Страница:
Ни в чем я больше не сомневался. Баритон был способен решительно на все. Думаю даже, что, посмей я перечить ему в таком состоянии, это пагубно сказалось бы на его разуме. Я дал ему передохнуть и вновь попытался смягчить его, отважившись на последнюю попытку вернуть Баритона к нам. Прибег к слегка видоизмененным доводам, к милым обинякам…
– Бога ради, Фердинан, оставьте надежду вынудить меня изменить решение. Повторяю, оно бесповоротно! Вы обяжете меня, прекратив всякие разговоры об этом. В последний раз спрашиваю, Фердинан, согласны вы доставить мне эту радость? В моем возрасте у человека редко появляются новые влечения. Это факт. Но мое – безраздельно.
Таковы были его собственные слова, едва ли не последние, произнесенные им. Я повторяю их дословно.
– Быть может, дорогой мсье Баритон, – отважился я все-таки перебить его, – быть может, неожиданные каникулы, которые вы расположены себе позволить, явятся в конечном счете всего лишь несколько романтическим эпизодом, желанной передышкой, счастливым антрактом в слишком суровом течении вашей карьеры? Быть может, изведав иную жизнь, более разнообразную, не столь банально размеренную, как наша, вы все-таки вернетесь обратно, довольные своей поездкой и пресытясь неожиданностями? Естественно, вы займете свое место во главе нас. Гордый своими приобретениями. Целиком обновленный и, несомненно, более снисходительный отньше к нашей повседневной трудовой рутине… Постарев, наконец, если вы позволите мне так выразиться, мсье Баритон.
– Какой же вы льстец, Фердинан! Вы еще находите способ затронуть мою мужскую гордость, чувствительную и даже требовательную, которую я ощущаю в себе вопреки усталости и былым испытаниям. Нет, Фердинан. Вся ваша изобретательность не сумеет за одно мгновение сделать благотворным то, что мерзко, враждебно и мучительно самим глубинам нашей воли. К тому же, Фердинан, времени колебаться и менять решение у меня больше нет. Признаю честно и откровенно, Фердинан: я опустошен, отупел, побежден! Сорока годами благоразумной мелочности. Это уже страшно много! Какую я намерен предпринять попытку? Хотите знать? Могу вам ответить, мой лучший друг, проявивший такое восхитительное участие к страданиям потерпевшего поражение старика. Я хочу, Фердинан, увести свою душу на смерть, как уводят подальше умирать шелудивого вонючего пса, былого своего спутника, который внушает теперь только отвращение… Словом, остаться одному, быть спокойным, стать самим собой.
– Но, дорогой мсье Баритон, я ошеломлен каждым вашим словом: я ведь никогда не замечал за вами ни того неистового отчаяния, которое вы передо мной сейчас раскрыли, ни предъявляемых вами к себе немыслимых требований. Напротив, ваши повседневные замечания еще нынче казались мне безупречно дельными… Ваши начинания – бодрыми и плодотворными… Ваше медицинское вмешательство – глубоко продуманным и методичным… Я напрасно искал бы в вашем ежедневном поведении хоть какие-либо признаки упадка… Честное слово, я никогда ничего подобного не замечал!
Но в первый раз с самого нашего знакомства с Баритоном мои комплименты не доставляли ему никакого удовольствия. Он даже любезно попросил меня не продолжать разговор в таком хвалебном тоне.
– Нет, дорогой Фердинанд, уверяю вас… Конечно, эти драгоценные свидетельства вашей дружбы скрашивают мне – и самым неожиданным образом – последние минуты пребывания здесь, но никакие ваши заботы не сделают для меня терпимым воспоминание о прошлом, которое удручает меня и которым пропитаны эти места. Я хочу любой ценой, слышите, при любых условиях удалиться…
– Но что будет с нашим учреждением, мсье Баритон? Об этом вы подумали?
– Конечно, подумал, Фердинан. Управление на время моего отсутствия примете на себя вы, и все тут. Вы же всегда были в превосходных отношениях с нашими больными. Ваше руководство встретят без всякого сопротивления. Все будет хорошо, Фердинан. Суходроков, поскольку он не выносит разговоров, займется оборудованием, аппаратами и лабораторией. Он в этом разбирается. Таким образом, все устроится вполне разумно. Кстати, я разуверился в чьей бы то ни было незаменимости. С этой стороны, мой друг, я тоже сильно изменился.
Действительно, он был неузнаваем.
– А вы не боитесь, мсье Баритон, что ваш отъезд будет неблагоприятно истолкован нашими конкурентами по соседству? Например, в Пасси? В Монтрету? В Гарлан-Ливри? Словом, во всей округе? Теми, кто шпионит за нами? Неутомимо завистливыми коллегами? Как они объяснят ваше благородное добровольное изгнание? Как назовут его? Выходкой? Шалостью? Банкротством? Да почем я знаю как?
Вероятно, о такой возможности он долго и мучительно раздумывал еще раньше. Это смущало его и теперь: он побледнел на моих глазах.
Для его дочки, нашей невинной Эме, все это явилось грубым ударом судьбы. Баритон отослал ее в провинцию на попечение одной из теток, совершенно, в сущности, ей незнакомой. Таким образом, все его личные вопросы были улажены, и нам с Суходроковым осталось только в меру своих способностей управлять его имуществом и делами. Плыви, корабль, без капитана.
После таких признаний я счел, что могу позволить себе спросить хозяина, в какие края он намерен направиться в поисках желанной авантюры.
– В Англию, Фердинан, – не моргнув глазом ответил он.
Разумеется, случившееся с нами за такой короткий срок нам предстояло еще переварить, но приспособиться к новому порядку вещей следовало как можно быстрее.
На следующий день мы с Суходроковым помогли Баритону уложиться. Паспорт с обилием страничек и виз несколько озадачил его. До сих пор он не держал паспорта в руках. Ему тут же захотелось получить несколько запасных дубликатов. Мы сумели убедить его, что это невозможно.
Последней заминкой оказались воротнички. Какие брать с собой в дорогу – крахмальные или мягкие – и по скольку тех и других. Эта проблема, так до конца и не решенная, задержала нас до самого отъезда на вокзал. Мы втроем успели вскочить в последний трамвай, уходивший в Париж. У Баритона был с собой лишь легкий чемодан: он хотел везде и всегда быть налегке, сохранять мобильность.
На перроне его впечатлила благородная высота подножек в международных вагонах. Он не сразу решился вскарабкаться по этим величественным ступеням. Сосредоточился перед вагоном, словно у ограды памятника. Мы чуточку ему подсобили. Это отняло еще несколько секунд, и он с улыбкой сделал в этой связи последнее практическое сравнение:
– Не лучше, чем в первом классе.
