Страница:
Как делать правильные ходы.
Лео берет пешку.
Как напустить побольше дыма.
Лео берет пешку.
Какое-то время я просидел за кухонным столом, злой как черт.
От формы голливудского сценария к скучной, старой, традиционной прозе я перешел, поскольку и себя чувствовал именно таким. Когда чему-то приходит конец, обязательно возникает это чувство.
Я уже говорил и скажу снова: книги мертвы, пьесы мертвы, стихи мертвы — осталось только кино. Музыка еще кое-как дышит, потому что музыка — это саундтрек. Десять, пятнадцать лет назад каждый студент-гуманитарий норовил стать романистом или драматургом. Я очень удивлюсь, если вам удастся теперь найти хоть одного обладателя столь бесперспективных амбиций. Теперь все они мечтают делать кино. Всем жуть до чего охота делать кино. Не писать кино. Кино не пишут. Кино делают. Вот только жить, как в кино, дело совсем не простое.
Когда вы идете по улице — вы в кино; когда ссоритесь — вы в кино; когда предаетесь любви — вы в кино. Когда пускаете камушки по воде, покупаете газету, паркуете машину, занимаете очередь в «Макдоналдсе», стоите, глядя вниз, на краю крыши, встречаетесь с другом, рассказываете анекдоты в пивной, внезапно просыпаетесь посреди ночи или засыпаете, в доску пьяным, — вы в кино.
А вот оставаясь в одиночестве, в совершенном одиночестве, без реквизита и исполнителей ролей второго плана, вы попросту валяетесь на полу монтажной. Или еще того хуже — вас заносит в роман; на сцену, где вам никак не удается выпутаться из монолога; вы попадаете в капкан поэзии. Вас ВЫРЕЗАЮТ.
Кино — это действие. В кино всегда что-нибудь да происходит. Вы то, что вы делаете. А что творится у вас в голове, пока вы это делаете, никого не интересует. Жест, выражение лица, действие. Вы не думаете. Вы действуете. Реагируете. На вещи. На события. Вы заставляете что-нибудь да происходить. Вы творите собственную историю и собственное будущее. Обрезаете идущие к бомбе провода, пришибаете негодяя, спасаете человечество, швыряете ваш полицейский жетон в грязь и уходите, обнимаете женщину и погружаетесь в затемнение. Думать вам решительно ни к чему. Ваши глаза могут перебегать с иноземного монстра на искрящие электрокабели — готово, у вас созрел план, — однако думать вам не нужно, совсем.
Совершенный сценический герой — это Гамлет. Совершенная киногероиня — Лэсси.
Ваша собственная история — «фоновая», как ее именуют в Голливуде, — важна лишь постольку, поскольку она формирует настоящее, «сейчас».
Действие фильма вашей жизни. Вот так мы все теперь и живем. Сценами. Бог вовсе не Сочинитель Вселенной, он сценарист вашего биографического фильма.
Фразы, которые мы неизменно слышим в кино:
«Нечего тут болтать, делай — и все».
«У меня на этот счет дурное предчувствие».
«Джентльмены, мы попали в сложную ситуацию».
«У меня нет времени на разговоры».
«Действуйте, мистер».
Фразы, которые мы неизменно читаем в романах:
«Я задумался, что бы все это значило».
«В глубине души он понимал, что не прав».
«Но больше всего ей нравилось, как встают торчком, когда он возбужден или взволнован, его волосы».
«Ничто больше не имело смысла».
Вот так я и сидел, в этом самом состоянии, в романе, на кухне, ритмично подергивая себя за вихры, уставив мертвый взгляд на мертвую записку. Какие уж тут могли быть действия, одни размышления.
«На сей раз — это всерьез».
Я собирался — вот что смешно-то, — собирался все рассказать Джейн как раз этим утром. Нет, не все. Насчет облатки я бы упоминать не стал. Подал бы все как эксперимент, нечто, производимое мною и Лео in vitro. Исследование природы времени и исторической возможности. Проект, осуществляемый ради развлечения и обретения нового знания. Это объяснило бы Джейн мой странный распорядок дня и ночи, мою рассеянность, мое с трудом подавляемое волнение, мои отлучки, не дав ей и намека на риск или безрассудство.
И ведь самое нелепое — в последнюю неделю Джейн не раз и не два спрашивала у меня, чем я занимаюсь. Она не стояла, скрестив на груди руки, в проеме кухонной двери, не постукивала ступней в шлепанце по полу, соорудив на лице выражение вроде «как-ты-полагасшь-который-уже-час-ночи?». Не вперялась в меня взглядом, грозно вопрошая: «Ну?» Не раздувала свирепо ноздри, не пыталась, как то водится у влюбленных, досадить мне, весело напевая и притворяясь, будто в упор меня не видит.
Ничего подобного. Только едва различимые, смятенные вздохи, грустная сдержанность.
А теперь се нет и не будет. С концами. Или без конца.
Быть может, думал я, быть может, это судьба приготовляет меня таким способом к тому, что мне предстоит совершить. Обрывает связи с настоящим, чтобы я мог вступить в новую жизнь, которую мы с Лео вознамерились создать.
Безумие, конечно. Это я понимал. Ничего у нас выйти не может. Нельзя изменить прошлое. Нельзя переиначить настоящее. Черт, да, скорее всего, и будущее-то переиначить нельзя. Гитлер уже родился, и этого не отменишь. Полный бред. И все-таки — какая проверка моих познаний! Я, знавший больше кого бы то ни было о Пассау, Браунау, Линце, Шпитале и прочих скучных подробностях убогого воспитания маленького Адольфа, мог проверить свои знания так, как никто до меня не проверял. Историк в роли Бога. Мне известно о вас столь многое, мистер Так-Называемый-Гитлер, что я могу помешать вам появиться на свет. При всех ваших умных-преумных речах, шикарных мундирах, факельных шествиях, изрыгающих смерть «пантерах», печах-убийцах и надменных повадках. При всем этом вы полностью во власти аспиранта, заучившего назубок ваши юные годы. На-ка, съешь, важная шишка.
Разумеется, для Лео все нами задуманное было исполненной великого значения миссией. Окончательная правда о ней, ошеломительная ее суть открылась мне через два дня после ухода Джейн.
Естественно, я попытался ее отыскать. Как и прежде, я, в надежде на примирение, отправился к ней в лабораторию. Ну похожу я с очаровательным и глупым видом на задних лапках, и Джейн покровительственно погладит меня по головке, и все будет хорошо. Как же.
