Словом, все, что говорят дамы в таких случаях. Этого следовало ожидать. Ширма! Для меня важно было одно – она выслушала мои советы и усвоила самое главное. Остальное – пустяки. Из сказанного ее больше всего огорчила мысль, что на описанные мной неприятности можно нарваться из-за нежности и наслаждения. Что из того, что такова наша природа? Пусть она отвратительна, но я тоже не лучше, и это ее оскорбляло. Я не стал ей надоедать, только упомянул еще о некоторых удобных предохранительных средствах. Затем мы занялись психологией и попробовали разобраться в характере Робинзона.
   – Он, в общем-то, не ревнив, но порой с ним бывает трудно, – сказала Мадлон.
   – Да, да, – отозвался я и принялся анализировать характер Робинзона, словно в самом деле изучил его, хотя мне тут же стало ясно, что я совсем не знаю своего приятеля, если не считать самых грубых проявлений его темперамента. Больше ничего.
   Удивительно трудно все-таки вообразить, как сделать человека более или менее приемлемым для окружающих. Хочешь оказать ему услугу, быть к нему благожелательным, а лопочешь черт-те что. С первых же слов самому слушать стыдно. Не плывешь, а барахтаешься.
   В наши дни не очень легко строить из себя Лабрюйера[81]. Как только подступаешься к подсознательному, оно сразу от тебя ускользает.
 
   Я уже собрался покупать билет, но меня уговорили задержаться еще на неделю. Надо же показать мне окрестности Тулузы, тенистые берега реки, о которых я столько слышал, и особенно окрестные виноградники, предмет гордости всего города, словно каждый считал себя их владельцем. Нельзя же вот так взять и уехать, не увидав ничего, кроме мертвецов мамаши Прокисс. Это просто невозможно. И потом приличия…
   Я не устоял перед таким напором любезностей. Сам-то я побаивался слишком задерживаться из-за Мадлон, связь с которой становилась опасной. Старуха уже что-то заподозрила. Неловкость.
   Но на прогулке ее с нами не будет. Она не желала закрывать свое подземелье даже на день. Словом, я согласился остаться, и в одно прекрасное воскресное утро мы отправились за город. Робинзона мы вели под руки. Билеты на вокзале взяли второго класса. Колбасой в купе пахло так же густо, что и в третьем классе. Сошли мы на станции Сен-Жан. Мадлон держалась так, словно хорошо знала округу, к тому же она немедленно встретила кучу знакомых, наехавших отовсюду. Летний день обещал, кажется, бьпъ погожим. Гуляя, нам приходилось рассказывать Робинзону все, что мы видим.
   – Вот здесь сад… А вон там, на мосту, сидит рыболов с удочкой. Только у него не клюет… Осторожно, велосипедист…
   У нас был надежный ориентир – запах жареной картошки. Он и вывел нас к трактиру, где продавали ее по десять су порция. Я всегда знал, что Робинзон любит жареную картошку, как, впрочем, и я. Это отличительный признак парижан. Мадлон предпочитала сухой неразбавленный вермут.
   Рекам на юге приходится несладко. Они, можно сказать, постоянно болеют, потому что постоянно пересыхают. Холмы, солнце, рыболовы, рыба, суда, канавы, плотики для стирки, виноград, плакучие ивы – этого хотят все, это обещано рекламой. А вот воды требуют слишком много, поэтому ее не хватает в руслах. Кое-где так и кажется, что перед тобой не река, а плохо политая дорога. Но раз уж мы приехали получать удовольствие, надо было поторапливаться с поисками его. Доев картошку, мы решили, что перед завтраком будет не худо покататься на лодке. Я сел на весла лицом к Мадлон и Робинзону, державшимся за руки.