Мы протянули ему руки. Час настал. Раздался свисток, и поезд с оглушительным грохотом груды рухнувшего металла отошел минута в минуту. Прощание оказалось отвратительно грубо скомкано.
– До свидания, дети мои! – успел еще бросить нам Баритон, и рука его оторвалась от наших.
Она, белея в дыму и увлекаемая летящим по рельсам грохотом, уносилась все дальше в ночь.
С одной стороны, мы не жалели о Баритоне, но все-таки после его отъезда в доме стало отчаянно пусто.
Прежде всего нас, несмотря ни на что, расстроило то, как он уехал. Мы спрашивали себя, не случится ли чего и с нами после такого номера.
Но ни ломать себе над этим голову, ни даже скучать у нас не оказалось времени. Всего через несколько дней после проводов Баритона на вокзале ко мне в канцелярию, лично ко мне, явился посетитель. Аббат Протист.
Новостей для него у меня была целая куча. И каких! Особенно насчет того, как лихо нас бросил Баритон, отправившийся прошвырнуться по северным широтам. Протист обалдел, а когда наконец сообразил, в чем дело, усмотрел в случившемся только одно – выгоду, которую я могу извлечь из сложившихся обстоятельств.
– Доверие вашего директора представляется мне самым лестным повышением для вас, дорогой доктор, – без конца втолковывал он мне.
Как я ни силился его успокоить, его понесло, и он вновь и вновь повторял свою фразу, предсказывая мне блистательное будущее – ослепительную медицинскую карьеру, как он выражался. Мне никак не удавалось прервать его.
Мы с трудом вернулись к серьезным темам, в частности к Тулузе, откуда он приехал накануне. Я, понятное дело, дал ему в свой черед выложить то, что знал он. Я даже прикинулся удивленным, нет, ошеломленным, когда он рассказал мне о несчастье со старухой.
– Как! – перебил я его. – Умерла? Да когда же это случилось?
Слово за слово ему пришлось расколоться.
Не сказав прямо, что мамашу Прокисс спихнул с лесенки Робинзон, он тем не менее не помешал мне это предположить. Она, кажется, и ойкнуть не успела. Мы поняли друг друга. Да, сработано было чисто, аккуратно. Во второй раз Робинзон не дал маху и завалил-таки старуху.
К счастью, весь квартал в Тулузе еще принимал его за слепого. Поэтому, приняв во внимание обстоятельства, возраст старой женщины, усталость в конце дня, никто не усмотрел в происшествии ничего более серьезного, чем несчастный случай, хотя и трагический. Я тоже покамест большего не домогался. Довольно с меня было признаний.
Заставить аббата сменить тему оказалось не просто. Эта история не давала ему покоя. Он все время возвращался к ней, надеясь, без сомнения, запутать меня и, так сказать, скомпрометировать. Был поддень. Аббат, вероятно, куда-нибудь торопился. Словом, он оставил свои попытки и удовлетворился тем, что рассказал мне о Робинзоне, его здоровье и глазах. В этом плане ему гораздо лучше, но настроение у него по-прежнему скверное. Оно решительно никак не налаживается. И это несмотря на заботу и привязанность обеих женщин. Он не перестает жаловаться на судьбу и жизнь.
Слова кюре не удивили меня. Уж я-то знал Робинзона. У него были прискорбные, неблагодарные задатки. Но еще меньше я доверял аббату. За все время его рассказа я даже рта не раскрыл, так что все его признания ни к чему не привели.
– Должен признаться, доктор, что ваш друг, несмотря на свое теперешнее легкое и приятное материальное положение и, с другой стороны, близкий и счастливый брак, обманывает наши ожидания. Им опять овладела злосчастная страсть к беспутным выходкам, которая вам известна за ним по былым временам. Что вы скажете о подобных настроениях, дорогой доктор?
В общем, насколько я понял, Робинзон у себя в Тулузе только и думал, как послать все к черту, что сперва обижало невесту и ее мать, а затем стало для них причиной горя, которое нетрудно себе представить. Вот о чем аббат Протист и явился поставить меня в известность. Все это, разумеется, внушало мне серьезную тревогу, но я твердо решил молчать и ни за какие деньги не встревать в дела этой семейки… Разговор не получился, и мы с аббатом довольно прохладно расстались на трамвайной остановке. Когда я вернулся в лечебницу, на душе у меня было беспокойно.
Вскоре после этого визита мы получили из Англии первые известия от Баритона. Открытки. Затем он написал нам еще несколько ничего не значащих строк из разных мест. Из открытки без текста мы узнали, что он перебрался в Норвегию, а еще двумя-тремя неделями позже нас полностью успокоила телеграмма из Копенгагена: «Доплыл отлично».
Как мы предвидели, отсутствие нашего хозяина было дурно истолковано в самом Виньи и округе. Для будущего лечебницы мы сочли за благо свести к минимуму объяснения по поводу отсутствия Баритона как в разговорах с нашими больными, так и с окрестными коллегами.
Прошли еще месяцы, осторожные, смутные, молчаливые. В конце концов мы вообще перестали упоминать о Баритоне. К тому же от воспоминаний о нем нам делалось как-то стыдно.
И опять вернулось лето. Мы просто не могли все время торчать в саду, присматривая за больными. Чтобы доказать себе самим, что наперекор всему мы таки отчасти свободны, мы отваживались порой доходить до берега Сены, просто так, для прогулки.
За насыпью на другом берегу начинается равнина Женвилье, просторная, серая и белая, где в пыли и тумане неясно вырисовываются заводские трубы. Почти рядом с бечевником, у самого входа в канал, есть бистро для речников. Желтый поток воды накатывается на шлюз.
Мы часами смотрели вниз на него и вбок на длинную топь, запах которой незаметно доползал до шоссе. Привыкаешь ко всему. Грязь на болоте давно утратила цвет – такая она была застарелая и столько раз переворашивалась разливами. Летними вечерами, когда розовеющее небо настраивало на сентиментальный лад, грязь выглядела даже безобидной. Мы ходили туда на мост слушать аккордеоны, звучащие с барж, которые ожидали у ворот шлюза, когда над рекой окончательно расстелется ночь. Особенно часто музыка доносилась с барж, идущих из Бельгии; они всегда расцвечивают пейзаж своим желтым и зеленым цветом, а на палубах их сушится прикрученное веревочками белье и малиновые комбинации, раздувающиеся и хлопающие на ветру.
В кабачке речников я часто сиживал в мертвый час после второго завтрака, когда хозяйский кот мирно дремлет в четырех стенах под маленьким голубым небом выкрашенного эмалью потолка.
Я тоже дремал там как-то после полудня, полагая, что все обо мне забыли, и выжидая, пока пройдет время.