В лаборатории я застал рыжего Дональда. Он все пытался сглотнуть волнение, от чего нелепый ком его кадыка подпрыгивал на белой шее вверх и вниз.
— Джейн, она… э-э… вроде как, ну, знаешь… ее здесь больше нет.
— Что значит «нет»? Была да вся вышла? Как яйца, пакеты с молоком и боеприпасы?
— Принстон. Исследовательский грант. Она тебе не говорила?
— Принстон?
— Штат Ныо-Джерси.
Отлично. Пять с плюсом. С охеренным.
— И ни о каком телефоне спрашивать, я полагаю, не стоит?
Дональд пару раз пожал костлявыми плечами.
Я взирал на него с ненавистью:
— Это что? Попытка передать номер сигнальными флажками?
Он поправил большим пальцем очки:
— Джейн особо просила…
Я не отрывал от Дональда взгляда. Глаза его расширились от страха, он дернул ладонью вверх, словно заслоняясь. Впрочем, я этот тип людей знал. Ни черта я от него не добьюсь. Тощий, хилый, башковитый, прыщеватый, слабый. Труднее сломить ослиное упрямство слабого, чем решимость сильного.
— На хер! — рявкнул я ему в физиономию. — Так и скажи ей, на хер! Если спросит обо мне, передай, я сказал: «На хер».
Он кивнул, холодная слоновая кость его малокровных щек пошла противными красно-оранжевыми пятнами.
Я протянул руку к веренице украшенных опрятными бирками пробирок.
Дональд испуганно заквакал.
Итут все во мне словно замедлилось. Я видел подергивающиеся на горле Дональда синеватые вены, его приоткрытый мокрый рот. Я ощущал, как мышцы моей руки напрягаются, готовясь к толчку, от которого пробирки разлетятся по лабораторному полу. Слышал, как кровь ревет в ушах, выбрасываемая вверх, к мозгу, смерчем гнева, который раскручивался в моей груди.
И, словно обжегшись, отдернул руку. В каждой пробирке облегченно заколыхалось по голубому мениску, Дональд снова сглотнул, со скрипом, в горле у него совсем пересохло.
Внутренне я, может быть, и дерьмо, но не наружно. Я просто не смог этого сделать.
Из лаборатории я вышел, насвистывая.
Лео изобразил полное отсутствие удивления.
— Она вам напишет, — сказал он. — Хоть бейтесь об заклад.
Он весь ушел в свою трансатлантическую шахматную партию — тягал себя за бороду и хмурился над позицией, сложившейся на доске. Всего-то два короля, ладьи да пара пешек.
— Та самая партия? — спросил я, пытаясь выдернуть пролезший сквозь подлокотник моего кресла конский волос.
— Критический момент. Эндшпиль. Камерная музыка шахмат, так его называют. А у меня получается что-то вроде камерной параши. Хорошие ходы даются с таким трудом.
Держался бы ты лучше физики, подумал я, с отвращением наблюдая, как он удовлетворенно хихикает, а острить предоставил другим.
— Кто этот малый, с которым вы играете? — спросил я.
— Ее зовут Кэтлин Эванс.
— Тоже физик?
— Конечно. Без ее работ я бы УТО не построил.
— Она про УТО знает?
— Нет. Хотя, думаю, она со своими принстонскими коллегами работает над чем-то похожим.
— Принстонскими?
— Институт перспективных исследований. С университетом никак не связан.
— Все равно. Один черт. Принстон. Ненавижу этот гребаный город.
— Эйнштейн в свое время тоже перебрался в Принстон. И многие другие беженцы.
— Джейн не беженка, — холодно отметил я. — Она дезертирша.
— Знаете, Гитлер совершил в этом смысле огромную ошибку, — сообщил, игнорируя мои слова, Лео. — Большинство тех, кто создал современную физику, работали в Берлинском университете и в Геттингенском институте, и многие из них бежали в Америку. Германия могла получить атомную бомбу в тридцать девятом. Если не раньше.
Я нетерпеливо встал и еще раз прошелся вдоль книжных полок.
— А существует какая-нибудь связь между еврейской кровью и наукой? — спросил я.
— Сейчас половина ученых здесь — азиаты. Индийцы, пакистанцы, китайцы, корейцы. Возможно, это как-то связано с положением чужака. Ни культурных корней, ни места в обществе. А числа универсальны.
— Та дамочка из Принстона, с которой вы играете в шахматы, Кэтлин Эванс. Она, судя по имени, не из чужаков.
— Она англичанка, так что в Америке — чужестранка.
— Еще одна дезертирша.
Это замечание Лео ответом не удостоил.
— Но в шахматы вы ее могли бы и обыгрывать.
— Это почему же?
— Так ведь вы, евреи, играете в них с блеском. Это всякий знает. Фишер, Каспаров и так далее.
— «Вы, евреи»? — Удивленный Лео оторвался от доски.
— Ну, вы же понимаете, о чем я. Вы, «люди еврейской крови», если вам так больше нравится.
— О, — негромко вымолвил Лео, — так вы не поняли? Ну конечно, тут я виноват.
Он вылез из кресла, подошел ко мне, стоявшему у книжных полок, положил мне на плечо руку.
— Майкл, — сказал он. — Я не еврей. Во мне нет еврейской крови.
Я вытаращил глаза:
— Но вы же говорили…
— Я никогда не говорил, что я еврей, Майкл. Разве я хоть раз говорил это?
— А ваш отец? Освенцим! Вы сказали…
— Я знаю, что я сказал, Майкл. Конечно, мой отец был в Освенциме. Он служил в СС. И мне приходится жить с этим.
От формы голливудского сценария к скучной, старой, традиционной прозе я перешел, поскольку и себя чувствовал именно таким. Когда чему-то приходит конец, обязательно возникает это чувство.
Я уже говорил и скажу снова: книги мертвы, пьесы мертвы, стихи мертвы — осталось только кино. Музыка еще кое-как дышит, потому что музыка — это саундтрек. Десять, пятнадцать лет назад каждый студент-гуманитарий норовил стать романистом или драматургом. Я очень удивлюсь, если вам удастся теперь найти хоть одного обладателя столь бесперспективных амбиций. Теперь все они мечтают делать кино. Всем жуть до чего охота делать кино. Не писать кино. Кино не пишут. Кино делают. Вот только жить, как в кино, дело совсем не простое.