   И вот мы, как говорится, отдались на волю волн, там и сям чиркая по дну. Мадлон легонько взвизгивает, Робинзон тоже чувствует себя неуверенно. Вокруг мухи и снова мухи. Повсюду над рекой, мелко и боязливо подрагивая хвостиком, дежурят лупоглазые стрекозы. От небывалого зноя дымится вся поверхность реки. Мы скользим по ней между длинными неглубокими водоворотами и обломанными сучьями деревьев. Минуя низкие раскаленные берега, ищем хоть дуновения свежести под деревьями – под теми, что не насквозь пронизаны солнцем. От разговоров становится еще жарче, если это вообще возможно. Но никто не смеет признаться, что ему нехорошо.
   Естественно, Робинзону первому надоело катание. Тогда я предложил пристать у ресторана. Эта мыслишка пришла не нам одним. Еще до нас там устроились рыболовы со всего бьефа, алча аперитивов и прячась за своими сифонами. Робинзон не решался меня спросить, дорого ли берут в выбранном мною заведении, но я сразу избавил его от этой заботы, заверив, что цены вывешены и они вполне приемлемые. Это была правда. Он не выпускал руку своей Мадлон.
   Теперь я могу признаться, что заплатили мы в этом ресторане как за настоящую еду, хотя только немножко поклевали. О блюдах, которыми нас попотчевали, лучше умолчать. Их там еще и сегодня подают.
   Устраивать после полудня рыбалку для Робинзона было слишком сложно, к тому же она лишь огорчила бы его – он ведь даже своего поплавка не увидел бы. С другой стороны, мне уже стало худо от гребли – хватило утренних упражнений. Их с меня за глаза было довольно. Я успел растренироваться после африканских рек. Постарел и в этом, как во всем.
   Для разнообразия я заявил, что нам полезно бы прогуляться пешком вдоль берега, ну хоть до той высокой травы, что виднеется у завесы из тополей меньше чем в километре от нас.
   И вот мы с Робинзоном опять шествуем под руку. В нескольких шагах впереди – Мадлон. Так удобней идти по траве. У изгиба реки мы услышали аккордеон. Звуки доносились с баржи, красивой, ставшей там на якорь баржи. Музыка остановила Робинзона. В его положении это было понятно, и потом он всегда питал слабость к музыке. Довольные тем, что и для него нашлось развлечение, мы тут же расположились на траве – здесь было не так пыльно, как на отлогом склоне берега. Сразу было видно, что это не обыкновенная баржа для перевозки грузов – на ней жили: всюду чистота, изящная отделка, полно цветов, конура для собаки и та нарядная. Мы описали судно Робинзону. Он все хотел знать.
   – Я тоже не прочь бы пожить на таком чистеньком судне, – вздохнул он. – А ты, Мадлон?
   – Ладно, ладно, я тебя поняла, – ответила она. – Только такая задумка дорого встанет, Леон. Ручаюсь, еще дороже, чем доходный дом.
   Мы втроем стали прикидывать, во что вскочит такая баржа, но запутались в подсчетах. Каждый называл свою цифру. Это у нас у всех привычка такая – все вслух подсчитывать… А тем временем до нас доносилась мелодия аккордеона, и мы даже разбирали слова песни. В конце концов мы сошлись на том, что стоит такая баржа тысяч сто франков самое меньшее. Поневоле размечтаешься.
 
   Закрой свои глаза. Так коротки мгновенья
   В стране чудес, в стране мечты и сновиде-е-ний…
 
   Вот что пели внутри баржи голоса мужчин и женщин, чуточку фальшивя, но приятно – пейзаж все искупал. Музыка так хорошо сочеталась и с жарою, и с местностью, и со временем дня, и с рекой.
   Робинзон упрямо подсчитывал все до каждой тысячи и сотни. Он находил, что баржа, как мы ему ее описали, стоит куда дороже. На ней ведь устроен витраж для лучшего обзора изнутри, и отделана она медью, словом, сплошная роскошь…
   – Леон, ты устал, – пыталась успокоить его Мадлон. – Растянись-ка лучше на траве – она здесь густая – и малость отдохни. Сто тысяч она стоит или пятьсот, все равно ни мне, ни тебе не по карману, верно? А коли так, нечего себе и голову ломать.