Вдруг еще издали я увидел, что кто-то направляется в мою сторону. Это был Робинзон собственной персоной. Ошибка исключалась. «Он ищет меня, – разом решил я. – Поп наверняка дал ему мой адрес. Надо от него по-скорому отделаться».
Я тут же нашел, что с его стороны отвратительно докучать мне как раз в момент, когда я начал восстанавливать свой добрый маленький эгоизм. Люди побаиваются тех, кто подходит к ним по дорогам, – и справедливо. Так вот, подваливает он к бистро. Я выхожу. Он изображает удивление.
– Ты откуда? – спрашиваю я не слишком любезно.
– Из Гаренн, – отвечает он.
– Ладно. Ты ел? – интересуюсь я.
Вид у него не очень-то сытый, но он не хочет с ходу показывать, что давно не жрал.
– Что, опять понесло шляться? – добавляю я, потому как – могу теперь в этом признаться – вовсе ему был не рад. Его приход не доставлял мне удовольствия.
Тут, тоже со стороны канала, показывается и Суходроков. Только его не хватало. Ему, видите ли, надоело так часто дежурить по лечебнице. Правда, я малость подраспустился в смысле службы. Во-первых, мы с ним оба дорого бы дали, лишь бы точно знать, когда вернется Баритон. Мы надеялись, что он вскоре бросит странствовать, опять возглавит свою контору и займется ею. Нам это было не по силам. Ни Суходроков, ни я честолюбием не страдали и срать хотели на будущее. Кстати, тут мы были не правы.
Надо отдать Суходрокову должное – он никогда не задавал вопросов ни о коммерческих делах лечебницы, ни о моих отношениях с клиентами, но я все равно, так сказать наперекор ему, держал его в курсе и тогда уж говорил только сам. В случае с Робинзоном поставить его в известность было необходимо.
– Я ведь рассказывал тебе о Робинзоне, верно? – спросил я его в порядке вступления. – Мой фронтовой друг. Вспомнил?
Суходрокову я уже сто раз рассказывал о войне и об Африке, и всякий раз по-новому. Такая у меня привычка.
– Так вот, Робинзон здесь, – продолжал я. – Самолично прикатил из Тулузы повидаться с нами. Пообедаем вместе дома.
Что ни говори, я малость смущался. Приглашая на обед от имени заведения, я позволил себе известную нескромность. В данных обстоятельствах мне надо было бы обладать обволакивающей, вкрадчивой авторитетностью, а ее у меня и в помине не было. И потом сам Робинзон нисколько не облегчал мне задачу. По дороге домой он уже начал проявлять любопытство и беспокойство – прежде всего по адресу Суходрокова. Для начала он принял и его за чокнутого. С тех пор как он узнал, где мы живем в Виньи, ему повсюду мерещились психи. Я успокоил его.
– Ну, а ты по возвращении нашел какую-нибудь работу? – осведомился я.
– Буду искать, – только и ответил он.
– Глаза совсем прошли? Видишь теперь хорошо?
– Да, почти как раньше.
– Значит, доволен? – спросил я.
Нет, он не был доволен. Не время ему сейчас быть довольным. Говорить с ним о Мадлон я пока что поостерегся. Это была слишком щекотливая для нас тема. Мы недурно посидели за аперитивом, и, воспользовавшись этим, я посвятил Робинзона в дела лечебницы и прочие подробности. Никогда я не умел удерживаться от трепа о чем попало. В общем, мало чем отличался от Баритона. Обед прошел сердечно. А после него я уже не мог вот так взять и выставить Леона на улицу. Я тут же решил, что ему временно поставят в столовой раскидную кровать с бортами. Суходроков по-прежнему отмалчивался.
– Давай, Леон, живи здесь, пока не найдешь места, – предложил я.
– Спасибо, – ответил он просто. С этой минуты каждое утро он уезжал трамваем в Париж якобы на поиски места коммивояжера. Завода, уверял он, с него хватит: он хочет «представлять» фирму. Не буду спорить, он, может, и очень старался подыскать место, но что-то его не находил.
Как-то вечером он вернулся из Парижа раньше обычного. Я был еще в саду – наблюдал за большим бассейном. Он пришел и позвал меня на два слова.
– Слушай! – начал он.
– Слушаю, – ответил я.
– Ты не мог бы дать мне работенку здесь у себя? Ничего нигде на нахожу.
– А искал хорошо?
– Да, хорошо.
– Значит, хочешь место здесь, в заведении? А что тебе тут делать? Неужели не можешь найти хоть что-нибудь в Париже? Хочешь, мы с Суходроковым поспрашиваем у знакомых?
Мое предложение ему не понравилось.
– Работы не то чтобы совсем нет, – продолжал он. – Может, и нашлась бы. Ерунда какая-нибудь… Ну, ладно, сейчас ты все поймешь. Мне вот так нужно, чтобы меня считали душевнобольным. Срочно и обязательно нужно.
– Хорошо, – говорю я, – можешь больше ничего не объяснять.
– Да что ты, Фердинан! – настаивает он. – Я должен все объяснить, чтобы ты меня хорошенько понял. Я ведь тебя знаю: пока ты расчухаешь и решишь…
– Давай рассказывай, – покорно уступаю я.
– Если я не сойду за психа, начнется черт-те что, ручаюсь тебе. Всем жарко станет. Она же способна упрятать меня… Теперь понимаешь?
– Выходит, ты про Мадлон?
– Конечно, про нее.
– Мило!
– Еще как!
– Вы что же, окончательно поцапались?
– Как видишь.
– Иди со мной, все подробно расскажешь, – спохватился я и оттащил его в сторону. – Это из-за психов: с ними держи ухо востро. Они тоже кое-что понять могут, а уж нарасскажут потом, даром что чокнутые!..
Мы поднялись в один из изоляторов и не успели войти, как Робинзон выложил мне всю историю, тем более что мне было известно, на что он способен, а намеки аббата Протиста позволяли догадаться об остальном.
Во второй раз Робинзон не дал маху. Вторично упрекнуть в безалаберности его было нельзя. Нет, нельзя, ничего не скажешь.
– Понимаешь, старуха осточертела мне дальше некуда. Особенно когда глаза у меня подналадились. Ну, то есть когда я смог сам выходить на улицу. С этой минуты я на все по-новому посмотрел. На старуху тоже. Ничего не скажешь, я только ее одну и видел. Она вечно как столб торчала передо мной. Все равно что жизнь от меня застила. По-моему, это она нарочно делала. Чтобы мне напакостить. Иначе не объяснишь. И потом, живя все вместе в одном доме – ты ведь его помнишь? – трудно не заводиться друг с другом. Ты же видел, как там тесно. Один на другом верхом сидели – иначе не скажешь.
– А ступеньки в подземелье еле держались, верно?
Когда мы с Мадлон в первый раз спускались по лестнице, я и сам заметил, как она ненадежна: ступеньки под ногой ходуном ходили.
