— М-м, возьми тогда ты.
   Рука его оттолкнула диски:
   — Я в этой дряни не нуждаюсь. Хоть сожги их, мне наплевать.
   Я положил ладонь на его ходящее ходуном плечо.
   — Ладно, я пока подержу их у себя. Слушай, мне правда очень жаль, — сказал я. — Такой тяжелый удар. Ну, то есть, когда от тебя уходят. — Он молчал, и я продолжил, на сей раз предлагая ему воспользоваться всеми преимуществами моего недавнего опыта: — Уж я-то знаю, друг. Меня и самого бросили, понимаешь?
   Он уставился на меня как на сумасшедшего. Я подумал: он скажет сейчас, что мой случай — совсем другой. Но он, причитая, что все это просто нечестно, повернулся и забухал вверх по лестнице, оставив меня с дисками. Конечно, нечестно, горестно думал я, проволакивая мои незавязанные шнурки под арочным проходом и выходя на парковку, просто нечестно, и все. Когда тебя покидают, это и вправду самый что ни на есть ударнейший удар. Главная хитрость тут в том, чтобы отделить унижение от утраты. Никогда ведь не знаешь наверное, что терзает тебя сильнее — боль существования без человека, которого любишь, или смятение, вызванное тем, что тебя отвергли. Я уже начал подумывать, как бы мне уговорить Джейн вернуться, — чтобы я мог потом ее бросить и тем самым сравнять счет.
   И вот он — красуется посреди парковки — «рено-клио» ценой в четыре тысячи фунтов. С моими, заметил я, «Петлями киллера» на приборной доске. И их, черт подери, захапала. Я уронил кейс на землю рядом с моей машиной, отрыл в кармане мой комплект ключей, отпер дверцу и напялил очки. Самоутверждается ли, в той или иной степени, человек, надевающий темные очки? Ты скрываешь под ними глаза, что можно счесть признаком слабости и боязливости, но, с другой стороны, приобретаешь вид хладнокровный и отчасти непроницаемый. Вот только ни черта в них внутри машины не видно. Я кое-как различил в кармане дверцы тубус с мятными лепешками, уж точно мой. Отлично помню, как покупал его на заправочной станции. Если на то пошло, так и половина кассет тоже моя. Я загреб столько, сколько уместилось в ладони. Обычную мешанину: «Палп», «Портишед», «Кинкс», Верди, «Блёр», сборники Морриконе и Альфреда Ньюмена[25] и, разумеется, всех моих обожаемых «Ойли-Мойли». Мэрайю Кэри, Кэй Ди Лэнг, Вагнера и Баха пусть уж, так и быть, оставит себе. В нашем возрасте разрыв бездетных отношений сопровождается спорами по поводу прав на музыкальные записи, поэтому важно предъявить таковые первым.
   Вот тогда-то в голове моей и возникла Дьявольская Мысль Номер Один. Потянувшись, я сорвал с изнанки ветрового стекла разрешение колледжа на парковку и изодрал его в мелкие клочья. Хе-хе!
   Дьявольская Мысль Номер Два поразила меня в тот миг, когда кассеты присоединились в моем кейсе к дискам Дважды Эдди, а мне под руку подвернулся пузырек со «штрихом».
   Для человека поколения клавиатуры я, надо признаться, обладаю почерком первостатейным. Незадолго до моего четырнадцатилетия бабушка подарила мне на Рождество каллиграфический набор «Осмироид», и я какое-то время помногу с ним возился. Ну, знаете, правильное формирование букв, «о» выводится в два взмаха пера, нарядные, устремленные вверх курсивные засечки на верхних и нижних выносных элементах, жирно-тонко, тонко-жирно, и изящество пропорций, присущее всей этой музыке. Видели бы вы мои поздравительные письма за нынешний год. Высший класс.
