В течение двадцати минут они, безмолвно молясь, следили, как Ади приближается к проволочному заграждению. — Осторожнее, Ади! — шептал сам себе Ганс. — Zoll fir Zott, mein Kamerad[70].
   Ади пополз вдоль главного витка проволоки, отделявшей его от Руди, и полз, пока не достиг участка, помеченного крошечными клочками ткани, — тайного прохода, оставшегося после саперов. Благополучно миновав его, он возобнови пластунское продвижение к трупу. Как только он доберется туда…
   — Что теперь? — спросил Эрнст.
   — Дым! — ответил Ганс. — Раз он уже там, м можем поставить дымовую завесу между ним передовой врага. Скорее!
   Эрнст завопил, требуя дымовых ракетниц, Ганс между тем продолжал наблюдение.
   Лежавший ничком Ади, похоже, вслепую ощу пывал раны на спине Руди.
   — Что он делает?
   — Не знаю.
   — Может быть, Руди не мертв!
   — Разумеется, мертв, ты глаза его видел?
   — Тогда что же делает Ади?
   Этого Ганс разобрать не мог — Ади, подня шись на четвереньки, загородил от него тело.
   — Иисусе, да ляг же ты, полоумный! — npoшептал Ганс.
   И Ади, точно услышав его, снова вжался в землю близ трупа Глодера, став таким же неподвижным, как тот.
   — Мой бог! Его подстрелили?
   — Мы бы услышали выстрел.
   — Ну, значит, нервы сдали!
   До сознания Ганса дошел нараставший в окопе шум. Он оторвался от перископа, огляделся. Поднятый Эрнстом крик собрал в окоп с десяток мужчин. Да нет, не мужчин. По большей части юнцов.
   Одни притащили с собой перископы и описывали, с дурацкими комментариями, каждую подробность наблюдаемой ими картины. Другие таращили большие, испуганные глаза на Ганса.
   — Почему он не двигается? Обмер? Перетрусил?
   Зрелище оцепеневшего на ничейной земле солдата было для всех привычным. Бежит человек, бежит, виляя из стороны в сторону, а через минуту он уже неподвижен, как изваяние.
   — Только не Ади, — бодро, насколько мог, ответил Ганс. — Он собирается с силами для обратного броска, вот и все.
   И Ганс опять припал к окулярам. По-прежнему никакого движения.
   — Всем, у кого есть дымовая ракетница, приготовиться! — крикнул он
   Полдесятка солдат вскарабкалось по лестницам, на ковбойский манер держа ракетницы на плечах, дулами назад.
   Ганс, прежде чем снова приникнуть к окулярам, послюнил палец и проверил, куда дует ветер. Внезапно, без всякого предупреждения, Ади вскочил лицом к врагу, подцепил руками Руди и задом поволок тело к немецким окопам, попрыгивая на полусогнутых ногах, точно танцующий казак.
   — Давай! — крикнул Ганс. — Огонь! Стрелять повыше, на пять минут влево!
   Ракетницы захлопали, будто вежливо аплодирующая публика. Ганс смотрел на Ади: дымовые шашки падали, перелетая его, и занавес густого дыма вставал, уплотняясь, медленно колыхаясь на ветру, между ним и передовой французов. Ади, кренясь, продвигался к своим, без остановок, без единого взгляда за спину. Возможно, он и рассчитывал на дымовую завесу, подумал Ганс. Верил, что мы поймем, как поступить. А возможно, рискнул бы в любом случае. Ганс всегда считал Ади храбрецом, однако и предположить не мог, что в нем кроется такая животная сила.
   — Какого дьявола тут происходит? — В окоп вступил майор Эккерт, усы его подергивались. — Кто приказал поставить дымовую завесу?
   Молодой франконец четко отсалютовал ему:
   — Это ефрейтор Гитлер, сударь.
   — Гитлер? А кто разрешил ему отдавать такого рода приказы?
   — Да нет, сударь. Это не его приказ, сударь. Он там, снаружи, сударь. На Niemandsland[71]. Вытаскивает тело капитана Глодера, сударь.