– Верно, за меня почти все было сделано, – откровенно признал Робинзон.
– А люди что? – допытывался я. – Соседи, священники, журналисты? Неужели никто ничего не сказал, когда это стряслось?
– Ясное дело, нет. Они же считали, что мне на такое не замахнуться. Думали, я выдохся. Еще бы! Слепой ведь… Понимаешь?
– Словом, тебе повезло, иначе… А Мадлон? Тоже впуталась в твою затею?
– Не совсем. Но все-таки отчасти тоже, потому как, сам понимаешь, подземелье после смерти старухи целиком переходило к нам обоим. Такой был уговор. Мы бы там вдвоем и устроились.
– С чего же тогда у вас любовь разладилась?
– Знаешь, это трудно объяснить.
– Ты надоел Мадлон?
– Да нет, вовсе я ей не надоел, и замуж она прямо-таки рвалась. Ее мать тоже настаивала, и еще пуще прежнего, и всяко нас торопила: мумии-то мамаши Прокисс должны были достаться нам, и мы спокойненько зажили бы втроем.
– Что же между вами произошло?
– Да мне просто захотелось, чтобы они отцепились от меня – и мать, и дочка.
– Слушай, Леон! – круто обрезал я его при этих словах. – Слушай меня. Вздор это все и бодяга. Поставь себя на место Мадлон и ее матери. Ты, что ли, был бы доволен на их месте? Это как же? Приезжаешь туда чуть ли не босой, положения никакого, целыми днями бесишься, что старуха отбирает у тебя все денежки, и пошло, и поехало… Но вот она убирается, вернее, ты ее убираешь. А ты все выкаблучиваешься и ломаешься. Да поставь же себя на место этих женщин. Это невыносимо! Я, например, такого бы не потерпел. Ты сто раз заслужил, чтобы они тебя посадили, прямо тебе говорю.
Вот как я заговорил с Робинзоном.
– Возможно, – ответил он мне в тон, – но хоть ты доктор, и образованный, и все такое, а ничего в моей натуре не петришь.
– Заткнись, Леон! – цыкнул я, чтобы со всем этим покончить. – Катись ты, ублюдок, со своей натурой! Что ты несешь, словно больной какой? Ох, жаль, что Баритона сейчас к черту на рога унесло, не то бы он за тебя взялся. Запереть в психушку – вот лучшее, что можно для тебя сделать. Слышишь, запереть! Вот Баритон и занялся бы твоей натурой.
– Прошел бы ты через то же, что я, ты бы и сам таким же психом стал, – огрызнулся он. – Ручаюсь, стал бы. А может, еще почище меня. Ты же ведь тряпка!
И тут он начал на меня орать, словно был в своем праве.
Он драл глотку, а я разглядывал его. Я привык, что больные возвышают на меня голос. Меня это не смущало.
Он похудел по сравнению с Тулузой, и к тому же в его лице проступило что-то незнакомое мне, как бывает с портретом, тронутым забвением: черты вроде те же, но потускнели от времени и молчания.
Во всех этих тулузских историях было еще кое-что, не столь, конечно, важное, но такое, чего он никак не мог переварить и при одной мысли об этом наливался желчью. Дело в том, что он был вынужден ни за что ни про что подмазать целую шайку деляг. Он все еще не переварил, что в момент передачи ему подземелья был вынужден направо и налево раздавать комиссионные – кюре, прокатчице стульев в церкви, чиновникам мэрии, еще куче разной публики, и все безрезультатно. Его корежило, как только он заговаривал об этом. Он называл такие порядки воровством.
– Но в конце-то концов вы поженились? – спросил я в заключение.
– Да нет же, кому я сказал? Мне расхотелось.
– А ведь малышка Мадлон была куда как недурна. Разве нет?
– Да не в этом дело.
– Именно в этом. Ты сам говорил: вы оба свободны. Если уж вам так обрыдло в Тулузе, вам никто не мешал на время перепоручить склеп матери. А потом вернулись бы.
– Насчет внешности, тут ты прав, – опять завел он. – Она очень миленькая, согласен. Это ты мне тогда правильно шепнул. Особенно когда зрение у меня восстановилось, и, представляешь, я как нарочно увидел ее в зеркале. Нет, представляешь? При свете! Месяца два прошло, как старуха сверзилась. Я пробовал разглядеть лицо Мадлон, тут зрение разом ко мне и вернулось. Световой удар, так сказать… Ты меня понимаешь?
– Разве это было не приятно?
– Приятно, конечно. Но дело не только в этом.
– Ты все-таки смотался?
– Да. Но раз ты хочешь понять, я тебе объясню. Ей первой померещилось, что я какой-то странный. Что пыл у меня пропал. Что я стал нелюбезный. Словом, штучки-дрючки…
– Может, тебя угрызения совести одолели?
– Угрызения совести?
– Ну, что-нибудь в этом роде.
– Называй как хочешь, только на душе у меня стало скверно, и все. Но не думаю, чтобы из-за угрызений совести.
– Может, ты был болен?
– Болен – это верно. Я ведь уже битый час добиваюсь, чтобы ты признал, что я болен. Согласись, не очень-то быстро ты врубаешься.
– Ладно, идет, – ответил я. – Раз считаешь, что это нужная предостороженность, скажу, что ты болен.
– И правильно сделаешь, – лишний раз добавил он, – потому как, что касается Мадлон, я ни за что не ручаюсь. Мигнуть не успеешь, как она тебя схарчит – на это она способна.
Робинзон вроде как давал мне совет, а я не хотел от него советов. Мне вообще все это не нравилось – опять запахло осложнениями.
– Думаешь, она тебя заложит? – переспросил я для проверки. – Но ведь она же отчасти была твоей сообщницей. Ей подумать надо бы, прежде чем стукнуть.
– Подумать? – так и подбросило его в ответ. – Сразу видно, что ты ее не знаешь. – Он даже расхохотался. – Покрутился бы около нее, сколько я, так не сомневался бы. Повторяю, она влюблена. Ты что, никогда с влюбленными бабами не водился? Как втрескаются, так просто с ума сходят? А влюблена она в меня и с ума сходит по мне. Понятно? Усек? Вот ее всякая сумасшедшинка и возбуждает, и все. А не останавливает. Наоборот!
Я не мог ему сказать, что малость удивляюсь, как это Мадлон всего за несколько месяцев дошла до такого исступления: я ведь сам был чуть-чуть с ней знаком. На этот счет у меня были свои соображения, но я не мог их выложить.
Судя по тому, как она устраивалась в Тулузе, и по разговору, который я подслушал за тополем в день посещения баржи, трудно было допустить, что у нее так быстро изменился характер. Мне она представлялась не трагичной, а скорее пройдошистой, симпатично свободной от предрассудков и вполне довольной случаем пристроиться там, где ее возьмут со всеми ее историями и ломаньем. Но в данный момент мне нельзя было ничего прибавить. Оставалось только слушать.