   Я оперся о капот «рено» — в позе задержанного американским патрульным подозреваемого, — высунул кончик языка и углубился в работу. Мне представлялось, что содержащиеся в «штрихе» растворители сотворят с краской капота нечто сказочно коррозивное, отчего устранить мое маленькое любовное послание без нудной перекраски, требующей немалых затрат времени и денег, будет никак нельзя. И отлично. Вот уж теперь перед нами точно тот самый утверждающий себя Майкл Янг, которого мы так долго искали. Когда я выпрямился, дабы обозреть свое творение, сердце у меня гулко ухало. Ничего похожего мне никогда прежде делать не приходилось. Ощущение такое, точно я в магазине что-то слямзил или порнографии накупил.
   Буквы получились мельче, чем хотелось бы, однако с маленьким пузырьком «штриха» особо не разгуляешься, тем более на компактном капоте «клио». И все-таки на красной краске «Дюбонне» белая надпись моя просто била в глаза, да и слова, сказал я себе, самые что ни на есть подходящие.
   Меня Сперла Полоумная Сучка
   Я постоял немного, любуясь надписью и размышляя, не отодрать ли заодно — для, мать его, порядка — жалкий, абсолютно жалкий стикер «ГЕНЕТИКИ ДЕЛАЮТ ЭТО IN VITRO[26]», прилепленный к заднему стеклу, но тут сообразил вдруг, что время уже близится, надо полагать, к одиннадцати. А мне еще нужно было доставить чертов конверт Цуккерману, забросить «Meisterwerk» в кабинет Фрейзер-Стюарта и добраться до собственного, где ожидает моих руководящих указаний первокурсница. Если я правильно помню, она уже запоздала с эссе о Каслри и Каннинге[27], срок представления коего я благодушно сдвигал целых два раза. Вот пусть снова его не сдаст — тут же получит от меня кратчайший из наикратчайших нагоняй с епитимьей. Я, завершивший диссертацию в двести тысяч слов, диссертацию, отличающуюся строго обоснованной, потребовавшей напряженных исследований, новаторски поданной и элегантно сформулированной исторической аргументацией, — я не желаю и впредь возиться с ленивыми, бестолковыми первокурсниками, в каком бы добром расположении духа я ни пребывал. Мистер Душа-Человек свое существование прекратил. Познакомьтесь с доктором Душителем.
   Я нагнулся, чтобы поднять кейс, и вот тут-то случилось ЭТО. Самое страшное, что только могло случиться. Происшествие поистине дерьмовое само по себе, оно подготовило дерьмовейшее, возможно (хоть и замалчиваемое властями), событие в истории человечества. Разумеется, тогда я об этом ведать не мог. Тогда меня занимала одна только личная катастрофа, олицетворяемая этим дерьмовым происшествием; уж поверьте, оно было достаточно гадостным и без сознания, что происшествие это определяет участь миллионов людей, без самомалейшей мысли о том, что я подготавливаю взрыв, который уничтожит все, что мне знакомо.
   А случилось следующее. Я потянул кейс за ручку, и запор его, изнуренный годами эксплуатации, перемещений, дерганий, мотаний, тяганий, пинков, падений и переносов, выбрал именно этот миг, чтобы сломаться. Быть может, причиной тому было непривычное бремя дисков Дважды Эдди, моих музыкальных кассет, «Meisterwerk'a» и попавшей не в тот почтовый ящик бандероли из «Seligmanns Verlag». Какая разница? Трехзвенная латунная пластина, принимавшая в себя язычки замка, выдралась из ее непрочного скобчатого крепления, кейс раззявил изношенную пасть, и четыре сотни несброшюрованных страниц строго обоснованной, потребовавшей напряженных исследований, новаторски поданной и элегантно сформулированной исторической аргументации достались гулявшему по парковке майскому смерчику.
   — О нет\ — истошно взвыл я.
   «Пожалуйста, нет! Нет, нет, нет, нет, нет, нет!» — с таким припевом метался я из угла в угол, ловя летучие страницы, точно котенок снежинки.