   Он хоть и растянулся на траве, все равно ломал голову над ценой и хотел поточней себе представить стоившую так дорого баржу.
   – А мотор на ней есть? – приставал он к нам.
   Мы не знали, но он так настаивал, что я решил доставить ему удовольствие и пошел к корме посмотреть, не видна ли над ней выхлопная труба небольшого мотора.
 
   Закрой глаза. Лишь сон вся жизнь земная. Любовь лишь ложь пуста-а-я… Закрой глаза-а-а!
 
   Так пели люди на барже. Нас наконец сморила усталость. Музыка усыпила нас.
   Внезапно из конуры выскочила болонка, взлетела на мостик и затявкала. Мы тоже вскинулись и заорали на собачонку. Робинзон перепугался.
   Из дверцы баржи на палубу вылез какой-то тип, видимо владелец. Он, видите ли, не позволит кричать на свою собаку. Началось объяснение, но, узнав, что Робинзон практически слеп, он сразу утихомирился и почувствовал, что выглядит глупо. Он сбавил тон и даже позволил обозвать себя хамом, лишь бы мы унялись. Чтобы загладить свой промах, он пригласил нас к себе на баржу выпить кофе. «У меня сегодня день рождения», – добавил он. Он не желает, чтобы мы жарились на солнцепеке, и так далее, и тому подобное. К тому же мы придемся очень кстати: у них за столом сейчас тринадцать персон. Владелец баржи был человек молодой. Оригинал. «Люблю суда», – объяснил он, и мы сразу это поняли. Но его жена боится моря, вот они и стали на якорь здесь, можно сказать, на камнях. На барже нам вроде обрадовались, прежде всего жена хозяина, красавица, игравшая на аккордеоне как бог. И потом пригласить нас на кофе – это же все-таки любезность. Мы ведь могли оказаться черт знает кем. В общем, к нам проявили доверие. Мы тут же сообразили, что ни в коем случае не должны осрамить наших милых хозяев. Особенно при гостях. Робинзон был парень не без недостатков, но, как правило, чуткий. Нутром, только по одним голосам, он усек, что держаться здесь надо пристойно и грубостей не отпускать. Конечно, одеты мы были не ахти как, но все же чисто и прилично. Я присмотрелся к владельцу баржи: шатен лет тридцати, красивые поэтичные волосы, костюм вроде матросский, только щегольской. У его красавицы жены настоящие «бархатные» глаза.
   Завтрак только что кончился, но всего осталось выше головы. Нет, мы не отказались от пирожных. И от портвейна к ним. Я давно уже не слышал таких изысканных голосов. У людей из общества, особенно у женщин, особая манера выражаться, которая смущает, а меня так просто страшит, хотя они не говорят ничего особенного – те же банальные претенциозные фразы, только отполированные, как старинная мебель. При всей своей безобидности они наводят страх. Кажется, только отвечаешь на них, а все равно поскользнуться боишься. Даже когда они, распевая песни бедняков, позволяют себе канальский тон, они сохраняют свой изысканный выговор, который настораживает и внушает отвращение, потому что похож на этакий внутренний хлыстик, всегда необходимый при общении с прислугой. Это возбуждает, но в то же время подхлестывает задрать их женам юбки, хотя бы затем, чтобы поглядеть, как растает то, что они именуют чувством собственного достоинства.
   Я вполголоса описал Робинзону окружавшую нас обстановку – мебель сплошь старинная. Это слегка напоминало мне лавку моей матери, только куда более чистую и лучше устроенную. У матери всегда пахло лежалым перцем.
   И потом у хозяина на всех переборках висели картины. Живописец. Об этом рассказала мне его жена, да еще с какими ужимками. Она любила мужа, это было видно. Настоящий художник: здоровый мужик, красивая шевелюра, большая рента – все, что нужно для счастья. Сверх того аккордеон, мечтания на судне, обтекаемом вихрящейся низкой водой, – так хорошо, что хоть навсегда здесь оставайся. Все было – и сладости, и драгоценная прохлада за занавесками, и дыхание вентилятора, и божественное чувство уверенности.