– Бога ради, Фердинан, оставьте надежду вынудить меня изменить решение. Повторяю, оно бесповоротно! Вы обяжете меня, прекратив всякие разговоры об этом. В последний раз спрашиваю, Фердинан, согласны вы доставить мне эту радость? В моем возрасте у человека редко появляются новые влечения. Это факт. Но мое – безраздельно.
Таковы были его собственные слова, едва ли не последние, произнесенные им. Я повторяю их дословно.
– Быть может, дорогой мсье Баритон, – отважился я все-таки перебить его, – быть может, неожиданные каникулы, которые вы расположены себе позволить, явятся в конечном счете всего лишь несколько романтическим эпизодом, желанной передышкой, счастливым антрактом в слишком суровом течении вашей карьеры? Быть может, изведав иную жизнь, более разнообразную, не столь банально размеренную, как наша, вы все-таки вернетесь обратно, довольные своей поездкой и пресытясь неожиданностями? Естественно, вы займете свое место во главе нас. Гордый своими приобретениями. Целиком обновленный и, несомненно, более снисходительный отньше к нашей повседневной трудовой рутине… Постарев, наконец, если вы позволите мне так выразиться, мсье Баритон.
– Какой же вы льстец, Фердинан! Вы еще находите способ затронуть мою мужскую гордость, чувствительную и даже требовательную, которую я ощущаю в себе вопреки усталости и былым испытаниям. Нет, Фердинан. Вся ваша изобретательность не сумеет за одно мгновение сделать благотворным то, что мерзко, враждебно и мучительно самим глубинам нашей воли. К тому же, Фердинан, времени колебаться и менять решение у меня больше нет. Признаю честно и откровенно, Фердинан: я опустошен, отупел, побежден! Сорока годами благоразумной мелочности. Это уже страшно много! Какую я намерен предпринять попытку? Хотите знать? Могу вам ответить, мой лучший друг, проявивший такое восхитительное участие к страданиям потерпевшего поражение старика. Я хочу, Фердинан, увести свою душу на смерть, как уводят подальше умирать шелудивого вонючего пса, былого своего спутника, который внушает теперь только отвращение… Словом, остаться одному, быть спокойным, стать самим собой.
– Но, дорогой мсье Баритон, я ошеломлен каждым вашим словом: я ведь никогда не замечал за вами ни того неистового отчаяния, которое вы передо мной сейчас раскрыли, ни предъявляемых вами к себе немыслимых требований. Напротив, ваши повседневные замечания еще нынче казались мне безупречно дельными… Ваши начинания – бодрыми и плодотворными… Ваше медицинское вмешательство – глубоко продуманным и методичным… Я напрасно искал бы в вашем ежедневном поведении хоть какие-либо признаки упадка… Честное слово, я никогда ничего подобного не замечал!
Но в первый раз с самого нашего знакомства с Баритоном мои комплименты не доставляли ему никакого удовольствия. Он даже любезно попросил меня не продолжать разговор в таком хвалебном тоне.
– Нет, дорогой Фердинанд, уверяю вас… Конечно, эти драгоценные свидетельства вашей дружбы скрашивают мне – и самым неожиданным образом – последние минуты пребывания здесь, но никакие ваши заботы не сделают для меня терпимым воспоминание о прошлом, которое удручает меня и которым пропитаны эти места. Я хочу любой ценой, слышите, при любых условиях удалиться…
– Но что будет с нашим учреждением, мсье Баритон? Об этом вы подумали?
– Конечно, подумал, Фердинан. Управление на время моего отсутствия примете на себя вы, и все тут. Вы же всегда были в превосходных отношениях с нашими больными. Ваше руководство встретят без всякого сопротивления. Все будет хорошо, Фердинан. Суходроков, поскольку он не выносит разговоров, займется оборудованием, аппаратами и лабораторией. Он в этом разбирается. Таким образом, все устроится вполне разумно. Кстати, я разуверился в чьей бы то ни было незаменимости. С этой стороны, мой друг, я тоже сильно изменился.
Действительно, он был неузнаваем.
– А вы не боитесь, мсье Баритон, что ваш отъезд будет неблагоприятно истолкован нашими конкурентами по соседству? Например, в Пасси? В Монтрету? В Гарлан-Ливри? Словом, во всей округе? Теми, кто шпионит за нами? Неутомимо завистливыми коллегами? Как они объяснят ваше благородное добровольное изгнание? Как назовут его? Выходкой? Шалостью? Банкротством? Да почем я знаю как?
Вероятно, о такой возможности он долго и мучительно раздумывал еще раньше. Это смущало его и теперь: он побледнел на моих глазах.
Для его дочки, нашей невинной Эме, все это явилось грубым ударом судьбы. Баритон отослал ее в провинцию на попечение одной из теток, совершенно, в сущности, ей незнакомой. Таким образом, все его личные вопросы были улажены, и нам с Суходроковым осталось только в меру своих способностей управлять его имуществом и делами. Плыви, корабль, без капитана.
После таких признаний я счел, что могу позволить себе спросить хозяина, в какие края он намерен направиться в поисках желанной авантюры.
– В Англию, Фердинан, – не моргнув глазом ответил он.
Разумеется, случившееся с нами за такой короткий срок нам предстояло еще переварить, но приспособиться к новому порядку вещей следовало как можно быстрее.
На следующий день мы с Суходроковым помогли Баритону уложиться. Паспорт с обилием страничек и виз несколько озадачил его. До сих пор он не держал паспорта в руках. Ему тут же захотелось получить несколько запасных дубликатов. Мы сумели убедить его, что это невозможно.
Последней заминкой оказались воротнички. Какие брать с собой в дорогу – крахмальные или мягкие – и по скольку тех и других. Эта проблема, так до конца и не решенная, задержала нас до самого отъезда на вокзал. Мы втроем успели вскочить в последний трамвай, уходивший в Париж. У Баритона был с собой лишь легкий чемодан: он хотел везде и всегда быть налегке, сохранять мобильность.
На перроне его впечатлила благородная высота подножек в международных вагонах. Он не сразу решился вскарабкаться по этим величественным ступеням. Сосредоточился перед вагоном, словно у ограды памятника. Мы чуточку ему подсобили. Это отняло еще несколько секунд, и он с улыбкой сделал в этой связи последнее практическое сравнение:
– Не лучше, чем в первом классе.
Мы протянули ему руки. Час настал. Раздался свисток, и поезд с оглушительным грохотом груды рухнувшего металла отошел минута в минуту. Прощание оказалось отвратительно грубо скомкано.