   Есть на телевидении программа, в которой то же самое проделывают знаменитости — только за деньги. Ветродуйная машина выбрасывает в воздух тысячу банкнот, а какой-нибудь томный прохиндей должен наловить их столько, сколько сумеет. «Тяни тыщонку», так она называется. А ведет ее малый, смахивающий на Кеннета Брана в его бородатом шекспировском варианте. Эдмундc, Ноэль Эдмундc. Или, может быть, Эдмондс.
   Большая часть оглавления опрятной стопкой устроилась под колесами моего/Джсйниного «рено». Все же прочее, могучий корпус благородного труда, включая приложения, таблицы, алфавитный указатель и благодарности, привольно порхало по воздуху.
   Согнувшись вдвое, прижимая спасенные листы к груди, я ковылял от одного завихренья страниц к другому, ловя и когтя их, точно серебристая чайка рыбешку.
   — Блин господень распроадский, нет! Ко мне, ублюдки! — голосил я. — Ну пожалуйста!.
   Впрочем, я был не одинок.
   — Боже, боже! Какое несчастье. Я обернулся и увидел старика, который медленно вышагивал по парковке, подбирая листок за листком.
   Как ни был я благодарен за помощь, мне, в моем испуге и спешке, показалось, что ему эта помощь ничего не стоит, поскольку куда бы он ни поворачивался, воздушные потоки, казалось, смирялись и страницы безжизненно опадали на землю и лежали, смиренно дожидаясь, когда он их подберет. Этого, конечно, быть никак не могло. Однако, остановившись и приглядевшись, я понял — именно это и происходит. Действительно происходит. Действительно. Куда бы ни направлялся старик, ветер стихал перед ним. Совершенный колдун, усмиряющий метлы и плошки в «Фантазии», — эпизод про ученика чародея. Что, разумеется, обращало меня в Микки-Мауса.
   Старик повернулся ко мне.
   — Лучше подходить с наветренной стороны, — изрек он, выговаривая «в» на немецкий манер, — тогда ваше тело заслонит бумаги от ветра.
   — О, — отозвался я. — Спасибо. Да. Большое спасибо.
   — И возможно, вам стоило бы завязать шнурки? Какой-нибудь умник непременно отыщется, верно? Кто-нибудь, выставляющий вас человеком, напрочь лишенным здравого смысла. Вот и отец мой был точно таким, пока не смекнул, что пытаться обучить меня даже самым начаткам плотницкого дела или хождения под парусом — затея пустая. А после он умер, прежде чем я успел вознаградить его усилия, проявив ко всему этому хоть какой-то интерес. Сегодняшний умник, бородатый, явно предпочитавший толстовскую модель брана-шекспировской, продолжал мирно разгуливать по парковке, подбирая страницы, которые при его приближении опадали на землю и притворялись мертвыми.
   «Наветренная» метода сослужила службу и мне, теперь мы оба сновали туда-сюда между павшими страницами и выброшенной на сушу дохлой рыбиной — моим разинувшим пасть кейсом.
   После того как все бывшие на виду листки оказались собранными, я заглянул под каждый автомобиль, обратясь наружно в такое же достойное, чумазое, ободранное и оборванное существо, каким ощущал себя внутренне. Последняя страница, которую мне суждено было найти, лежала текстом вниз на капоте «клио», прилипнув к подсыхающему «штриху». Я нежно ее отлущил.
   Конечно, катастрофа задержала меня лишь на день. Я к тому, что все же сохранилось на жестком диске в нашем доме, в деревушке Ньюнем, и тем не менее случившееся не было, знаете ли, никак уж не было добрым предзнаменованием. Ну, то есть, снова покупать пятьсот листов бумаги для лазерного принтера и… в общем, случившееся подсодрало позолоту со свиной кожи, так я это ощущал. Вчерашнее ночное празднество, «Шатонёф-дю-Пап» за 62,00 фунта, ощущение воли, с которым я прикатил на велосипеде в город… все оказалось преждевременным.