   — Глодера? Капитан Глодер убит? Как? Что?
   — Он отправился этой ночью за шлемом полковника Балиганда, сударь.
   — Шлемом полковника Балиганда? Вы пьяны, милейший?
   — Никак нет, герр майор. Француз, должно быть, захватил его в четверг, когда напал на наши позиции, сударь. Гауптман Глодер пошел, чтобы забрать шлем. И забрал, да еще и обеденный китель их бригадира прихватил. А после его, должно быть, снял снайпер, сударь.
   — Боже милостивый!
   — Сударь, так точно, сударь. И теперь ефрейтор Гитлер вытаскивает тело, сударь. А штабс-ефрейтор Менд приказал прикрыть его дымом.
   — Это правда, Менд?
   Менд вытянулся по стойке «смирно»:
   — Так точно, сударь. Я счел это наилучшим образом действий.
   — Но, проклятье, француз может решить, что мы его атакуем.
   Слишком ошеломленный и напуганный, чтобы ясно думать, Менд все же нашелся с ответом:
   — С вашего дозволения, герр майор, от этого никому никакого вреда не будет. Franzmann[72] израсходует несколько тысяч ценных патронов, только и всего. .
   — Ну, знаете ли, все это полное безобразие.
   По крайней мере, не такое, как ты, дерьмоголовый школьный учитель, успел подумать Менд, прежде чем предаться размышлениям более грустного толка.
   — И где же сейчас Гитлер?
   Шмидт, не отрываясь от бинокля, пролаял в ответ:
   — У проволоки, сударь! Сударь, с ним все в порядке, сударь! Он отыскал проход. Тело при нем. И каска, сударь! Каска тоже при нем!
   Солдаты восторженно взревели, и даже майор Эккерт позволил себе улыбнуться.
   Ганс в недоуменном смятении повторял и повторял про себя: «Эккерт до этой самой минуты ничего не знал. Эккерт ничего не знал! Ади не говорил вчера с Экксртом о шлеме Полковника Ади не просил разрешения на вылазку. Но ведь он же сказал мне и Руди, что просил. Почему же Ади солгал ?»
   Ганс медленно покинул окоп в ту самую минуту когда туда перевалился труп Руди. Следом спрыгнул и Ади, держа наотлет шлем Полковника, — отчеканенный на нем золотой орел посверкиваг под солнцем.
   И пока Ганс удалялся от окопа, одобрительные крики солдат разрастались и взбухали в нем и наконец прорвались потоком горячих слез отвращения, хлынувших из его глаз.

Как искупать вину.
История Акселя Бауэра.

   Лео вытер ладонью слезы со щек. Я тихо сидел в кресле, подергивая конский волос и боязливо наблюдая за стариком. Никогда прежде не видел плачущих взрослых людей. Ну, то есть, помимо кино. В кино взрослые люди плачут то и дело. Однако тихо. Лео же громко рыдал, прерываясь лишь для того, чтобы глотнуть побольше воздуху. Я ждал, когда эта кошмарная буря уляжется сама собой.
   Минуты через две или три Лео снял очки и протер их концом галстука. Он помаргивал, уставив на меня мокрые, покрасневшие глаза.
   — О, я понимаю. Почему не сказал вам раньше? Почему позволил считать меня евреем?
   Я издал звук, находившийся где-то посередине между хрюканьем и взвизгом и имевший целью обозначить согласие, непредубежденность, понимание… Не знаю, что-то в этом роде. Однако, издавая его, я, наверное, давал также понять, что слово за Лео, что вести разговор придется ему, я же пока ни к каким выводам не пришел.
   Видимо, так он меня и понял.
   — Думаю, вы догадываетесь, что это не самая легкая для обсуждения тема. Собственно, я никогда прежде ни с кем об этом не говорил. Кроме себя самого.
   Я пытался придумать, что бы такое сказать, конструктивное.