Когда вы идете по улице — вы в кино; когда ссоритесь — вы в кино; когда предаетесь любви — вы в кино. Когда пускаете камушки по воде, покупаете газету, паркуете машину, занимаете очередь в «Макдоналдсе», стоите, глядя вниз, на краю крыши, встречаетесь с другом, рассказываете анекдоты в пивной, внезапно просыпаетесь посреди ночи или засыпаете, в доску пьяным, — вы в кино.
А вот оставаясь в одиночестве, в совершенном одиночестве, без реквизита и исполнителей ролей второго плана, вы попросту валяетесь на полу монтажной. Или еще того хуже — вас заносит в роман; на сцену, где вам никак не удается выпутаться из монолога; вы попадаете в капкан поэзии. Вас ВЫРЕЗАЮТ.
Кино — это действие. В кино всегда что-нибудь да происходит. Вы то, что вы делаете. А что творится у вас в голове, пока вы это делаете, никого не интересует. Жест, выражение лица, действие. Вы не думаете. Вы действуете. Реагируете. На вещи. На события. Вы заставляете что-нибудь да происходить. Вы творите собственную историю и собственное будущее. Обрезаете идущие к бомбе провода, пришибаете негодяя, спасаете человечество, швыряете ваш полицейский жетон в грязь и уходите, обнимаете женщину и погружаетесь в затемнение. Думать вам решительно ни к чему. Ваши глаза могут перебегать с иноземного монстра на искрящие электрокабели — готово, у вас созрел план, — однако думать вам не нужно, совсем.
Совершенный сценический герой — это Гамлет. Совершенная киногероиня — Лэсси.
Ваша собственная история — «фоновая», как ее именуют в Голливуде, — важна лишь постольку, поскольку она формирует настоящее, «сейчас».
Действие фильма вашей жизни. Вот так мы все теперь и живем. Сценами. Бог вовсе не Сочинитель Вселенной, он сценарист вашего биографического фильма.
Фразы, которые мы неизменно слышим в кино:
«Нечего тут болтать, делай — и все».
«У меня на этот счет дурное предчувствие».
«Джентльмены, мы попали в сложную ситуацию».
«У меня нет времени на разговоры».
«Действуйте, мистер».
Фразы, которые мы неизменно читаем в романах:
«Я задумался, что бы все это значило».
«В глубине души он понимал, что не прав».
«Но больше всего ей нравилось, как встают торчком, когда он возбужден или взволнован, его волосы».
«Ничто больше не имело смысла».
Вот так я и сидел, в этом самом состоянии, в романе, на кухне, ритмично подергивая себя за вихры, уставив мертвый взгляд на мертвую записку. Какие уж тут могли быть действия, одни размышления.
«На сей раз — это всерьез».
Я собирался — вот что смешно-то, — собирался все рассказать Джейн как раз этим утром. Нет, не все. Насчет облатки я бы упоминать не стал. Подал бы все как эксперимент, нечто, производимое мною и Лео in vitro. Исследование природы времени и исторической возможности. Проект, осуществляемый ради развлечения и обретения нового знания. Это объяснило бы Джейн мой странный распорядок дня и ночи, мою рассеянность, мое с трудом подавляемое волнение, мои отлучки, не дав ей и намека на риск или безрассудство.
И ведь самое нелепое — в последнюю неделю Джейн не раз и не два спрашивала у меня, чем я занимаюсь. Она не стояла, скрестив на груди руки, в проеме кухонной двери, не постукивала ступней в шлепанце по полу, соорудив на лице выражение вроде «как-ты-полагасшь-который-уже-час-ночи?». Не вперялась в меня взглядом, грозно вопрошая: «Ну?» Не раздувала свирепо ноздри, не пыталась, как то водится у влюбленных, досадить мне, весело напевая и притворяясь, будто в упор меня не видит.
Ничего подобного. Только едва различимые, смятенные вздохи, грустная сдержанность.
А теперь се нет и не будет. С концами. Или без конца.
Быть может, думал я, быть может, это судьба приготовляет меня таким способом к тому, что мне предстоит совершить. Обрывает связи с настоящим, чтобы я мог вступить в новую жизнь, которую мы с Лео вознамерились создать.
Безумие, конечно. Это я понимал. Ничего у нас выйти не может. Нельзя изменить прошлое. Нельзя переиначить настоящее. Черт, да, скорее всего, и будущее-то переиначить нельзя. Гитлер уже родился, и этого не отменишь. Полный бред. И все-таки — какая проверка моих познаний! Я, знавший больше кого бы то ни было о Пассау, Браунау, Линце, Шпитале и прочих скучных подробностях убогого воспитания маленького Адольфа, мог проверить свои знания так, как никто до меня не проверял. Историк в роли Бога. Мне известно о вас столь многое, мистер Так-Называемый-Гитлер, что я могу помешать вам появиться на свет. При всех ваших умных-преумных речах, шикарных мундирах, факельных шествиях, изрыгающих смерть «пантерах», печах-убийцах и надменных повадках. При всем этом вы полностью во власти аспиранта, заучившего назубок ваши юные годы. На-ка, съешь, важная шишка.
Разумеется, для Лео все нами задуманное было исполненной великого значения миссией. Окончательная правда о ней, ошеломительная ее суть открылась мне через два дня после ухода Джейн.
Естественно, я попытался ее отыскать. Как и прежде, я, в надежде на примирение, отправился к ней в лабораторию. Ну похожу я с очаровательным и глупым видом на задних лапках, и Джейн покровительственно погладит меня по головке, и все будет хорошо. Как же.
В лаборатории я застал рыжего Дональда. Он все пытался сглотнуть волнение, от чего нелепый ком его кадыка подпрыгивал на белой шее вверх и вниз.
— Джейн, она… э-э… вроде как, ну, знаешь… ее здесь больше нет.
— Что значит «нет»? Была да вся вышла? Как яйца, пакеты с молоком и боеприпасы?
— Принстон. Исследовательский грант. Она тебе не говорила?
— Принстон?
— Штат Ныо-Джерси.
Отлично. Пять с плюсом. С охеренным.
— И ни о каком телефоне спрашивать, я полагаю, не стоит?
Дональд пару раз пожал костлявыми плечами.
Я взирал на него с ненавистью:
— Это что? Попытка передать номер сигнальными флажками?
Он поправил большим пальцем очки:
— Джейн особо просила…
Я не отрывал от Дональда взгляда. Глаза его расширились от страха, он дернул ладонью вверх, словно заслоняясь. Впрочем, я этот тип людей знал. Ни черта я от него не добьюсь. Тощий, хилый, башковитый, прыщеватый, слабый. Труднее сломить ослиное упрямство слабого, чем решимость сильного.