   Солнце ушло за облако, я задрожал. Старик стоял совершенно неподвижно, глядя на одну из страниц «Meisterwerk'a».
   — Большое спасибо, — сказал я, отдуваясь и розовея. — Такая глупость. Придется обзавестись новым кейсом.
   Он взглянул на меня — во взгляде его присутствовало нечто такое, что я даже тогда отчетливо ощутил монументальность старика. Нечто абсолютно вечное, невыразимое.
   Он протянул мне листок, который читал, морща чело. Это была страница 49 из первой части «Meisterwerk'a», той, где Алоиз добивается законного права взять Клару Пёльцль в жены.
   — Простите, а что это? — спросил он.
   — Это, э-э, моя докторская диссертация, — ответил я.
   — Вы аспирант?
   В его голосе прозвучало удивление, но я давно уже к этому привык. Если честно, я временами выгляжу слишком юным даже для первокурсника. Может, стоит еще раз попробовать бороду отпустить. То есть если у меня хватит на это тестостеронов. В прошлом году я предпринял такую попытку, и порожденная ею едкая критика окружающих едва не довела меня до самоубийства. Я покраснел еще пуще и кивнул.
   — Почему? — спросил он, кивком указывая на листок, который так и держал в руке.
   — Простите?
   — Почему такая тема? Почему?
   — Почему?
   — Да. Почему?
   — Ну…
   Я что хочу сказать, всем же известно, как выбирается тема докторской диссертации по истории. Ты лихорадочно носишься по библиотекам, отыскивая такую, за которую никто еще не брался — или, по крайней мере, не брался в последние, скажем, двадцать лет, — а отыскав, вцепляешься в нее мертвой хваткой. Стараешься застолбить участок. Это же всем хорошо известно. Однако взгляд, устремленный на меня стариком, был исполнен такой невыразимой серьезности, что я, не сумев даже сообразить, как подступиться к ответу, лишь беспомощно пожал плечами да глупо улыбнулся, потупясь. Джейн вечно устраивала мне выволочки за столь жалкую тактику, но поправить в ней что-либо было мне не по силам.
   — Как ваше имя? — спросил он — не резким тоном человека, надумавшего донести на тебя властям, но с подобием замешательства, с повышающейся к концу вопроса тональностью, как если бы его удивляло и отчасти путало то, что я ему все еще не представился.
   — Майкл Янг.
   — Майкл Янг, — повторил он все так же недоуменно. — И вы аспирант? Здесь? В этом колледже?
   Я покивал, а он устремил взгляд на укрывающие солнце облака за моей спиной.
   — Никак не могу разглядеть ваше лицо, — сказал он.
   — О, — отозвался я. — Извините.
   И сдвинулся в сторону, чтобы он мог получше меня разглядеть.
   Ну полный сюр. Он кто, пластический хирург? Портретист? Какое отношение имеет мое лицо к чему бы то ни было?
   — Нет-нет. Солнечные очки, — с ударением на втором слоге, солнечные, определенно немецким — немного восточным, возможно, или южным.
   Я сорвал с лица «Петли киллера», отчего лишь сильнее смутился, и мы постояли немного, вглядываясь друг в друга. Ну то есть это он в меня вглядывался, а я лишь бросал из-под ресниц вороватые взгляды, совершенно как юная леди Ди.