   Раз уж мы пришли к ним, надо было подлаживаться. Холодные напитки и земляника со сливками – мой любимый десерт. Мадлон места себе не находила – до того ей хотелось вторую порцию. Но хорошие манеры понемногу передавались и ей. Мужчины находили ее аппетитной, особенно тесть, жуткий пижон. Он, видимо, был очень доволен, что сидит рядом с ней, и из кожи лез, чтобы ей угодить. Для нее ему пришлось собрать сласти со всего стола, и она съела столько крема, что он разве что из ушей у нее не тек. Судя по разговорам, тесть вдовел. Наверняка забыл, что тоже был когда-то женат. Вскоре, когда подали ликеры, Мадлон уже заткнула нас обоих за пояс. Наши с Робинзоном ношеные-переношеные костюмы вконец обвисли, но в уголке, где мы держались, это, пожалуй, не так бросалось в глаза. Тем не менее я чувствовал себя чуточку униженным среди остальных, таких комильфотных, чистых, как американцы, отлично вымытых, лощеных, готовых хоть сейчас к конкурсу на элегантность.
   Мадлон в поддатии держалась уже много хуже. Уставив задранный носик на картины, она молола глупости; хозяйка, заметив это и пытаясь замять неловкость, опять взялась за аккордеон, и все – мы трое тоже, но тихо, фальшиво и нескладно – запели ту самую песню, что слышали с берега; потом – другую.
   Робинзон ухитрился завязать разговор со старым господином, который, по-видимому, был знатоком по части разведения какао. Прекрасная тема. Один колонизатор, два колонизатора.
   – Когда я был в Африке, – к изумлению своему, услышал я откровения Робинзона, – когда я был там агрономом-инженером компании «Сранодан», – повторил он, – я отправлял на сбор плодов население целых деревень… – И так далее.
   Меня он не видел и поэтому сочинял с подъемом. На всю катушку. Сколько влезет. Псевдовоспоминания. На вкус господина… Ложь на лжи. Все, что он мог придумать, чтобы стать на равную ногу со старым знатоком вопроса. Хотя Робинзон выражался сдержанно, он все равно раздражал меня, и мне было неловко за его вранье.
   Его с почетом усадили в самую середку большого надушенного дивана; в правой руке он держал рюмку коньяку, левой – размашисто жестикулировал, живописуя величавость не покоренных еще тропических лесов и неистовство экваториальных циклонов. Его несло, безудержно несло… Эх, и нахохотался бы Альсид, сиди он сейчас с нами где-нибудь в уголке! Бедняга Альсид!
   На барже – ничего не скажешь – было-таки хорошо. Особенно когда с реки потянуло ветерком и в иллюминаторах, как флажки, свежо и радостно захлопали плоеные занавески. Наконец снова подали мороженое, затем шампанское. У хозяина – он то и дело повторял это – был сегодня день рождения. Вот он и решил доставить удовольствие всем, кто встретится на дороге. В данном случае – нам. На час-другой, может быть, на три под его руководством помирятся и подружатся все – друзья, знакомые, даже чужаки, вроде нас троих, которых он за неимением лучшего подобрал на берегу, чтобы за столом не сидело тринадцать человек. На радостях меня тоже потянуло спеть, но я передумал, внезапно преисполнясь гордости и сознательности. Чтобы оправдать приглашение, от которого кровь бросилась мне в голову, я счел за благо объявить всем, что в моем лице они видят одного из самых выдающихся врачей Парижа. По моему костюму этим людям, ясное дело, об этом ни за что бы не догадаться. По заурядности моих спутников – тоже. Как только им стало известно, кто я, все пришли в восторг, были польщены и с ходу принялись посвящать меня в свои маленькие телесные неполадки; я воспользовался этим, чтобы подвалиться к дочке одного подрядчика, пухленькой девчонке, по любому поводу страдавшей крапивницей и кислой отрыжкой.