   — Цуккерман… — выдавил я. — Это же еврейская фамилия, правильно? Есть такой дирижер или музыкант-исполнитель, что-то в этом роде.
   — Пинхас Цуккерман. Дирижер и скрипач. И виолончелист тоже. Каждый раз, встречая его имя на записи, в газете, я гадаю…
   Лео надел очки и опустился в кресло напротив меня. Мы сидели лицом друг к другу, как в день нашей первой встречи. Только на этот раз не было ни кофе, ни шоколада. Лишь расстояние между нами.
   — Настоящая фамилия отца была Бауэр, — сказал Лео. — Дитрих Йозеф Бауэр. Он родился в Ганновере, в июле девятьсот четвертого. Все двадцатые провел, изучая гистологию и радиологию, затем получил пост научного сотрудника в Анатомическом институте Министерского университета, где руководителем его был профессор Пауль Кремер, о нем вы от меня еще услышите. В тридцать втором отец вступил в Национал-социалистическую немецкую рабочую партию и через два года получил место Sturmarzt в СС-Рейтерштандарте номер восемь.
   — Sturmarzt?
   — Врач. В СС почти все звания начинались со слова «штурм». Что еще так уж необходимо знать об этой организации, кроме того, что своих врачей она именовала «штурм-докторами». Штурм-доктора! — На глаза его вновь навернулись слезы, он покачивал головой, вперед-назад. — Сама природа вопиет.
   Впервые в жизни я пожалел, что не курю. Левая нога моя, как я обнаружил, попрыгивала вверх-вниз, упираясь подушечкой ступни в пол, — привычка, которую я, как мне казалось, изжил с тех времен, когда был задерганным шестнадцатилеткой.
   — Так или иначе, — сказал Лео, снимая очки и вновь вытирая глаза, — в сорок первом отца приписали к Резервным войскам СС в чине гауптшарт-фюрера, это что-то вроде старшего сержанта или старшины, я полагаю, но без обязанности заниматься строевой подготовкой. Своего рода титул учтивости. Вот все, что мне удалось выяснить.
   — Так вы его не знали? Вашего отца?
   — К этому мы и подходим. В сентябре сорок второго он, работая в госпитале СС в Праге, получил письмо от своего старого учителя профессора Кремера, который, собственно, и присоветовал ему вступить в СС, сам Кремер с той поры продвинулся по службе, получив младшее офицерское звание унтерштурмфюрера, и теперь занимал временный пост в маленьком польском городке, о котором никто никогда и не слышал, городке под названием Аушвиц. Кремеру хотелось вернуться к работе в академии, и он рекомендовал отца в качестве подходящей замены. Мне было четыре года. Мы с матерью все еще жили в Мюнстере. При крещении мне дали имя Аксель. Я того времени совсем не помню. В октябре сорок второго нам приказали присоединиться к папе в Польше, и мы провели там два с половиной года.
   — В самом Освенциме?
   — Боже милостивый, нет! В городе. Да, в городе. Исключительно в городе.
   Я покивал.
   — Вы спрашиваете, помню ли я отца. Я расскажу вам то, что помню теперь, — то, память о чем вернулась ко мне после многих лет отсутствия. С возрастом, как вы, несомненно, знаете, такое случается. Я помню теперь мужчину, который вечно делал мне прививки. От дифтерита, от тифа, от холеры. В Аушвице часто происходили вспышки разных заболеваний, а ему не хотелось, чтобы я подцепил что-нибудь пагубное. Я также помню мужчину, который вечерами приходил с пакетами домой. Бутылки хорватской сливовицы, цельные тушки только что забитых кроликов и куропаток, куски ароматического мыла, банки с молотым кофе, а для меня — цветная бумага и цветные карандаши. Вы должны понимать, все это было великой роскошью. Как-то раз он даже принес ананас. Ананас! О работе своей он никогда ничего не говорил, если не считать слов о том, что о работе своей он никогда ничего не говорит. Он был добрым, веселым, и, думаю, в то время я любил его всей душой.