— На хер! — рявкнул я ему в физиономию. — Так и скажи ей, на хер! Если спросит обо мне, передай, я сказал: «На хер».
Он кивнул, холодная слоновая кость его малокровных щек пошла противными красно-оранжевыми пятнами.
Я протянул руку к веренице украшенных опрятными бирками пробирок.
Дональд испуганно заквакал.
Итут все во мне словно замедлилось. Я видел подергивающиеся на горле Дональда синеватые вены, его приоткрытый мокрый рот. Я ощущал, как мышцы моей руки напрягаются, готовясь к толчку, от которого пробирки разлетятся по лабораторному полу. Слышал, как кровь ревет в ушах, выбрасываемая вверх, к мозгу, смерчем гнева, который раскручивался в моей груди.
И, словно обжегшись, отдернул руку. В каждой пробирке облегченно заколыхалось по голубому мениску, Дональд снова сглотнул, со скрипом, в горле у него совсем пересохло.
Внутренне я, может быть, и дерьмо, но не наружно. Я просто не смог этого сделать.
Из лаборатории я вышел, насвистывая.
Лео изобразил полное отсутствие удивления.
— Она вам напишет, — сказал он. — Хоть бейтесь об заклад.
Он весь ушел в свою трансатлантическую шахматную партию — тягал себя за бороду и хмурился над позицией, сложившейся на доске. Всего-то два короля, ладьи да пара пешек.
— Та самая партия? — спросил я, пытаясь выдернуть пролезший сквозь подлокотник моего кресла конский волос.
— Критический момент. Эндшпиль. Камерная музыка шахмат, так его называют. А у меня получается что-то вроде камерной параши. Хорошие ходы даются с таким трудом.
Держался бы ты лучше физики, подумал я, с отвращением наблюдая, как он удовлетворенно хихикает, а острить предоставил другим.
— Кто этот малый, с которым вы играете? — спросил я.
— Ее зовут Кэтлин Эванс.
— Тоже физик?
— Конечно. Без ее работ я бы УТО не построил.
— Она про УТО знает?
— Нет. Хотя, думаю, она со своими принстонскими коллегами работает над чем-то похожим.
— Принстонскими?
— Институт перспективных исследований. С университетом никак не связан.
— Все равно. Один черт. Принстон. Ненавижу этот гребаный город.
— Эйнштейн в свое время тоже перебрался в Принстон. И многие другие беженцы.
— Джейн не беженка, — холодно отметил я. — Она дезертирша.
— Знаете, Гитлер совершил в этом смысле огромную ошибку, — сообщил, игнорируя мои слова, Лео. — Большинство тех, кто создал современную физику, работали в Берлинском университете и в Геттингенском институте, и многие из них бежали в Америку. Германия могла получить атомную бомбу в тридцать девятом. Если не раньше.
Я нетерпеливо встал и еще раз прошелся вдоль книжных полок.
— А существует какая-нибудь связь между еврейской кровью и наукой? — спросил я.
— Сейчас половина ученых здесь — азиаты. Индийцы, пакистанцы, китайцы, корейцы. Возможно, это как-то связано с положением чужака. Ни культурных корней, ни места в обществе. А числа универсальны.
— Та дамочка из Принстона, с которой вы играете в шахматы, Кэтлин Эванс. Она, судя по имени, не из чужаков.
— Она англичанка, так что в Америке — чужестранка.
— Еще одна дезертирша.
Это замечание Лео ответом не удостоил.
— Но в шахматы вы ее могли бы и обыгрывать.
— Это почему же?
— Так ведь вы, евреи, играете в них с блеском. Это всякий знает. Фишер, Каспаров и так далее.
— «Вы, евреи»? — Удивленный Лео оторвался от доски.
— Ну, вы же понимаете, о чем я. Вы, «люди еврейской крови», если вам так больше нравится.
— О, — негромко вымолвил Лео, — так вы не поняли? Ну конечно, тут я виноват.
Он вылез из кресла, подошел ко мне, стоявшему у книжных полок, положил мне на плечо руку.
— Майкл, — сказал он. — Я не еврей. Во мне нет еврейской крови.
Я вытаращил глаза:
— Но вы же говорили…
— Я никогда не говорил, что я еврей, Майкл. Разве я хоть раз говорил это?
— А ваш отец? Освенцим! Вы сказали…
— Я знаю, что я сказал, Майкл. Конечно, мой отец был в Освенциме. Он служил в СС. И мне приходится жить с этим.
Как напустить побольше дыма.
Француз и шлем Полковника: I .
— С тобой невозможно разговаривать, Ади. — Ганс Менд рассмеялся и, признавая поражение, с подчеркнутым благодушием пожал плечами. — Отныне пусть все будет по-твоему. Черное — это белое. Солнце восходит по вечерам. Яблоки растут на телеграфных столбах. Дания — столица Греции. Обещаю больше с тобой не спорить.
— Истину никто не жалует, — величественно изрек Ади, пряча книгу и спрыгивая, чтобы продолжить прогулку, на дощатый настил.
Каждый раз, как с ним поспоришь, думал Ганс, он вытаскивает своего чертова Шопенгауэра. «Die Welt als Wille und Vorstellung». «Мир как воля и представление». Похоже, в этой книге содержатся ответы на все вопросы. И главное, в ней содержится любимое слово Ади, Weltanschauung[62].
— Тут вот какая история, — сказал Ади. — Я почитал пропагандистские листовки, которые англичане распространяют в своих частях.
— Ты же не знаешь английского!
Ади неловко поежился. Напоминания о том, что существует нечто, чего он не знает, не доставляли ему удовольствия,
— Мне перевел их Руди, — проворчал он.
— А, ну конечно! — Английский язык Рудольфа Глодера был, как и все в нем, безупречен.
— Суть в том, что в своих листовках англичане изображают нас, немцев, варварами и гуннами.
«Нас, немцев». Если Weltanschauung было любимым словечком Ади, то это представлялось его излюбленной фразой. «Мы, немцы, верим…» «Мы, немцы, никогда не согласимся…» Но ведь сам-то Ади — Wienerschnitzel[63]. Тебе следовало бы говорить «мы, австрийцы», подумал Ганс.
— Ну разумеется, — согласился он. — Это же пропаганда. А чего ты ожидал? Безудержных похвал?