– До свидания, дети мои! – успел еще бросить нам Баритон, и рука его оторвалась от наших.
Она, белея в дыму и увлекаемая летящим по рельсам грохотом, уносилась все дальше в ночь.
С одной стороны, мы не жалели о Баритоне, но все-таки после его отъезда в доме стало отчаянно пусто.
Прежде всего нас, несмотря ни на что, расстроило то, как он уехал. Мы спрашивали себя, не случится ли чего и с нами после такого номера.
Но ни ломать себе над этим голову, ни даже скучать у нас не оказалось времени. Всего через несколько дней после проводов Баритона на вокзале ко мне в канцелярию, лично ко мне, явился посетитель. Аббат Протист.
Новостей для него у меня была целая куча. И каких! Особенно насчет того, как лихо нас бросил Баритон, отправившийся прошвырнуться по северным широтам. Протист обалдел, а когда наконец сообразил, в чем дело, усмотрел в случившемся только одно – выгоду, которую я могу извлечь из сложившихся обстоятельств.
– Доверие вашего директора представляется мне самым лестным повышением для вас, дорогой доктор, – без конца втолковывал он мне.
Как я ни силился его успокоить, его понесло, и он вновь и вновь повторял свою фразу, предсказывая мне блистательное будущее – ослепительную медицинскую карьеру, как он выражался. Мне никак не удавалось прервать его.
Мы с трудом вернулись к серьезным темам, в частности к Тулузе, откуда он приехал накануне. Я, понятное дело, дал ему в свой черед выложить то, что знал он. Я даже прикинулся удивленным, нет, ошеломленным, когда он рассказал мне о несчастье со старухой.
– Как! – перебил я его. – Умерла? Да когда же это случилось?
Слово за слово ему пришлось расколоться.
Не сказав прямо, что мамашу Прокисс спихнул с лесенки Робинзон, он тем не менее не помешал мне это предположить. Она, кажется, и ойкнуть не успела. Мы поняли друг друга. Да, сработано было чисто, аккуратно. Во второй раз Робинзон не дал маху и завалил-таки старуху.
К счастью, весь квартал в Тулузе еще принимал его за слепого. Поэтому, приняв во внимание обстоятельства, возраст старой женщины, усталость в конце дня, никто не усмотрел в происшествии ничего более серьезного, чем несчастный случай, хотя и трагический. Я тоже покамест большего не домогался. Довольно с меня было признаний.
Заставить аббата сменить тему оказалось не просто. Эта история не давала ему покоя. Он все время возвращался к ней, надеясь, без сомнения, запутать меня и, так сказать, скомпрометировать. Был поддень. Аббат, вероятно, куда-нибудь торопился. Словом, он оставил свои попытки и удовлетворился тем, что рассказал мне о Робинзоне, его здоровье и глазах. В этом плане ему гораздо лучше, но настроение у него по-прежнему скверное. Оно решительно никак не налаживается. И это несмотря на заботу и привязанность обеих женщин. Он не перестает жаловаться на судьбу и жизнь.
Слова кюре не удивили меня. Уж я-то знал Робинзона. У него были прискорбные, неблагодарные задатки. Но еще меньше я доверял аббату. За все время его рассказа я даже рта не раскрыл, так что все его признания ни к чему не привели.
– Должен признаться, доктор, что ваш друг, несмотря на свое теперешнее легкое и приятное материальное положение и, с другой стороны, близкий и счастливый брак, обманывает наши ожидания. Им опять овладела злосчастная страсть к беспутным выходкам, которая вам известна за ним по былым временам. Что вы скажете о подобных настроениях, дорогой доктор?
В общем, насколько я понял, Робинзон у себя в Тулузе только и думал, как послать все к черту, что сперва обижало невесту и ее мать, а затем стало для них причиной горя, которое нетрудно себе представить. Вот о чем аббат Протист и явился поставить меня в известность. Все это, разумеется, внушало мне серьезную тревогу, но я твердо решил молчать и ни за какие деньги не встревать в дела этой семейки… Разговор не получился, и мы с аббатом довольно прохладно расстались на трамвайной остановке. Когда я вернулся в лечебницу, на душе у меня было беспокойно.
Вскоре после этого визита мы получили из Англии первые известия от Баритона. Открытки. Затем он написал нам еще несколько ничего не значащих строк из разных мест. Из открытки без текста мы узнали, что он перебрался в Норвегию, а еще двумя-тремя неделями позже нас полностью успокоила телеграмма из Копенгагена: «Доплыл отлично».
Как мы предвидели, отсутствие нашего хозяина было дурно истолковано в самом Виньи и округе. Для будущего лечебницы мы сочли за благо свести к минимуму объяснения по поводу отсутствия Баритона как в разговорах с нашими больными, так и с окрестными коллегами.
Прошли еще месяцы, осторожные, смутные, молчаливые. В конце концов мы вообще перестали упоминать о Баритоне. К тому же от воспоминаний о нем нам делалось как-то стыдно.
И опять вернулось лето. Мы просто не могли все время торчать в саду, присматривая за больными. Чтобы доказать себе самим, что наперекор всему мы таки отчасти свободны, мы отваживались порой доходить до берега Сены, просто так, для прогулки.
За насыпью на другом берегу начинается равнина Женвилье, просторная, серая и белая, где в пыли и тумане неясно вырисовываются заводские трубы. Почти рядом с бечевником, у самого входа в канал, есть бистро для речников. Желтый поток воды накатывается на шлюз.
Мы часами смотрели вниз на него и вбок на длинную топь, запах которой незаметно доползал до шоссе. Привыкаешь ко всему. Грязь на болоте давно утратила цвет – такая она была застарелая и столько раз переворашивалась разливами. Летними вечерами, когда розовеющее небо настраивало на сентиментальный лад, грязь выглядела даже безобидной. Мы ходили туда на мост слушать аккордеоны, звучащие с барж, которые ожидали у ворот шлюза, когда над рекой окончательно расстелется ночь. Особенно часто музыка доносилась с барж, идущих из Бельгии; они всегда расцвечивают пейзаж своим желтым и зеленым цветом, а на палубах их сушится прикрученное веревочками белье и малиновые комбинации, раздувающиеся и хлопающие на ветру.
В кабачке речников я часто сиживал в мертвый час после второго завтрака, когда хозяйский кот мирно дремлет в четырех стенах под маленьким голубым небом выкрашенного эмалью потолка.
Я тоже дремал там как-то после полудня, полагая, что все обо мне забыли, и выжидая, пока пройдет время.
Вдруг еще издали я увидел, что кто-то направляется в мою сторону. Это был Робинзон собственной персоной. Ошибка исключалась. «Он ищет меня, – разом решил я. – Поп наверняка дал ему мой адрес. Надо от него по-скорому отделаться».