   — И что именно… в чем состояла его работа?
   — В том, чтобы лечить заболевших солдат и офицеров СС и присутствовать в качестве медицинского наблюдателя при Sonderaktionen.
   — Зондер…
   — Специальные акции, ради которых и были построены лагеря смерти. Умерщвления с помощью газа. Они называли их специальными акциями. Кроме того… — Лео умолк и с секунду смотрел мимо меня в окно. — Кроме того, отец продолжал кое-какие медицинские эксперименты, начатые Кремером. Удаление живых органов на предмет их исследования. Обоих интересовали уровни атрофии клеток у недоедающих и физически ослабленных людей. В особенности молодых. В сорок третьем Кремер написал отцу из Мюнстера, попросив его продолжить работу и регулярно высылать полученные данные.
   Я смотрел, как Лео встает и подходит к книжным полкам, берет маленькую черно-белую книжку, листает ее.
   — Кремер, видите ли, вел дневник Что его и сгубило. Он провел в Освенциме всего три месяца, однако их оказалось достаточно. Дневник конфисковали англичане, которые затем передали Кремера полякам. Эта книга, изданная в Германии в восемьдесят восьмом, содержит выдержки из его дневника. Я вам почитаю. «Десятое октября тысяча девятьсот сорок второго. Экстрагировал и зафиксировал свежие живые образцы тканей печени, селезенки и поджелудочной железы. Распорядился, чтобы заключенные изготовили для меня резиновый факсимильный штамп. Впервые протопил комнату. Новые случаи сыпного тифа и Typhus abdominalis[73]. В лагере продолжается карантин». Следующий день. «Сегодня, в воскресенье, обедали жареным кроликом — по-настоящему жирная лапка — с запеченными в тесте яблоками и красной капустой. Семнадцатое октября. Присутствовал на суде и при одиннадцати экзекуциях. Экстрагировал, предварительно впрыснув пилокарпин, и зафиксировал свежие живые образцы тканей печени, селезенки и поджелудочной железы. Воскресенье, одиннадцатая зондеракция происходила утром при холодной, сырой погоде. Ужасные сцены — три голые женщины умоляли нас сохранить им жизнь». И так далее, и так далее, и так далее. Такими были три месяца Кремера. Полный его вклад в окончательное решение еврейской проблемы в Европе. Отец должен был вести жизнь очень схожую, однако он дневника заводить не стал. От его двух с половиной лет не осталось ни дневника, ни писем. — И Лео повторил, останавливаясь после каждого слова: — Двух. С половиной Лет.
   Я сглотнул слюну.
   — Ваш отец тоже попал в плен? В конце войны?
   — Не знаю почему, — Лео не обратил на мой вопрос никакого внимания, — но я то и дело мысленно возвращаюсь к одному месту из дневника Кремера: «Распорядился, чтобы заключенные изготовили для меня резиновый факсимильный штамп». Почему никто, размышляя об истории, не обращает внимания на подобные вещи? Вы рисуете газовые камеры, печи, собак, зверства охранников, болезни, ужас детей, муки матерей, немыслимую жестокость, неописуемый кошмар, но не «распорядился, чтобы заключенные изготовили для меня резиновый факсимильный штамп». Блестящий профессор, глава анатомической школы, получает назначение в концентрационный лагерь. Примерно через неделю он устает подписывать бесчисленные распоряжения. О чем — что можем мы предположить? О пополнении запасов фенола и аспирина? О том, что таких-то и таких-то больных заключенных следует признать непригодными для труда и отправить на обработку посредством специальной акции? Распоряжения, санкционирующие экстрагирование живых органов? Кто знает? Просто распоряжения. И потому, «Проклятье, — говорит он как-то утром коллеге. — Никак не уломаю начальника снабжения, чтобы он выдал мне факсимильный штамп. Твердит, что я здесь лишь временно, а на получение штампа из Берлина уйдет целых два месяца». «Тоже мне проблема, — отвечает коллега. — Распорядись, чтобы его сделали заключенные».