— Я не о том. Понятно, они лгут, однако у их лжи имеются психологические обоснования. Она готовит английского солдата к ужасам войны, оберегает его от разочарований. Он прибывает на фронт и видит, что враг действительно жесток, что война — это ад. Его вожди были правы. Война будет трудной. И потому томми зарывается в землю с лишь усилившейся решимостью. А что говорит полному надежд немецкому юноше-новобранцу наша пропаганда? Что англичане трусливы и их легко раздавить. Что французы лишены дисциплины и вечно пребывают на грани бунта. Что Фош, Петен и Хейг[64] — дураки. Это тоже ложь, однако у нее психологические обоснования отсутствуют. Прибыв на фронт, наши солдаты бысгро обнаруживают, что на самом-то деле французам присуща железная дисциплина, что томми совсем не трус. Выводы: Людендорф[65] — врун, а в штабах засело сплошное жулье. И солдаты утрачивают веру в великую фразу, которую прочитали на берлинских плакатах: «Der Sieg wirdunser sein»[66] В головах их нарождается и разрастается мысль, что и это может оказаться враньем. Возможно, думают они, победа будет вовсе и не за нами. Результат: ослабление воли и снижение боевого духа. Пораженчество.
— Все может быть, — неопределенно откликнулся Ганс. — Но ведь ты-то в победу веришь.
— Вера, вот в чем вся суть! — Ади ударил кулаком по ладони, глаза его взволнованно засветились. — Победу творит воля! Пораженчество есть пророчество, которое осуществляет само себя! Создать же волю к победе с помощью лжи, на которой тебя с легкостью ловят, невозможно. Мы победим, если в нас будет воля к победе. Не существует того, чего мы, немцы, не сможем достичь, если у нас будет вера. Как не существует и глубин, до которых мы способны пасть, утратив ее. Тут нет места сомнениям. Слитная стена веры, вот что нам требуется, стена достаточно крепкая, чтобы оградить Германию от внешних врагов и от трусливых нападок ее собственных пацифистов и уклонистов. Единство, только единсгво. Если твои приверженцы не верят твоей пропаганде, как можно надеяться, что ей поверит враг?
— Потому-то ты и отделал того капрала? Несколько дней назад Ади поразил всех, затеяв драку со здоровенным капралом из Нюрнберга. «Вся эта война — надувательство, от начала и до конца, — провозгласил капрал. — Это не наша война, это война Гогенцоллернов. Война аристократов и капиталистов».
— Как ты смеешь вести подобные разговоры перед солдатами! — завопил, бросаясь на него, Ади — Ты лжец! Предатель! Большевик!
Сам Ади был младшим капралом, однако уважения к этому чину не питал — ни как к вещи в себе, ни как к вещи вне себя. Его пытались повысить в чине еще в прошлом году, но, поскольку, согласно правилам, вестовой полка выше ефрейтора подняться не может, он так ефрейтором и остался.
Противник его, капрал полный, обер-ефрейтор, раз за разом вбивал свой достойный гориллы кулак в лицо Ади, однако безрезультатно. Возможно, все дело было в нехватке воли. Или в неверном Weltanschauung. Кончилось все тем, что капрал повалился в грязь, изо рта и носа его текла кровь, а Ади, с ходящими ходуном боками, с пенящейся на губах слюной, остался стоять над ним.
После этой истории у Ади, несмотря на его Железный крест второго класса и на репутацию первоклассного добытчика еды и припасов, популярности среди новичков поубавилось. Солдаты бывалые, Игнац Вестенкиршнер, Эрнст Шмидт, Руди Глодер и сам Ганс, относились к кровожадному австрийцу с прежней любовью. Малый он был, что и говорить, утомительный. Без него жизнь была бы приятнее. Приятнее, но и опаснее, быть может, поскольку Ади не ведал страха.
Они приближались к основному ходу сообщения, прозванному Курфюрстендам — в честь главной торговой улицы Берлина. Ади замедлил шаг.
— Помню, как мне в первый раз пришлось давить вшей, — вдруг ни к селу ни к городу произнес он.
— В октябре, четыре года назад, — тут же подсказал Ганс. Взгляд его прошелся по траншеям и уходившей к Ипру ничейной земле. — Четыре года назад и в четырех милях отсюда. Мы сделали полный круг, Ади. По миле в год. Великолепный успех. Великолепная война.
И он тут же поднял, защищая лицо, ладони:
— Это не большевизм, уверяю тебя! Просто дурацкое замечание.
К удивлению его, Ади лишь улыбнулся, да еще и с неподдельной веселостью:
— Не волнуйся, я товарищей не бью. Kameraden. Еще одно излюбленное словцо.
— Слава богу Я этой физиономией дорожу.
— Вот уж не могу понять — почему.
Силы небесные, подумал Ганс. Да он, похоже, пошутил.
— Нет, на самом деле это был не первый раз, — продолжал Ади. — В первый я избавлялся от вшей в Вене, почти десять лет назад. То место называлось Obdachlosenheim[67], а по сути было тюрьмой, гнусной и унизительной. Деньги на жизнь, которые я получил от семьи, вышли, картин моих никто не покупал. Мне только и оставалось, что отдаться на милость государства.
Ганса слегка передернуло. Ади очень редко рассказывал о своем доме и прошлом. А если и рассказывал, то настолько бессвязно и мелодраматично, что многие принимали его за выдумщика либо вруна. «Отдаться на милость государства», надо же! «Поселиться в ночлежке» — вот и все, что он имел в виду. Помилуй его Бог.
— Для тебя это было ужасно.
Ади, отвергая сочувствие, пожал плечами:
— Я не жаловался. Не жаловался тогда, не жалуюсь и теперь. Однако я тебе так скажу, Ганс. Никогда больше. Никогда.
— «Никогда больше? Никогда?» — послышался за их спинами веселый голос. — Похоже на речи нашего любимого Адольфа.
Между ними протиснулся, хлопнув обоих по плечам, Руди Глодер.
— Герр гауптман! — Ади с Гансом, вытянувшись в струнку, отдали ему честь.
Повышения в звании, которые получал Руди, — из ефрейторов в обер-ефрейторы, штабо-ефрейторы и унтер-офицеры — следовали чередой быстрой и безостановочной. То, что ему удалось перескочить Великую Пропасть и обратиться в лейтенанта, обер-лейтенанта, а ныне и в капитана, удивляло лишь тех, кто никогда не сражался и не жил с ним бок о бок Просто существуют люди, рожденные для того, чтобы подниматься все выше и выше.
— Да будет вам, — смутился Руди. — Салютуйте, только когда на нас смотрят другие офицеры. Так что там за история с «никогда больше»?
— Дело в том, сударь, — сказал Ади, — что мы с Гансом беседовали о французе и шлеме Полковника.