   Он был, как я уже упоминал, стар и брадат. Лицо морщинистое, усталое, но сказать по нему что-либо о возрасте было трудно. Годы вообще сказываются на ученых не так, как на обычном человеке. Кое-кто из них и на восьмом десятке лет сохраняет неестественно гладкую кожу и моложавость — некое мальчишество, песчанистость волос, что-то от Элана Беннетта[28], — полагаю, и я, остепенясь, буду выглядеть именно так Другие, не дожив и до сорока, преждевременно дряхлеют и начинают щуриться, моргать и горбиться, что твои маленькие библиотечные кроты. Этот человек напоминал мне фотографию… вождя Джозефа, что ли? Или Джеронимо?[29] Одного из них. У. X. Оден, переваливший за шестьдесят, это во всяком случае. Что в свой черед напомнило мне слова, которые Дэвид Хокни[30] произнес, впервые увидев старого Одена: «Мать честная, если у него такое лицо, на что же похожа его мошонка?» У этого старика, судя по рытвинам и разломам его чела, должно было болтаться в штанах подобие савойскои капусты. Борода была белой у корней, однако, переходя к их жестким, истертым окончаниям, градировала, если существует такое слово, к оттенку средней серости.
   Не знаю, что именно он увидел, разглядывая меня: двадцать четыре года, все волосы целы, на лице ни единый из них не растет, и, да, все верно, черт подери, бейсболка. Однако, что бы он ни увидел, ему этого оказалось достаточно, дабы протянуть руку и пожать мою.
   — Лео Цуккерман.
   — Профессор Цуккерман?
   Уматывай полным ходом. Это он самый и есть.
   — Я профессор, да.
   — О. Хорошо. Вообще-то у меня кое-что есть для вас. — Конверт от «Seligmanns Verlag» лежал лицом вниз на земле. Стряхнув комочки грязи, я вручил его старику. — Это засунули в мой почтовый ящик, он прямо над вашим. Ваш был переполнен, так что я…
   — Ах да. Ксенакис, Янг, Цуккерман, X, Y, Z. — Сейчас он тянул гласные, что сообщало его выговору оттенок отчасти американизированный. — Мне так жаль. Я самым прискорбным образом пренебрегаю очисткой моего почтового ящика.
   — Все в порядке. Никакого беспокойства.
   — Надеюсь, не единственный ваш экземпляр? — сказал он, указав на свалку в моем кейсе. — В компьютере сохранилась, конечно, копия?
   — Нет, не единственный. Но все равно неприятно.
   — Божья кара.
   — Виноват?
   — За то, что вы столь неизящно отреагировали на отставку. — И он с улыбкой взглянул на капот «клио», на мое любовное послание.
   — Да, — сказал я. — Ребячество.
   Старик внимательно вглядывался в мое лицо.
   — Вы, я бы сказал, человек кофейный.
   — Кофейный?
   — Судя по тому, как вы подпрыгиваете, разволновавшись. Кофейный человек А я человек горячего шоколада. Не согласитесь ли вы как-нибудь — в скором времени — посетить мое жилище? Выпить кофе?
   — Кофе? Правильно. М-м-м. Да. Отчего же нет? Конечно. Спасибо. Вполне. Прекрасно. — В этой бессмысленной литании вежливого английского мне удалось избежать лишь слов «здорово» и «прелестно».
   — В какой день? В какое время? Сегодня я свободен после трех.
   — Э… о… сегодня? Конечно! Да! Прелестно. Это будет отлично. Я… мне придется заново отпечатать все это, однако…
   — Так когда же? Скажем, где-то после половины пятого?
   — По-моему, превосходно. Спасибо. И спасибо, что помогли мне с… ну, вы знаете. Спасибо.
   — Мне кажется, что вы, пожалуй, поблагодарили меня уже достаточное число раз.
   — Что? А. Да. Извините.
   — Tshish! — произнес он.
   Во всяком случае, это прозвучало как «tshish» и, полагаю, должно было выразить приятное удивление, внушаемое иностранцу английским недугом — неспособностью, начав извиняться и благодарить, хоть когда-нибудь да остановиться.
   Мы на несколько ярдов отступили, пятясь, один от другого — как это принято у ученых мужей.
   — Значит, в половине пятого, — сказал я.
   — Двор Боярышника, — ответил он. — Два-А.