   И как же он это проделал, блестящий профессор с двумя докторскими степенями, подаривший миру два поколения превосходно обученных врачей и хирургов? Как поступил, чтобы осуществить эту простую, очевидную идею? Послал ли он за заключенным, еврейским капо быть может, и велел ему все устроить? Зашел ли в один прекрасный день в барак и сказал вытянувшимся в струнку лагерникам: «Послушайте, есть у кого-нибудь из вас навыки в канцелярском деле? Мне нужен человек, способный изготовить факсимильный штамп. Я жду добровольцев». Кто знает? Так или иначе, все устроилось к лучшему. Кремер написал на листке бумаги свое имя, «Иоганн Пауль Кремер», и вручил листок отобранному для работы заключенному. Как изготовлялось факсимиле — что можем мы предположить? Пока чернила еще не просохли, заключенный приложил к листку резиновую заготовку для штампа. На заготовке осталось зеркальное отображение подписи. Заключенный аккуратно обрезал всю прочую резину. Возможно, он сделал это в кабинете, в мастерской, в каком-то месте, где ему выдали нож Возможно, у него ушел на работу час, возможно, больше — надо было постараться и угодить герру профессору обер-штурмфюреру Кремеру, человеку, угождать которому стоило. И профессор Кремер стал счастливым обладателем штампа, несшего на себе совершенное подобие его подписи, обладателем того, что было в двадцатом столетии эквивалентом перстня с печаткой или Большой государственной печати Теперь ему не нужно было трудиться в поте лица, выводя свое имя на листках бумаги. Все, что от него требовалось, — это прикладывать штамп. Шлеп, шлеп! — Лео с такой силой и звучностью влепил правый кулак в левую ладонь, что я подскочил на месте. — А что же сталось с изготовившим штамп лагерником? Не появилось ли в какой-то из дней его имя над подписью, столь тщательно им вырезанной? Шлеп, шлеп! А мой отец? Он тоже, приехав туда, позаботился, чтобы заключенный изготовил для него факсимильный штамп, или подождал, когда Берлин снабдит его чем-то более официальным, более стильным? — Лео примолк, переводя дыхание. — Пойду-ка, приготовлю себе шоколад. А вам кофе. Может, и печенья какие найдутся. Я тупо кивнул.
   — Вы думаете, как оно неуместно — вспомнить после подобного разговора о кофе, шоколаде и печеньях, — сказал Лео, поставив чайник на огонь и вернувшись назад. — Вы правы. Та же тошная мысль посещает меня, когда я читаю записи тех, кто управлял лагерями. «Сегодня утром, в душевой — жалкая попытка бунта. С десяток голых мусульманок» — вам известно, что они называли евреек «мусульманками»? — «с десяток голых мусульманок попытались сбежать. Кречмер прострелил каждой ногу и, прежде чем ликвидировать, заставил их десять минут прыгать на месте. Картина совершенно уморительная. За обедом — чудесное пиво, присланное из Чехии. Следом — великолепная телятина и настоящий молотый кофе». Или письма домой. «Дорогая Труди, Бог ты мой, какое же это жуткое место. Люди, которые здесь работают, демонстрируют воистину героическую стойкость. Каждый день поступает все больше евреев, их всегда оказывается слишком много для обработки. Ты ощутила бы гордость, узнав, как редко жалуются охранники и офицеры на задачи, которые им приходится выполнять в лагере. А ведь еврейские обезьяны с их вонью на что только наших людей не провоцируют. Поцелуй от меня мутти и скажи Эриху, что я хочу услышать о лучших отметках в его школьном табеле». Вот так все и шло.
   — Банальность зла, — пробормотал я.
   Лео поморщился:
   — Возможно. Я никогда не питал доверия к этой фразе. А, вода закипает.
   Снаружи заработала газонокосилка. В квартире внизу звонил телефон, с которого никто не снимал трубку. С той же несколько женственной осторожностью, что и прежде, Лео опустил поднос на столик между нами и налил мне кофе.