Гладкость, с которой солгал Ади, поразила Ганса. То, что Ади не желал говорить о своем далеко не блестящем венском прошлом, представлялось ему вполне естественным. А то, что менее всего Ади хотелось обсуждать эту тему именно с Глодером, было еще логичнее. Ади обладал большим, нежели у прочих, иммунитетом к обаянию Глодера. Гуго Гутман, прежний адъютант командира полка, тоже на дух не переносил Глодера, однако Гутман был евреем, а Руди никогда не боялся выказать презрение к нему и не раз называл его прямо в лицо aufgeblasene Puffmutter[68]. Впрочем, Ади не жаловал и Гутмана, даром что именно Гутман усиленно проталкивал по инстанциям представление Ади к Железному кресту. Понятно, стало быть, что блестящие достоинства Руди производили на Ади впечатление меньшее, чем на прочих людей, не по причине преданности Гутману. И все-таки, иммунитет там или не иммунитет, странно, что Ади с такой легкостью и непринужденностью солгал товарищу… странно и неприятно.
— Француз и шлем Полковника? — переспросил Руди. — Смахивает на название дешевого фарса.
— Так вы не слышали? — в голосе Ади звучало удивление. — Один из солдат, нынче утром наблюдавших за вражескими позициями, видел Pickelhaube[69] полковника Балиганда, его лучший наборный имперский шлем, — французы победно размахивали им, насадив на ствол винтовки. Должно быть, они захватили его прошлой ночью, когда напали на блиндаж Флека.
— Вот же ублюдки французские, — сказал Руди. — Растлители поганые.
— Я как раз и говорил Менду, сударь. Мы должны вернуть его,
— Разумеется, должны! Тут речь о чести полка. Вернуть, да еще и собственные трофеи захватить.
Надо показать соплякам из Шестого, у которых в жилах моча течет вместо крови, как сражаются настоящие мужчины.
Бывалых бойцов, состоявших под командой Листа, выводило из себя то обстоятельство, что полк их, изрядно прореженный четырьмя годами боев, оказался ныне обременен, точно неприятным наростом, Шестым Франконским пехотным полком. На взгляд баварских ветеранов, новички эти были никчемными, пугливыми слабаками, коим недоставало дисциплины и храбрости.
— Я испросил у майора разрешения произвести сегодня ночью одиночную вылазку, — сказал Ади. — В сектор К, это к северу от новой французской батареи. Я хорошо знаю те места по прежним временам. В конце концов, не так уж и давно эти окопы были нашими. Я много раз доставлял в них сообщения. Однако майор сказал… — и Ади довольно похоже изобразил нынешнего адъютанта (еврей Гутман погиб некоторое время назад, возглавив атаку), — сказал, что «не может жертвовать своими людьми ради столь безрассудной авантюры», и теперь я не понимаю, что нам делать.
И он выжидающе уставился на Глодера. Ганс же готов был поклясться, что различил в голосе Ади оттенок вызова.
— Ну еще бы, майор Эккерт, — сказал Глодер, — франконец. Хм. Тут надо подумать.
Ганс внимательно вглядывался в Ади. Бледно-голубые глаза его, полные воодушевленного ожидания, не отрывались от лица Руди. Ганс недоумевал. Он что же, надеется все-таки добиться разрешения на вылазку? Но должен же он знать, что капитан не вправе отменить приказ майора. К тому же Ганс не мог понять, когда Ади успел обратиться к Эккерту за разрешением на эту затею. Они почти весь день провели вместе. Быть может, утром, когда Ганс отлучался в нужник? Очень все это странно.
— Как вы полагаете, — с надеждой осведомился Ади, — если я все же рискну, Эккерт закроет глаза на неподчинение приказу? Мне так хотелось бы…
— Нарушить прямой приказ ты не можешь, — ответил Руди. — Оставь все папочке. Он что-нибудь придумает.
На следующее утро Менд только еще управлялся с первой своей кружкой паршивого эрзац-кофе, когда к нему прибежал Эрнст Шмидт, пребывавший в редком для него волнении.
— Ганс! Ты уже слышал? О господи, какой ужас!
— Слышал что? Ради Христа, я только что проснулся.
— Тогда иди и посмотри сам. Посмотри!
И Эрнст трясущимися руками сунул ему под нос полевой бинокль.
Ганс нахлобучил каску, ворча, направился к ближайшей окопной лесенке и медленно выставил голову над бруствером. Немногословный обычно Шмидт, похоже, утрачивает умение владеть собой, думал он.
— На три часа! Слева от затопленной воронки! Вон там!
— Вниз, дурень! Хочешь, чтобы нас обоих подстрелили?
— Там! Видишь? О боже, какая смерть… И внезапно Ганс увидел.
Глодер лежал на спине, незрячие глаза его смотрели на восходящее солнце, слоновой кости шея была разорвана, алые лужи застуденевшей крови стояли на кителе, точно застывшие озерца лавы. В метре примерно от его отброшенной в сторону руки возвышался великолепный парадный Pickelhaube полковника Максимилиана Балиганда — шпицем вверх, как если б он все еще украшал голову зарытого в землю полковника. С одного плеча Руди свисал — небрежно, по-гусарски, — обеденный китель французского бригадира.
Внимание Ганса привлекло какое-то движение на переднем плане. От немецких окопов к телу медленно, сантиметр за сантиметром, по-пластунски полз человек.
— Мой бог, — прошептал Ганс. — Там Ади!
— Где?
Ганс отдал бинокль Эрнсту:
— Проклятье, если мы попробуем прикрыть Ади огнем, французы его мигом засекут. Спускайся. Воспользуемся перископом. Так будет безопаснее.
— Истину никто не жалует, — величественно изрек Ади, пряча книгу и спрыгивая, чтобы продолжить прогулку, на дощатый настил.
Каждый раз, как с ним поспоришь, думал Ганс, он вытаскивает своего чертова Шопенгауэра. «Die Welt als Wille und Vorstellung». «Мир как воля и представление». Похоже, в этой книге содержатся ответы на все вопросы. И главное, в ней содержится любимое слово Ади, Weltanschauung[62].
— Тут вот какая история, — сказал Ади. — Я почитал пропагандистские листовки, которые англичане распространяют в своих частях.
— Ты же не знаешь английского!
Ади неловко поежился. Напоминания о том, что существует нечто, чего он не знает, не доставляли ему удовольствия,
— Мне перевел их Руди, — проворчал он.