   — Правильно, — сказал я. — Спасибо. То есть извините. Здорово. Клево.

Как делать любовь.
Перья, копыта и шкуры.

   Лежа под ним, Клара думала о маргаритках. О маргаритках, коровьих колокольчиках, коромыслах молочниц, пасхальном пении в Мондзее — о чем угодно, о чем угодно, лишь бы не о смраде, грузности и хрюканье вздымавшегося над ней Ублюдка.
   Должно быть, две прежние его жены обладали способностью выносить все это, так же как обладали способностью вынашивать для него живых детей. Быть может, на этот раз получится и у нее, думала она. На этот раз. Не как у бедной Фриды Браун, которая выкинула как раз сегодня под вечер, после того, как накачала воды из цистерны и учуяла ту жуткую вонь, и увидела червей, потоком стекавших ей в ведро. Бедная Фрида. А теперь цистерна пуста, и им приходится, точно крестьянам, занимать воду у тех, кто живет через улицу. Бедная Фрида. Она тоже так хотела ребенка.
   Девочку, молилась Клара. Сладкую малышку, Лилли, которую она втайне научит любить поля и горы, а ненавистные, душные города не ставить ни во что. Ублюдок сказал этим вечером, что собирается вскоре перебраться со всем семейством в Линц. В Линц, который по сравнению с Браунау просто огромен. Линц, который навевал Кларе мысли о перьях, копытах и шкурах. Перьях на женских шляпках; ярко-голубых страусовых перьях в вазах, стоящих на цветных плитках коридоров; перьях, расходящихся веерами в витражных окошках над входными дверьми; перьях птичьих чучел под стеклянными колпаками, что стоят в гостиных на верхотуре черных дубовых буфетов. Перья, копыта и шкуры. Оленьи копыта со вставленными в них дорогими камнями — броши. Лисьи шкуры на шеях сгорбленных вдовьей долей женщин; не просто шкуры — цельные лисы: лапы, голова, глаза, зубы, осклабленная в ухмылке клиновидная мордочка; животное, расплющенное и высушенное, точно картон, точно соленая треска, которую и разорвать невозможно.
   Так приводят они в город деревню, думала Клара. Убивают животных, чтобы носить их на себе, или держать под стеклянными колпаками, или сдирать с них кожу и шить из нее лакированные городские туфельки либо желтоватые чемоданы. Лошадей они заставляют всю жизнь таскать по городам конки, а после вываривают на клей или свежуют, чтобы набивать их волосом диваны или делать смычки для скрипок Деревья швыряют в топки, чтобы приводить в ход машины и обогревать дома, или же из них вырезают кисти дубовой листвы с желудями и орешками или трубки, и все это потом зарастает темными пятнами, печалится и умирает. Цветы высушивают, подкрашивают и выставляют букетиками на роялях, на квадратиках бахромчатого шелка.
   Весь просторный, светлый сельский мир пишут маслом на холстах — темные грозные горы, мглистые, гулкие ущелья и тревожные темные тучи, а после холсты развешивают по мрачным коридорам, освещенным тусклыми, шипящими газовыми горелками, и картины эти пугают детей, поселяя в них вечный ужас перед миром, что лежит за пределами городов. Город, как его одолеешь? Кровь, железо и газ. Маргаритки. Думай о маргаритках. Но маргаритка — цветок гусиный, гусиная кожа. Кожа, по которой ползут мурашки, в которой покалывает от его мокрых прикосновений.
   Клара знала, что ей предстоит ночь любви, как он их называл. Liebesnacht. Знала, потому что он не избил ее и, судя по виду его, бить не собирался, даже после того, как она за обедом пролила суп ему на колени. Ни единого взгляда на стену с Пниной, лишь мертвенная улыбка да игривый шлепок по руке, сопровождавшийся словом «гадкая!», произнесенным шутливым гувернантским фальцетцем. И с подлой ухмылочкой, как если б он знал, что любовь мужа для нее бесконечно ужаснее жестоких его кулаков.
