватило и лестницы.
   Эта крупная перепалка, несмотря ни на что, подняла мне настроение и вернула желание работать. На другой же день я сел в поезд на Детройт, где, как меня уверяли, легко устроиться на не слишком хлопотное место с приличным жалованьем.
 
   Прохожие отвечали мне, как когда-то сержант в лесу.
   – Да вот же он! – втолковывали они. – Не заблудитесь: это прямо перед вами.
   И я действительно увидел приземистые застекленные корпуса, этакие нескончаемые клетки для мух, где двигались люди, но двигались еле-еле, словно с трудом отбиваясь от чего-то немыслимого. Это и есть Форд? Вокруг – тяжелый, настойчивый, глухой гул целой армии разнообразных машин, этих механических аппаратов, которые вращаются, катятся, стонут и, вечно готовые сломаться, никогда не ломаются.
   «Выходит, это здесь, – подумал я. – Не слишком завлекательно». Нет, это было даже похуже, чем все остальное. Я подошел поближе к воротам, где на грифельной доске было написано: «Требуются рабочие».
   Ждал не только я. Один из тех, кто терпеливо топтался у ворот, рассказал мне, что кантуется тут уже третий день, и все на одном месте. В поисках работы эта овечка прибыла сюда из Югославии. Другой оборванец, заговорив со мной, стал уверять, будто оказался здесь только ради интереса, но он, маньяк, просто давил фасон.
   В толпе почти никто не говорил по-английски. Все следили друг за другом, как опасливые, привыкшие к побоям собаки. От людской массы, как в госпитале, воняло зассанной промежностью. Когда к вам обращались, приходилось отворачиваться: из нутра у бедняков заранее тянет смертью.
   Нас поливало дождем. Очередь жалась к стенам, под карнизы. У людей, ищущих работу, высокая сжимаемость. Форд хорош тем, пояснил старик русский, разоткровенничавшийся со мной, что тут берут на работу кого попало, не разбираясь.
   – Только смотри, с начальством не заводись, – предупредил он. – Начнешь права качать – в два счета вылетишь и тебя в два счета заменят машиной – они у них всегда наготове, а ты катись, и привет.
   Русский говорил совсем как парижанин – он много лет был в Париже таксистом, но погорел на какой-то истории с кокаином, его выперли в Безон[51], а в довершение всего он потерял и машину, проиграв ее в Биаррице одному клиенту в занзи[52].
   Он не соврал: у Форда вправду брали всех без разбору. Я-то сомневался: беднякам вечно мерещатся страхи. Бывают минуты, когда нужда доводит до того, что душа начинает отрываться от тела. Больно уж ей в нем плохо. С вами тогда только она и говорит. А с души какой спрос?
   Для начала нас, конечно, раздели догола. Медосмотр проходил в чем-то вроде лаборатории. Мы медленно двигались вереницей.
   – Сложение у тебя не ахти, – констатировал санитар, окинув меня взглядом. – Ну да ничего, сойдет.
   Я-то боялся, что меня забракуют, если пощупают мне печень: установить у меня африканскую малярию было проще простого. А получилось наоборот: здесь как будто даже остались довольны, что в нашей партии столько образин и калек.
   – Для работы у нас не важно, как вы сложены, – немедленно успокоил меня осматривавший нас врач.
   – Тем лучше, – обрадовался я, – но знаете, доктор, я получил кое-какое образование, даже медицину изучал…
   Взгляд у врача сразу стал подозрительным. Я почувствовал, что опять дал маху и навредил себе.
   – Здесь ваше образование ни к чему, любезный. Вы пришли не затем, чтобы думать, а чтобы проделывать те движения, которые вам прикажут проделывать. Нам на заводе нужны шимпанзе, а не фантазеры. И еще один совет. Не заводите речь о ваших интеллектуальных данных, тут есть кому думать за вас, приятель. Запомните это.
   Он правильно сделал, что предупредил меня. Лучше было заранее познакомиться со здешними порядками. Глупостей у меня в активе и так уже было лет на десять вперед. Я решил вести себя впредь как послушный работяга. Едва мы оделись, нас, оробевших, разделили на колонны по одному и партиями повели к зданию, откуда несся оглушительный грохот машин. Гигантская постройка дрожала, мы – тоже, сотрясаемые от пяток до ушей мелкими толчками, потому что здесь вибрировало все – стекла, пол, металл. От этого ты сам со всеми потрохами поневоле превращаешься в машину, потому что неистовый грохот вгрызается внутрь тебя, стискивает тебе голову, вывертывает кишки и вновь поднимается вверх, к глазам, мелкими, торопливыми, безостановочными, несчетными толчками. То и дело по дороге от нашей вереницы кто-нибудь отделялся. Расставаясь с уходящими, мы улыбались, как будто все происходящее вокруг нам очень нравится. Около каждой машины оставалось по нескольку человек.
   Мы все-таки старались оказывать внутреннее сопротивление: нелегко ведь отказываться от собственной сущности. Вот бы все остановить, но это невозможно – этому не предвиделось конца. Необъятная коробка со сталью словно угодила в катастрофу, и нас, машины, землю вертело вместе с ней. Всех вместе! Тысячи шестерен и прессов, никогда не опускающихся одновременно, бились друг о друга со стуком, подчас настолько сильным, что вокруг на мгновение возникала даже некая одуряющая тишина.
   Вагонетка, груженная какими-то железками, сторожно пробирается между машинами. Посторонись! Дорогу! Дайте этой истеричке сделать очередной рывок. Хоп! И вот уже дребезжащая маньячка прыгает дальше меж приводных ремней и маховиков, везя людям очередную пайку рабства.
   Вас мутит от склоненных над машинами рабочих, которые всячески обихаживают их, стягивая разнокалиберными болтами, и которым даже не приходит в голову раз навсегда покончить со всем этим – с вонью машинного масла, с паром, изнутри, через горло, выжигающим барабанные перепонки и что там еще есть в ушах. Голову они склоняют не от стыда. Они просто покоряются шуму, как покоряются войне, и плетутся к машинам с теми двумя-тремя мыслишками, которые еще трепыхаются у них под черепной коробкой. Конец! Куда ни глянь, за что ни схватись, все вокруг жестко. А то, что еще живет в памяти, тоже твердеет, как железо, и мысль утрачивает всякий вкус к этому.
   Ты враз ощущаешь себя стариком.
   Надо уничтожить жизнь вовне, превратить и ее в сталь, в нечто полезное. Это потому, что мы мало любим ее такой, как она есть. Надо сделать из нее что-то незыблемое – таково Правило.
   Я попытался объясниться с мастером, крича ему в ухо, но он в ответ лишь что-то хрюкнул и терпеливо показал жестами несложные движения, которые мне предстояло отныне повторять до бесконечности. Каждая моя минута, час, все время пойдут на то, чтобы передавать болты моему слепому соседу, который вот уже много лет калибрует их. Сразу же выяснилось, что это у меня не получается. Меня не выругали, а просто через три дня после первого задания поставили как неумеху толкать тележку, развозившую какие-то кругляшки от машины к машине. У одной я оставлял три штуки, у другой – пять. Никто со мной не заговаривал. Существование мое стало чем-то средним между отупением и бредом. Ничто не имело значения, важно было только, чтобы не прерывался грохот тысяч инструментов, повелевающих людьми.