Я тут же нашел, что с его стороны отвратительно докучать мне как раз в момент, когда я начал восстанавливать свой добрый маленький эгоизм. Люди побаиваются тех, кто подходит к ним по дорогам, – и справедливо. Так вот, подваливает он к бистро. Я выхожу. Он изображает удивление.
– Ты откуда? – спрашиваю я не слишком любезно.
– Из Гаренн, – отвечает он.
– Ладно. Ты ел? – интересуюсь я.
Вид у него не очень-то сытый, но он не хочет с ходу показывать, что давно не жрал.
– Что, опять понесло шляться? – добавляю я, потому как – могу теперь в этом признаться – вовсе ему был не рад. Его приход не доставлял мне удовольствия.
Тут, тоже со стороны канала, показывается и Суходроков. Только его не хватало. Ему, видите ли, надоело так часто дежурить по лечебнице. Правда, я малость подраспустился в смысле службы. Во-первых, мы с ним оба дорого бы дали, лишь бы точно знать, когда вернется Баритон. Мы надеялись, что он вскоре бросит странствовать, опять возглавит свою контору и займется ею. Нам это было не по силам. Ни Суходроков, ни я честолюбием не страдали и срать хотели на будущее. Кстати, тут мы были не правы.
Надо отдать Суходрокову должное – он никогда не задавал вопросов ни о коммерческих делах лечебницы, ни о моих отношениях с клиентами, но я все равно, так сказать наперекор ему, держал его в курсе и тогда уж говорил только сам. В случае с Робинзоном поставить его в известность было необходимо.
– Я ведь рассказывал тебе о Робинзоне, верно? – спросил я его в порядке вступления. – Мой фронтовой друг. Вспомнил?
Суходрокову я уже сто раз рассказывал о войне и об Африке, и всякий раз по-новому. Такая у меня привычка.
– Так вот, Робинзон здесь, – продолжал я. – Самолично прикатил из Тулузы повидаться с нами. Пообедаем вместе дома.
Что ни говори, я малость смущался. Приглашая на обед от имени заведения, я позволил себе известную нескромность. В данных обстоятельствах мне надо было бы обладать обволакивающей, вкрадчивой авторитетностью, а ее у меня и в помине не было. И потом сам Робинзон нисколько не облегчал мне задачу. По дороге домой он уже начал проявлять любопытство и беспокойство – прежде всего по адресу Суходрокова. Для начала он принял и его за чокнутого. С тех пор как он узнал, где мы живем в Виньи, ему повсюду мерещились психи. Я успокоил его.
– Ну, а ты по возвращении нашел какую-нибудь работу? – осведомился я.
– Буду искать, – только и ответил он.
– Глаза совсем прошли? Видишь теперь хорошо?
– Да, почти как раньше.
– Значит, доволен? – спросил я.
Нет, он не был доволен. Не время ему сейчас быть довольным. Говорить с ним о Мадлон я пока что поостерегся. Это была слишком щекотливая для нас тема. Мы недурно посидели за аперитивом, и, воспользовавшись этим, я посвятил Робинзона в дела лечебницы и прочие подробности. Никогда я не умел удерживаться от трепа о чем попало. В общем, мало чем отличался от Баритона. Обед прошел сердечно. А после него я уже не мог вот так взять и выставить Леона на улицу. Я тут же решил, что ему временно поставят в столовой раскидную кровать с бортами. Суходроков по-прежнему отмалчивался.
– Давай, Леон, живи здесь, пока не найдешь места, – предложил я.
– Спасибо, – ответил он просто. С этой минуты каждое утро он уезжал трамваем в Париж якобы на поиски места коммивояжера. Завода, уверял он, с него хватит: он хочет «представлять» фирму. Не буду спорить, он, может, и очень старался подыскать место, но что-то его не находил.
Как-то вечером он вернулся из Парижа раньше обычного. Я был еще в саду – наблюдал за большим бассейном. Он пришел и позвал меня на два слова.
– Слушай! – начал он.
– Слушаю, – ответил я.
– Ты не мог бы дать мне работенку здесь у себя? Ничего нигде на нахожу.
– А искал хорошо?
– Да, хорошо.
– Значит, хочешь место здесь, в заведении? А что тебе тут делать? Неужели не можешь найти хоть что-нибудь в Париже? Хочешь, мы с Суходроковым поспрашиваем у знакомых?
Мое предложение ему не понравилось.
– Работы не то чтобы совсем нет, – продолжал он. – Может, и нашлась бы. Ерунда какая-нибудь… Ну, ладно, сейчас ты все поймешь. Мне вот так нужно, чтобы меня считали душевнобольным. Срочно и обязательно нужно.
– Хорошо, – говорю я, – можешь больше ничего не объяснять.
– Да что ты, Фердинан! – настаивает он. – Я должен все объяснить, чтобы ты меня хорошенько понял. Я ведь тебя знаю: пока ты расчухаешь и решишь…
– Давай рассказывай, – покорно уступаю я.
– Если я не сойду за психа, начнется черт-те что, ручаюсь тебе. Всем жарко станет. Она же способна упрятать меня… Теперь понимаешь?
– Выходит, ты про Мадлон?
– Конечно, про нее.
– Мило!
– Еще как!
– Вы что же, окончательно поцапались?
– Как видишь.
– Иди со мной, все подробно расскажешь, – спохватился я и оттащил его в сторону. – Это из-за психов: с ними держи ухо востро. Они тоже кое-что понять могут, а уж нарасскажут потом, даром что чокнутые!..
Мы поднялись в один из изоляторов и не успели войти, как Робинзон выложил мне всю историю, тем более что мне было известно, на что он способен, а намеки аббата Протиста позволяли догадаться об остальном.
Во второй раз Робинзон не дал маху. Вторично упрекнуть в безалаберности его было нельзя. Нет, нельзя, ничего не скажешь.
– Понимаешь, старуха осточертела мне дальше некуда. Особенно когда глаза у меня подналадились. Ну, то есть когда я смог сам выходить на улицу. С этой минуты я на все по-новому посмотрел. На старуху тоже. Ничего не скажешь, я только ее одну и видел. Она вечно как столб торчала передо мной. Все равно что жизнь от меня застила. По-моему, это она нарочно делала. Чтобы мне напакостить. Иначе не объяснишь. И потом, живя все вместе в одном доме – ты ведь его помнишь? – трудно не заводиться друг с другом. Ты же видел, как там тесно. Один на другом верхом сидели – иначе не скажешь.
– А ступеньки в подземелье еле держались, верно?
Когда мы с Мадлон в первый раз спускались по лестнице, я и сам заметил, как она ненадежна: ступеньки под ногой ходуном ходили.
– Верно, за меня почти все было сделано, – откровенно признал Робинзон.
– А люди что? – допытывался я. – Соседи, священники, журналисты? Неужели никто ничего не сказал, когда это стряслось?