   Без привычки от хорошего стола и комфорта живо хмелеешь. Легко отворачиваешься от правды. Нужно вообще очень немного, чтобы отвернуться от нее. Мы ведь за нее не держимся. От неожиданного изобилия удовольствий вас разом бросает в мегаломанический бред. Вот и я, рассуждая с девчоночкой о ее крапивнице, нес черт-те что. Пробуя наподобие Робинзона стать с богачами на равную ногу с помощью лжи, этой валюты бедняков, ты как бы вырываешься из ежедневных унижений. Мы ведь все стыдимся своего не очень-то ухоженного тела, изъянов своего скелета. Я не мог показать собравшимся свою правду. Она была так же недостойна их, как мой зад. Я должен был любой ценой произвести хорошее впечатление.
   На вопросы я начал отвечать выдумками, как только что Робинзон. В свой черед раздулся от спеси. Моя огромная клиентура!.. Переутомление!.. Мой друг инженер Робинзон предложил мне гостеприимство в своем тулузском шале…
   И потом, когда гость хорошо выпил и поел, его легко убедить в чем угодно. К счастью! Все сходит с рук. Робинзон опередил меня с удачным открытием – импровизацией врак; для того чтобы последовать его примеру, требовалось лишь совсем маленькое усилие.
   За темными очками Робинзона трудно было разобрать, что у него с глазами. Мы великодушно объяснили его беду войной. Тут уж мы окончательно закрепились в нашем положении, социально и патриотически поднявшись на уровень остальных гостей, сперва несколько удивленных причудой владельца баржи; впрочем, репутация светского художника обязывала его время от времени совершать что-нибудь экстравагантное. Теперь приглашенные окончательно нашли нас троих симпатичными и в высшей степени интересными людьми.
   Как невеста Мадлон, пожалуй, исполняла свою роль недостаточно стыдливо: она так возбуждала всех, в том числе женщин, что я уже подумывал, не кончится ли все это свальным грехом. Нет. Общий разговор, раздерганный слюнявыми попытками пойти дальше слов, постепенно затихал. Ничего не произошло.
   Ублажив свои телеса, мы цеплялись теперь за отдельные фразы и подушки и дурели от общих попыток стать еще более глубоко, еще более тепло счастливыми, но исключительно в духовном смысле, сделать все возможное, чтобы ощутить в данный момент весь максимум счастья, все, что есть замечательного в нас самих и в мире, чтобы этим счастьем насладился и наш сосед и чтобы он признался нам, что нашел здесь все самое прекрасное, чего искал столько лет, и что ему недоставало только нас для полноты счастья, непреходящего счастья. Что ему открыли наконец, в чем смысл его существования, и что надо немедленно объявить всем: он обрел смысл существования. Пусть все выпьют еще по бокалу, чтобы отпраздновать и восславить его радость, и пусть она никогда не кончается. Пусть очарование ее пребудет вечно. И главное – пусть никогда не вернутся ужасные времена, времена без чудес, времена, когда мы еще не знали тех, кого сегодня так замечательно обрели. Огньше все вместе! Окончательно! Навсегда!
   Хозяин не удержался и разрушил это очарование. У него тоже была мания, поистине слишком сильно донимавшая его, – в полный голос и по любому поводу заводить речь о своей живописи, о своих картинах. Вот так, как мы ни были пьяны, сокрушительная банальность опять ворвалась в нашу компанию из-за его упрямой глупости. Я сдался и адресовал ему несколько обдуманных и ослепительных комплиментов – словесное выражение столь желанной художнику удачи. Этого только ему и не хватало. Едва он выслушал мои похвалы, подействовавшие на него, как половой акт, он рухнул на одну из мягких кушеток, стоявших у борта, и премило задрых в явно блаженном состоянии. Остальные гости еще смотрели друг другу в лицо отяжелевшими и обоюдно восхищенными взглядами, качаясь между почти неодолимым сном и чудодейственными восторгами пищеварения.