   — Так. В один из дней сорок пятого мама призвала меня к себе. Рядом с ней стоял папа, при полном параде. В черном мундире — к тому времени уже штурмбаннфюрера СС. В мундире, который и тогда уже порождал ужас в миллионах нормальных людей и болезненное обожание с вожделением в горстке умалишенных. Фасонистая черная фуражка с «мертвой головой» на околыше, эмблемы на воротничке — молнии, изображающие две буквы, «SS», — одно это было шедевром дизайна! То, что теперь именуется «логотипом», нет? Широкие бриджи, сверкающие сапоги, охотничий хлыст, чтобы было чем мужественно постукивать себя по бедру, обшлага, галстук, крахмальная сорочка. Дух нацизма. Такой мундир обладал властью обращать и самого смехотворного олуха в неистового Übermensch[74]. Даже наименования их несли в себе мощь тотема. Sturmbannfuhrer. Поправьте, стоя перед зеркалом, козырек фуражки, вскиньте в приветственном жесте правую руку, прищелкните каблуками и произнесите: «1сhbin Sturmbannfuhrer»[75]. По всему свету дети играют в эту игру Мундир, язык, стиль. Для пребывающего в своем уме мира они символизируют все надменное, наглое, жестокое, варварское, скотское. Все, что покрывает нас позором. Для меня же они символизируют все то, чем был папа.
   — Но в этом же нет вашей вины.
   — Если вы не против, Майкл, темой вины мы займемся попозже.
   Я, извиняясь, поднял руку. Что ж, это его игра. Его подача. Его правила.
   — Итак, в один прекрасный день мать призвала меня, и я к ней явился. Папа опустился передо мной на колени, погладил по голове. Как делал, когда прикладывал ладонь к моему лбу, чтобы проверить, нет ли у меня температуры.
   «Акси, — сказал он. — Тебе придется какое-то время заботиться о мутти. Как по-твоему, сможешь ты сделать это, ради меня?»
   Я ничего не понял, однако взглянул на маму, в глазах которой стояли слезы, и кивнул. Отец, не поднимаясь с колен, обернулся и протянул руку к своему докторскому саквояжу. «Мой солдат! Но сначала я должен кое-что сделать, тебе будет немножко больно. Это ради твоего блага. Ты понимаешь?»
   Я снова кивнул. Я уже привык к уколам. Впрочем, этот укол был болезненнее всех. И времени он занял немало, я просто вопил от боли. Она смутила, ошеломила меня, однако рядом была мутти, гладившая меня по голове и шептавшая: «Тише, тише». И какая-то часть меня сознавала, что все это делается из любви ко мне. Наконец папа поцеловал меня, встал, поцеловал маму. Затем резко одернул китель, чтобы разгладить морщины на нем, уложил докторский саквояж и ушел. Больше я его не видел. — Лео умолк, чтобы, сдув с шоколада пенку, сделать глоток.
   — Сколько вам тогда было?
   — Шесть лет. Я рассказываю то, что знаю, но не обязательно помню. Кое-что вспоминается очень ясно, однако это лишь малая часть. Маленькие озарения, островки памяти — вот все, что у меня есть. Я не помню, как мама объясняла мне, что теперь у нас будут новые имена. Не помню, что был когда-то Акселем Бауэром. Не помню времени, когда меня звали не Лео Цуккерманом, а как-то еще. Я знаю, что оно было, однако не помню его.
   — Но как же вы все это выяснили?