— А, ну конечно! — Английский язык Рудольфа Глодера был, как и все в нем, безупречен.
— Суть в том, что в своих листовках англичане изображают нас, немцев, варварами и гуннами.
«Нас, немцев». Если Weltanschauung было любимым словечком Ади, то это представлялось его излюбленной фразой. «Мы, немцы, верим…» «Мы, немцы, никогда не согласимся…» Но ведь сам-то Ади — Wienerschnitzel[63]. Тебе следовало бы говорить «мы, австрийцы», подумал Ганс.
— Ну разумеется, — согласился он. — Это же пропаганда. А чего ты ожидал? Безудержных похвал?
— Я не о том. Понятно, они лгут, однако у их лжи имеются психологические обоснования. Она готовит английского солдата к ужасам войны, оберегает его от разочарований. Он прибывает на фронт и видит, что враг действительно жесток, что война — это ад. Его вожди были правы. Война будет трудной. И потому томми зарывается в землю с лишь усилившейся решимостью. А что говорит полному надежд немецкому юноше-новобранцу наша пропаганда? Что англичане трусливы и их легко раздавить. Что французы лишены дисциплины и вечно пребывают на грани бунта. Что Фош, Петен и Хейг[64] — дураки. Это тоже ложь, однако у нее психологические обоснования отсутствуют. Прибыв на фронт, наши солдаты бысгро обнаруживают, что на самом-то деле французам присуща железная дисциплина, что томми совсем не трус. Выводы: Людендорф[65] — врун, а в штабах засело сплошное жулье. И солдаты утрачивают веру в великую фразу, которую прочитали на берлинских плакатах: «Der Sieg wirdunser sein»[66] В головах их нарождается и разрастается мысль, что и это может оказаться враньем. Возможно, думают они, победа будет вовсе и не за нами. Результат: ослабление воли и снижение боевого духа. Пораженчество.
— Все может быть, — неопределенно откликнулся Ганс. — Но ведь ты-то в победу веришь.
— Вера, вот в чем вся суть! — Ади ударил кулаком по ладони, глаза его взволнованно засветились. — Победу творит воля! Пораженчество есть пророчество, которое осуществляет само себя! Создать же волю к победе с помощью лжи, на которой тебя с легкостью ловят, невозможно. Мы победим, если в нас будет воля к победе. Не существует того, чего мы, немцы, не сможем достичь, если у нас будет вера. Как не существует и глубин, до которых мы способны пасть, утратив ее. Тут нет места сомнениям. Слитная стена веры, вот что нам требуется, стена достаточно крепкая, чтобы оградить Германию от внешних врагов и от трусливых нападок ее собственных пацифистов и уклонистов. Единство, только единсгво. Если твои приверженцы не верят твоей пропаганде, как можно надеяться, что ей поверит враг?
— Потому-то ты и отделал того капрала? Несколько дней назад Ади поразил всех, затеяв драку со здоровенным капралом из Нюрнберга. «Вся эта война — надувательство, от начала и до конца, — провозгласил капрал. — Это не наша война, это война Гогенцоллернов. Война аристократов и капиталистов».
— Как ты смеешь вести подобные разговоры перед солдатами! — завопил, бросаясь на него, Ади — Ты лжец! Предатель! Большевик!
Сам Ади был младшим капралом, однако уважения к этому чину не питал — ни как к вещи в себе, ни как к вещи вне себя. Его пытались повысить в чине еще в прошлом году, но, поскольку, согласно правилам, вестовой полка выше ефрейтора подняться не может, он так ефрейтором и остался.
Противник его, капрал полный, обер-ефрейтор, раз за разом вбивал свой достойный гориллы кулак в лицо Ади, однако безрезультатно. Возможно, все дело было в нехватке воли. Или в неверном Weltanschauung. Кончилось все тем, что капрал повалился в грязь, изо рта и носа его текла кровь, а Ади, с ходящими ходуном боками, с пенящейся на губах слюной, остался стоять над ним.
После этой истории у Ади, несмотря на его Железный крест второго класса и на репутацию первоклассного добытчика еды и припасов, популярности среди новичков поубавилось. Солдаты бывалые, Игнац Вестенкиршнер, Эрнст Шмидт, Руди Глодер и сам Ганс, относились к кровожадному австрийцу с прежней любовью. Малый он был, что и говорить, утомительный. Без него жизнь была бы приятнее. Приятнее, но и опаснее, быть может, поскольку Ади не ведал страха.
Они приближались к основному ходу сообщения, прозванному Курфюрстендам — в честь главной торговой улицы Берлина. Ади замедлил шаг.
— Помню, как мне в первый раз пришлось давить вшей, — вдруг ни к селу ни к городу произнес он.
— В октябре, четыре года назад, — тут же подсказал Ганс. Взгляд его прошелся по траншеям и уходившей к Ипру ничейной земле. — Четыре года назад и в четырех милях отсюда. Мы сделали полный круг, Ади. По миле в год. Великолепный успех. Великолепная война.
И он тут же поднял, защищая лицо, ладони:
— Это не большевизм, уверяю тебя! Просто дурацкое замечание.
К удивлению его, Ади лишь улыбнулся, да еще и с неподдельной веселостью:
— Не волнуйся, я товарищей не бью. Kameraden. Еще одно излюбленное словцо.
— Слава богу Я этой физиономией дорожу.
— Вот уж не могу понять — почему.
Силы небесные, подумал Ганс. Да он, похоже, пошутил.
— Нет, на самом деле это был не первый раз, — продолжал Ади. — В первый я избавлялся от вшей в Вене, почти десять лет назад. То место называлось Obdachlosenheim[67], а по сути было тюрьмой, гнусной и унизительной. Деньги на жизнь, которые я получил от семьи, вышли, картин моих никто не покупал. Мне только и оставалось, что отдаться на милость государства.
Ганса слегка передернуло. Ади очень редко рассказывал о своем доме и прошлом. А если и рассказывал, то настолько бессвязно и мелодраматично, что многие принимали его за выдумщика либо вруна. «Отдаться на милость государства», надо же! «Поселиться в ночлежке» — вот и все, что он имел в виду. Помилуй его Бог.
— Для тебя это было ужасно.
Ади, отвергая сочувствие, пожал плечами:
— Я не жаловался. Не жаловался тогда, не жалуюсь и теперь. Однако я тебе так скажу, Ганс. Никогда больше. Никогда.
— «Никогда больше? Никогда?» — послышался за их спинами веселый голос. — Похоже на речи нашего любимого Адольфа.