   Что до меня, я решил сэкономить на позывах ко сну и приберечь их до ночи. Страхи, испытанные днем, слишком часто отгоняют сон вечером, и, если вам посчастливилось отложить про запас какое-то количество блаженства, вы будете форменным идиотом, досрочно промотав его на бесполезную дремоту. Все – на ночь! Таков мой девиз! Надо постоянно думать о ночи. Когда тебя приглашают на обед, выбери момент и вновь нагуляй себе аппетит.
   Мы воспользовались всеобщей оторопью и слиняли. Втроем мы тихонько улизнули, стараясь не потревожить осоловелых гостей, предавшихся приятной дреме вокруг аккордеона хозяйки. Глаза у нее, размягченные музыкой, слипались в поисках темноты. «До скорого!» – бросила нам она, когда мы пробирались мимо, и ее улыбка перешла в сон.
   Мы втроем ушли недалеко, только до присмотренного мной заранее места, где река делает колено между двумя рядами тополей, больших островерхих тополей. Оттуда открывается вид на всю долину и даже на городок в глубине ее, сгрудившийся вокруг колокольни, вбитой, как гвоздь, в багровость неба.
   – Когда у нас обратный поезд? – разом встревожилась Мадлон.
   – Не паникуй! – успокоил ее Робинзон. – Мы же договорились: нас подбросят на машине… Хозяин сказал, у них есть машина.
   Мадлон замолчала. Довольство настраивало ее на задумчивость. Еще бы! Такой удачный день.
   – А как твои глаза, Леон? – осведомилась она.
   – Гораздо лучше. Я не хотел тебе говорить – не был уверен, но, по-моему, особенно левым, я даже мог сосчитать, сколько на столе бутылок. А ведь я порядком принял, заметила? Эх, ну и винцо!
   – Левый – это со стороны сердца, – обрадовалась Мадлон. Она – это и понятно – была страшно довольна, что у него лучше с глазами. – Тогда давай поцелуемся, – предложила она.
   Я почувствовал, что буду лишним при подобных излияниях. Но уйти было не просто: я не очень-то представлял, в какую сторону направиться. Я притворился, что пошел по нужде за стоявшее в стороне дерево, и остался там, выжидая, когда они уймутся. Они говорили друг другу нежности. Я все слышал. Когда знаешь людей, даже самые плоские любовные разговоры кажутся забавными. И потом я впервые слышал от своих спутников такие слова.
   – Ты вправду меня любишь? – спрашивала она.
   – Как свои глаза, – отвечал он.
   – То, что ты говоришь, Леон, – это не пустяки. Но ведь ты же меня еще не видел, Леон. Может, увидишь собственными глазами, а не чужими, как раньше, и разлюбишь? Может, увидишь опять других женщин и влюбишься в них всех сразу? Как все твои приятели.
   Сказано было тихо, но метила она в мой огород. Меня не проведешь. Она думала, я далеко и ничего не услышу. И тут Мадлон взялась за меня. Она не теряла времени даром. Мой друг Робинзон запротестовал. «Да брось ты! – отмахнулся он. – Все это одни предположения, клевета…»
   – Я, Мадлон? Да никогда в жизни! – оправдывался он. – Я совсем другой человек. С чего ты взяла, что я такой же, как он? После всего, что ты для меня сделала? Нет, я привязчивый. Не прохвост какой-нибудь. Я тебе уже говорил: «Это навсегда!» – а я слово держу. Навсегда! Я давно знаю, ты хорошенькая, а станешь еще лучше, когда я тебя увижу… Ну, теперь ты довольна? Больше не будешь плакать? Вот все, что я могу тебе сказать.
   – Ты – милый мой! – отозвалась она, прижавшись к нему. И тут они давай клясться друг другу. Неба – и то им было мало.
   – Мне так хочется, чтобы ты всегда была счастлива со мной, – нашептывал он ей. – И чтобы ты ничего не делала, а у тебя все было.
   – Ах, какой ты добрый, Леон! Ты еще лучше, чем я думала. Ласковый. Верный. Ты – все!