   — В шестьдесят седьмом я работал в Америке — Нью-Йорк, Колумбийский университет, — и все у меня шло отлично. Молодой профессор, не намного старше вас теперешнего, с большим будущим. Еврейский юноша, переживший Шоа и преподающий в университете «Лиги плюща». Если это не было совершенным образчиком спасения от европейского кошмара в объятиях американской мечты, значит, такого образчика просто не существовало. Однако в один прекрасный день меня вызвали к телефону и снова окунули в кошмар. И на сей раз бежать от него было некуда. У вашей матери случился удар, Лео, приезжайте немедленно. Я как безумный помчал в моей машине по мосту, ведущему в Куинс. В квартире мамы, у двери ее спальни, стояли, негромко переговариваясь, мужчины и женщины. Раввин, доктор, плачущие друзья. Маму нашли на полу кухни. Она умирает, сказал доктор. Я вошел в спальню, один. Мама знаком велела мне закрыть дверь и сесть у ее кровати. Она была слаба, но сил, чтобы рассказать нашу историю, ей хватило. Мою историю. Она рассказала мне то, что я рассказал вам, — настоящее мое имя Аксель Бауэр, отец мой был в Освенциме врачом-эсэсовцем. Рассказала, что к концу сорок четвертого он со всей ясностью понял — русские приближаются и расплата, возмездие неминуемы. Он был уверен, что отмщение ожидает не только его, но и всю его семью. Евреи, считал отец, с их девизом — око за око, зуб за зуб, — не удовольствуются одной лишь его смертью. В этом он не сомневался. И методичнейшим образом разработал план спасения своей семьи. В то время ему ассистировал при хирургических операциях еврей-заключенный. Блестящий врач из Кракова, Абель Цуккерман. Жену Цуккермана, Ханну, немецкую еврейку из Берлина, и их маленького сына, естественно, отправили сразу же по прибытии в лагерь в газовую камеру, как людей никчемных, а Цуккермана, специалиста по болезням печени, сочли представляющим определенную ценность и дали ему работу в операционной. Отец, судя по всему, относился к Цуккерману по-доброму, тайком подкармливал его и вызывал на разговоры о прошлом. В течение нескольких недель отец очень многое узнал о семье Цуккермана, о ее истории, о жившем в Нью-Йорке брате Абеля, его учебе, прошлом, о том, как он познакомился с женой, — все, что о нем следовало знать.
   И однако ж настал некий день. День, когда власти сочли, что полезность свою еврейский врач несколько пережил и настала его еврейская очередь воссоединиться с его еврейской семьей в их еврейском аду. Может быть, и отец приложил к таковому решению руку. Временами я со страхом задаю себе вопрос об этом. Однако послал ли его на смерть мой отец или кто-то другой, Абель Цуккерман закончил жизнь именно так. То был день, когда штурмбаннфюрер Бауэр получил возможность привести в исполнение свой план спасения жены и сына. День, когда он пришел домой и сказал мне, что я должен быть сильным и заботиться о матери, как хороший солдат. День, когда он, опустившись на колени, вытатуировал на моем плече лагерный номер — лучший паспорт, какой мог иметь ребенок в близившиеся времена. День, когда я стал Лео Цуккерманом. День, в который моя мать, больше уже не Марта Бауэр, а Ханна Цуккермаи, покинула вместе со мной Аушвиц и направилась на запад. Подальше от русских, которых она боялась пуще всего на свете. Нам следовало постараться попасть в руки американцев или англичан. Папа пообещал матери, что когда-нибудь, когда это уже не будет опасным, он присоединится к нам. Так или иначе, но он нас отыщет, и мы опять заживем одной семьей. На самом же деле, мама была уверена в этом, отец знал, что больше нас не увидит. Все это я выслушал, пока раввин и друзья мамы ждали за дверью. Она говорила, а во мне пробуждались воспоминания, манившие к себе, словно далекая музыка. Воспоминания о боли, причиненной татуировочной иглой. Воспоминания об ананасе. Воспоминания об отцовском мундире. А следом воспоминания о том, как мы проходили ночами милю за милей и как я плакал. Как мне не давали есть. О снова и снова повторяемых мамой словах: «Ты должен похудеть, Лео! Ты должен похудеть!» Об этом воспоминании я ей сказал, спросив, что оно, собственно, означает. «Бедный малыш, — ответила она. — У меня сердце разрывалось от того, что я морила тебя голодом, но как смогла бы я убедить чиновников, что мы — беженцы из концлагеря, если бы у нас был упитанный, сытый вид?»