– Ясное дело, нет. Они же считали, что мне на такое не замахнуться. Думали, я выдохся. Еще бы! Слепой ведь… Понимаешь?
– Словом, тебе повезло, иначе… А Мадлон? Тоже впуталась в твою затею?
– Не совсем. Но все-таки отчасти тоже, потому как, сам понимаешь, подземелье после смерти старухи целиком переходило к нам обоим. Такой был уговор. Мы бы там вдвоем и устроились.
– С чего же тогда у вас любовь разладилась?
– Знаешь, это трудно объяснить.
– Ты надоел Мадлон?
– Да нет, вовсе я ей не надоел, и замуж она прямо-таки рвалась. Ее мать тоже настаивала, и еще пуще прежнего, и всяко нас торопила: мумии-то мамаши Прокисс должны были достаться нам, и мы спокойненько зажили бы втроем.
– Что же между вами произошло?
– Да мне просто захотелось, чтобы они отцепились от меня – и мать, и дочка.
– Слушай, Леон! – круто обрезал я его при этих словах. – Слушай меня. Вздор это все и бодяга. Поставь себя на место Мадлон и ее матери. Ты, что ли, был бы доволен на их месте? Это как же? Приезжаешь туда чуть ли не босой, положения никакого, целыми днями бесишься, что старуха отбирает у тебя все денежки, и пошло, и поехало… Но вот она убирается, вернее, ты ее убираешь. А ты все выкаблучиваешься и ломаешься. Да поставь же себя на место этих женщин. Это невыносимо! Я, например, такого бы не потерпел. Ты сто раз заслужил, чтобы они тебя посадили, прямо тебе говорю.
Вот как я заговорил с Робинзоном.
– Возможно, – ответил он мне в тон, – но хоть ты доктор, и образованный, и все такое, а ничего в моей натуре не петришь.
– Заткнись, Леон! – цыкнул я, чтобы со всем этим покончить. – Катись ты, ублюдок, со своей натурой! Что ты несешь, словно больной какой? Ох, жаль, что Баритона сейчас к черту на рога унесло, не то бы он за тебя взялся. Запереть в психушку – вот лучшее, что можно для тебя сделать. Слышишь, запереть! Вот Баритон и занялся бы твоей натурой.
– Прошел бы ты через то же, что я, ты бы и сам таким же психом стал, – огрызнулся он. – Ручаюсь, стал бы. А может, еще почище меня. Ты же ведь тряпка!
И тут он начал на меня орать, словно был в своем праве.
Он драл глотку, а я разглядывал его. Я привык, что больные возвышают на меня голос. Меня это не смущало.
Он похудел по сравнению с Тулузой, и к тому же в его лице проступило что-то незнакомое мне, как бывает с портретом, тронутым забвением: черты вроде те же, но потускнели от времени и молчания.
Во всех этих тулузских историях было еще кое-что, не столь, конечно, важное, но такое, чего он никак не мог переварить и при одной мысли об этом наливался желчью. Дело в том, что он был вынужден ни за что ни про что подмазать целую шайку деляг. Он все еще не переварил, что в момент передачи ему подземелья был вынужден направо и налево раздавать комиссионные – кюре, прокатчице стульев в церкви, чиновникам мэрии, еще куче разной публики, и все безрезультатно. Его корежило, как только он заговаривал об этом. Он называл такие порядки воровством.
– Но в конце-то концов вы поженились? – спросил я в заключение.
– Да нет же, кому я сказал? Мне расхотелось.
– А ведь малышка Мадлон была куда как недурна. Разве нет?
– Да не в этом дело.
– Именно в этом. Ты сам говорил: вы оба свободны. Если уж вам так обрыдло в Тулузе, вам никто не мешал на время перепоручить склеп матери. А потом вернулись бы.
– Насчет внешности, тут ты прав, – опять завел он. – Она очень миленькая, согласен. Это ты мне тогда правильно шепнул. Особенно когда зрение у меня восстановилось, и, представляешь, я как нарочно увидел ее в зеркале. Нет, представляешь? При свете! Месяца два прошло, как старуха сверзилась. Я пробовал разглядеть лицо Мадлон, тут зрение разом ко мне и вернулось. Световой удар, так сказать… Ты меня понимаешь?
– Разве это было не приятно?
– Приятно, конечно. Но дело не только в этом.
– Ты все-таки смотался?
– Да. Но раз ты хочешь понять, я тебе объясню. Ей первой померещилось, что я какой-то странный. Что пыл у меня пропал. Что я стал нелюбезный. Словом, штучки-дрючки…
– Может, тебя угрызения совести одолели?
– Угрызения совести?
– Ну, что-нибудь в этом роде.
– Называй как хочешь, только на душе у меня стало скверно, и все. Но не думаю, чтобы из-за угрызений совести.
– Может, ты был болен?
– Болен – это верно. Я ведь уже битый час добиваюсь, чтобы ты признал, что я болен. Согласись, не очень-то быстро ты врубаешься.
– Ладно, идет, – ответил я. – Раз считаешь, что это нужная предостороженность, скажу, что ты болен.
– И правильно сделаешь, – лишний раз добавил он, – потому как, что касается Мадлон, я ни за что не ручаюсь. Мигнуть не успеешь, как она тебя схарчит – на это она способна.
Робинзон вроде как давал мне совет, а я не хотел от него советов. Мне вообще все это не нравилось – опять запахло осложнениями.
– Думаешь, она тебя заложит? – переспросил я для проверки. – Но ведь она же отчасти была твоей сообщницей. Ей подумать надо бы, прежде чем стукнуть.
– Подумать? – так и подбросило его в ответ. – Сразу видно, что ты ее не знаешь. – Он даже расхохотался. – Покрутился бы около нее, сколько я, так не сомневался бы. Повторяю, она влюблена. Ты что, никогда с влюбленными бабами не водился? Как втрескаются, так просто с ума сходят? А влюблена она в меня и с ума сходит по мне. Понятно? Усек? Вот ее всякая сумасшедшинка и возбуждает, и все. А не останавливает. Наоборот!
Я не мог ему сказать, что малость удивляюсь, как это Мадлон всего за несколько месяцев дошла до такого исступления: я ведь сам был чуть-чуть с ней знаком. На этот счет у меня были свои соображения, но я не мог их выложить.
Судя по тому, как она устраивалась в Тулузе, и по разговору, который я подслушал за тополем в день посещения баржи, трудно было допустить, что у нее так быстро изменился характер. Мне она представлялась не трагичной, а скорее пройдошистой, симпатично свободной от предрассудков и вполне довольной случаем пристроиться там, где ее возьмут со всеми ее историями и ломаньем. Но в данный момент мне нельзя было ничего прибавить. Оставалось только слушать.