   – Это потому, что я обожаю тебя, малышка.
   И, тискаясь друг к другу, они совсем разгорячились. А потом, словно для того, чтобы не подпустить меня к своему большому счастью, сыграли со мной обычную скверную шутку.
   Начала она.
   – Твой друг, доктор, он очень милый, верно? – И снова, как если бы не успела меня переварить: – Очень милый… Не хочу говорить о нем плохо: он же твой друг. Но, по-моему, он груб с женщинами. Нет, нет, я не скажу о нем ничего дурного: он тебя вправду любит. Только он не в моем вкусе. Знаешь, что я тебе скажу… Только ты не обидишься?
   Нет, Леон ни на что не обижался.
   – Так вот, по-моему, доктор слишком любит женщин. Понимаешь, он вроде кобеля. Ты не находишь? Мне все кажется, он вот-вот накинется. Укусит и убежит. Ты не находишь, что он такой?
   Он находил, сволочь, находил все, что ей угодно, находил верным и даже забавным то, что она несла. Ужасно забавным. Без стеснения поощрял ее продолжать.
   – Это ты точно подметила, Мадлон. Фердинан – неплохой парень, а вот деликатности ему не хватает, да, можно сказать, и верности. Это-то я знаю.
   – У него, наверно, было много любовниц, а, Леон? Она подначивала его, сука.
   – Хватало, – отчеканил Робинзон. – Но понимаешь, он… Он неразборчивый.
   Из его слов пора было делать вывод. Мадлон взяла это на себя.
   – Известное дело, все доктора – свиньи… Обычно… Но он, сдается, всех по этой части перещеголял.
   – До чего же ты метко сказанула! – восхитился мой добрый счастливый друг и продолжал: – Он так это дело любит, что я частенько подумывал, уж не принимает ли он чего. И потом у него такая штука! Видела бы ты, до чего здоровенная! Ну, прямо нечеловеческая!
   – Ах! Ах! – растерялась Мадлон, силясь припомнить мою штуку. – Выходит, ты думаешь, он болен, а?
   Она разволновалась, расстроенная этой неожиданной интимной информацией.
   – Этого я не знаю, – нехотя признался он. – Не берусь утверждать, но при его образе жизни шанс на это есть.
   – Во всяком случае, что-то он принимает. Недаром он иногда такой странный.
   И маленькая головка Мадлон немедленно заработала.
   – Я вижу, с ним надо быть поосторожней, – протянула она.
   – Надеюсь, ты не испугалась? – спросил Робинзон. – Он же тебе никто, или он приставал к тебе?
   – Да ты что? Попробовал бы только! Но ведь не угадаешь, что ему взбредет в голову. Представь, к примеру, у него припадок. Это ведь бьшает с теми, кто балуется наркотиками. Нет уж, я у него лечиться не стану.
   – После нашего разговора я – тоже, – одобрил Робинзон.
   И они опять принялись нежничать и ласкаться.
   – Милый! Милый! – баюкала она его.
   – Родная! Родная! – отвечал он.
   Потом молчание вперемешку с градом поцелуев.
   – Сколько раз скажешь мне «люблю», пока я доцелую тебя до плеча?
   Игра начиналась от шеи.
   – До чего же я красная! – воскликнула она, отдуваясь. – Задыхаюсь. Дай отдышаться.
   Но он не давал ей отдышаться. Начинал все сначала. Лежа в стороне на траве, я силился увидеть, что будет дальше. Он целовал ей соски, играл ими, словом, забавлялся. Я тоже раскраснелся – меня распирало от разных чувств, и еще я был в восторге от своей нескромности.
   – Мы ведь будем счастливы вдвоем, верно, Леон? Скажи, что ты уверен в этом.
   Начался антракт. А затем бесконечные планы на будущее, словно они собирались переделать весь мир, но только для них двоих. Главное, чтобы между ними не стоял я. Казалось, им никак от меня не отделаться, не очистить свою близость от пакостных воспоминаний обо мне.