Между ними протиснулся, хлопнув обоих по плечам, Руди Глодер.
— Герр гауптман! — Ади с Гансом, вытянувшись в струнку, отдали ему честь.
Повышения в звании, которые получал Руди, — из ефрейторов в обер-ефрейторы, штабо-ефрейторы и унтер-офицеры — следовали чередой быстрой и безостановочной. То, что ему удалось перескочить Великую Пропасть и обратиться в лейтенанта, обер-лейтенанта, а ныне и в капитана, удивляло лишь тех, кто никогда не сражался и не жил с ним бок о бок Просто существуют люди, рожденные для того, чтобы подниматься все выше и выше.
— Да будет вам, — смутился Руди. — Салютуйте, только когда на нас смотрят другие офицеры. Так что там за история с «никогда больше»?
— Дело в том, сударь, — сказал Ади, — что мы с Гансом беседовали о французе и шлеме Полковника.
Гладкость, с которой солгал Ади, поразила Ганса. То, что Ади не желал говорить о своем далеко не блестящем венском прошлом, представлялось ему вполне естественным. А то, что менее всего Ади хотелось обсуждать эту тему именно с Глодером, было еще логичнее. Ади обладал большим, нежели у прочих, иммунитетом к обаянию Глодера. Гуго Гутман, прежний адъютант командира полка, тоже на дух не переносил Глодера, однако Гутман был евреем, а Руди никогда не боялся выказать презрение к нему и не раз называл его прямо в лицо aufgeblasene Puffmutter[68]. Впрочем, Ади не жаловал и Гутмана, даром что именно Гутман усиленно проталкивал по инстанциям представление Ади к Железному кресту. Понятно, стало быть, что блестящие достоинства Руди производили на Ади впечатление меньшее, чем на прочих людей, не по причине преданности Гутману. И все-таки, иммунитет там или не иммунитет, странно, что Ади с такой легкостью и непринужденностью солгал товарищу… странно и неприятно.
— Француз и шлем Полковника? — переспросил Руди. — Смахивает на название дешевого фарса.
— Так вы не слышали? — в голосе Ади звучало удивление. — Один из солдат, нынче утром наблюдавших за вражескими позициями, видел Pickelhaube[69] полковника Балиганда, его лучший наборный имперский шлем, — французы победно размахивали им, насадив на ствол винтовки. Должно быть, они захватили его прошлой ночью, когда напали на блиндаж Флека.
— Вот же ублюдки французские, — сказал Руди. — Растлители поганые.
— Я как раз и говорил Менду, сударь. Мы должны вернуть его,
— Разумеется, должны! Тут речь о чести полка. Вернуть, да еще и собственные трофеи захватить.
Надо показать соплякам из Шестого, у которых в жилах моча течет вместо крови, как сражаются настоящие мужчины.
Бывалых бойцов, состоявших под командой Листа, выводило из себя то обстоятельство, что полк их, изрядно прореженный четырьмя годами боев, оказался ныне обременен, точно неприятным наростом, Шестым Франконским пехотным полком. На взгляд баварских ветеранов, новички эти были никчемными, пугливыми слабаками, коим недоставало дисциплины и храбрости.
— Я испросил у майора разрешения произвести сегодня ночью одиночную вылазку, — сказал Ади. — В сектор К, это к северу от новой французской батареи. Я хорошо знаю те места по прежним временам. В конце концов, не так уж и давно эти окопы были нашими. Я много раз доставлял в них сообщения. Однако майор сказал… — и Ади довольно похоже изобразил нынешнего адъютанта (еврей Гутман погиб некоторое время назад, возглавив атаку), — сказал, что «не может жертвовать своими людьми ради столь безрассудной авантюры», и теперь я не понимаю, что нам делать.
И он выжидающе уставился на Глодера. Ганс же готов был поклясться, что различил в голосе Ади оттенок вызова.
— Ну еще бы, майор Эккерт, — сказал Глодер, — франконец. Хм. Тут надо подумать.
Ганс внимательно вглядывался в Ади. Бледно-голубые глаза его, полные воодушевленного ожидания, не отрывались от лица Руди. Ганс недоумевал. Он что же, надеется все-таки добиться разрешения на вылазку? Но должен же он знать, что капитан не вправе отменить приказ майора. К тому же Ганс не мог понять, когда Ади успел обратиться к Эккерту за разрешением на эту затею. Они почти весь день провели вместе. Быть может, утром, когда Ганс отлучался в нужник? Очень все это странно.
— Как вы полагаете, — с надеждой осведомился Ади, — если я все же рискну, Эккерт закроет глаза на неподчинение приказу? Мне так хотелось бы…
— Нарушить прямой приказ ты не можешь, — ответил Руди. — Оставь все папочке. Он что-нибудь придумает.
На следующее утро Менд только еще управлялся с первой своей кружкой паршивого эрзац-кофе, когда к нему прибежал Эрнст Шмидт, пребывавший в редком для него волнении.
— Ганс! Ты уже слышал? О господи, какой ужас!
— Слышал что? Ради Христа, я только что проснулся.
— Тогда иди и посмотри сам. Посмотри!
И Эрнст трясущимися руками сунул ему под нос полевой бинокль.
Ганс нахлобучил каску, ворча, направился к ближайшей окопной лесенке и медленно выставил голову над бруствером. Немногословный обычно Шмидт, похоже, утрачивает умение владеть собой, думал он.
— На три часа! Слева от затопленной воронки! Вон там!
— Вниз, дурень! Хочешь, чтобы нас обоих подстрелили?
— Там! Видишь? О боже, какая смерть… И внезапно Ганс увидел.
Глодер лежал на спине, незрячие глаза его смотрели на восходящее солнце, слоновой кости шея была разорвана, алые лужи застуденевшей крови стояли на кителе, точно застывшие озерца лавы. В метре примерно от его отброшенной в сторону руки возвышался великолепный парадный Pickelhaube полковника Максимилиана Балиганда — шпицем вверх, как если б он все еще украшал голову зарытого в землю полковника. С одного плеча Руди свисал — небрежно, по-гусарски, — обеденный китель французского бригадира.
Внимание Ганса привлекло какое-то движение на переднем плане. От немецких окопов к телу медленно, сантиметр за сантиметром, по-пластунски полз человек.
— Мой бог, — прошептал Ганс. — Там Ади!
— Где?
Ганс отдал бинокль Эрнсту:
— Проклятье, если мы попробуем прикрыть Ади огнем, французы его мигом засекут. Спускайся. Воспользуемся перископом. Так будет безопаснее.