   Господи, как же долго он возится! Клара вспомнила сестру, шутившую по поводу невозможной, никакой радости не доставляющей стремительности ее мужа, Германа.
   — И влезть не успел, а уж выскочил!
   Но Герман был деревенским парнем, напивавшимся только в дни всяких там святых да по выходным, а не пятидесятилетним мужчиной — господи! Пятидесятиодно летним. В прошлом месяце Алоизу стукнул пятьдесят один год — Алоизу, говорившему, что пьет он только по средам да по дням, в названии которых есть буква «G». Montag,Dienstag,Mittwoch,Donnerstag,Freitag,Samstag,Sontag[31]. Клара, изогнув шею, с тоской смотрит на Деву над изголовьем кровати. Алоиз, раз семь-восемь выйдя из нее и снова войдя, похоже, добирается все-таки, потея, как ломовой возчик, до желанного конца. Она узнает новое неистовство ритма и ждет последних животных содроганий.
   Небо, думает она. Небо, озера, леса, кролики и орлы. Да, огромная орлица слетает из горного гнезда и уносит этого визжащего борова. Парящая в великой выси, всесильная, всевидящая, всепобеждающая орлица с пронзительными глазами, с могучими крыльями, с когтями, с которых капает свиная кровь!

Как надо мириться.
Оранжевые пилюльки.

   Красная жидкость стекала по капле в одну из тех закрученных винтом, спиральных штуковин, которые так по душе этой братии. Работа Джейн всегда оставалась для меня темной загадкой, и Джейн это нравилось, однако я не стал бы отрицать влекущей миловидности сопутствующих ей принадлежностей. Метры и метры стоек с ретортами, капилляров, прозрачных пластиковых трубок, тянущихся повсюду, вверх и вниз, внутрь и наружу, против и по часовой стрелке, зигами и загами. Что до центрифуг, те были и вовсе сексуальными до невероятия. Я часто наблюдал, как Джейн набирает в шприц крошечную подкрашенную каплю чего-то яркого, до крайности комковатого и затем с нежным «плип» выстреливает жидкость в пробирочки, плотно, точно голодные птенчики, стоящие в круглом барабане. Когда каждый стеклянный клювик получал свою порцию пищи, барабан начинал вращаться. От хромированной точности и низкого гудения барабана у меня захватывало дух. Он был намного массивнее своего подобия из какой-нибудь посудомоечной или стиральной машины. Никакой вибрации, все прочно, гладко, научно — как и в самой Джейн. А на другом испытательном стенде мне нравилось разглядывать предметные стеклышки с цветными гелями, пронизанными посередке изысканными прожилками иных цветов, — нечто похожее можно увидеть в кладовке кондитера, нечто, напоминающее кровяные нити, какие встречаются иногда в яичном желтке. Джейн называла свою лабораторию «Кухней»; зрелище собранных здесь воедино нержавеющей стали, стекла с клейкой и красочной органикой, ярких жидкостей воскрешало во мне мальчишку, услужливого, томящегося ожиданием сына, которому нравится наблюдать, как мама, взбив жидкое тесто, сворачивает сдобный рулет.
   Охота за генами — занятие, естественно, прибыльное. Перед всем прочим миром ты делаешь вид, будто исполняешь великий план, именуемый проектом «Геном человека», что и достойно, и благородно, и попахивает Нобелем — Высокая Наука, Достижения Человечества, Передний Край Знания и все такое, — на самом же деле ты пытаешься отыскать новый ген, и застолбить права на него, и выжать из бедняги все возможное, пока на ген этот не натолкнулся кто-то еще. В одном только Кембридже существуют десятки коммерческих «биотехнологических» компаний. И бог весть какая продажность и скверноты в них процветают. Конечно, Джейн подкупить невозможно. Ни в коей мере.