— Так, так, пенис, говорите?
   Отвечая, я уже слышал, как он покатывается от смеху, рассказывая всю эту историю коллегам, видел, как пишет научную статью, сокрушенно покачивая головой в такт мыслям о юношеской эротической истерии.
   — Да, — сказал я. — Моя крайняя плоть. Она исчезла. Ее больше нет.
   Он выпучил на меня глаза, а я, уткнувшись лицом в ладони, заплакал.

История личности.
Фронтовой дневник Руди.

   Йозеф уткнул лицо в ладони и расхохотался — да так, что Ганс испугался, как бы у него живот не лопнул.
   — Ausgezeichnet![88] Блеск! Полный блеск Надо будет рассказать за обедом Полковнику. Анекдот совершенно в его духе. Если Кайзер и Людендорф одновременно прыгнут с высокой башни, кто из них ударится о землю первым?
   Ганс Менд наморщил нос, оглядел потолок.
   — М-м… сдаюсь, — сказал он.
   Йозеф, пожав плечами, развел руки в стороны.
   — А какая разница? — Он с силой ткнул Ганса локтем в бок и снова расхохотался. — А! Какая разница?
   В жизни вестового имелись свои преимущества. Сновать между запасными окопами, штабом и передовой было опасно до нелепости — тебя легко мог снять любой заскучавший вражеский снайпер, не говоря уж о том, что ты то и дело обращался в потенциальную жертву перекрестного огня своей стороны. Временами погода и местность позволяли, как, например, сегодня, воспользоваться мотоциклом, однако чаще всего приходилось месить ногами грязь. А тут еще известное присловье о том, что во всем виноват вестник.. Сколько раз Менд, открыв ранец, вручал приказы, о содержании коих ничего не ведал, и тут же получал залп ругани от какого-нибудь выскочки-офицерика, навоображавшего себе поводы для недовольства главным штабом. И все-таки ради привилегии покинуть хотя бы на час с хвостиком окопы и траншеи передовой Ганс готов был сносить опасности и вдвое большие. В конце концов, пока-то он жив, не так ли? Он провел четыре года в самой гуще боев — с первого дня войны и до нынешнего, отделавшись всего двумя пустяковыми ранениями, двумя шрамиками, которые сможет показывать внукам в пору неблизкого мира. Говорят, тот, кто пережил первые два месяца, так навсегда целым и останется.
   К тому же если опасности лежат на одной чаше весов, то на другой навалены привилегии. Стаканчик шнапса и трубка приличного табака в штабе — хоть ими и приходится наслаждаться в обществе олуха вроде Йозефа Крейсса, — это, как ни крути, а роскошь.
   Ганс вздохнул, опустил стакан на стол и встал.
   — Уже уходишь?
   — Ничего не попишешь. Вестенкиршнер в отпуске, а замену ему никто подыскать не удосужился. Так что беготни у меня прибавилось.
   Йозеф проковылял к своему столу и принялся с нарочитой тщательностью перебирать пакеты с документами. Как будто, подумал Ганс, он и вправду хоть как-то участвует в их составлении. Господи боже, всего-то навсего писаришка. Почему просто не отдать мне то, что ему приказали отдать, и дело с концом? Зачем каждый раз устраивать эту дурацкую копошню?
   — Ага, — произнес Йозеф, взвесив на ладони бумажный конверт и опустив его в ранец Ганса. — Это тебя может заинтересовать. Имеет отношение к одному из твоих, сколько я понимаю, друзей.
   — К кому?
   — К Глодеру. Капитану Рудольфу Глодеру.
   — Руди? И что там? 1
   — О, так он уже Руди, вот оно что? У нас теперь принято называть начальство по именам, понятно. Возможно, мне следует направить генералу Бюхнеру памятную записку на сей счет. Ему подобный большевизм младших чинов не по нраву.
   Ганс закрыл глаза.
   — Так что насчет капитана Глодера, Йозеф?
   — А, похоже, нам это интересно?
   Ганс, не открывая глаз, теперь уже глубоко дышал через нос.
   — Да, Йозеф, — спокойно ответил он. — Мне это интересно.
   Иисусе, до чего же ребячлива эта публика.
   — Ну-с, так уж случилось, что поданное на него представление к награде утверждено. Железный крест, первый класс, рыцарский, с алмазами.
   Ганс даже не попытался скрыть удовольствия.
   — Чудесно! — воскликнул он. — И в самое время. Он уж раза три должен был его получить.
   — Ба, как мы обрадовались!
   — Это хорошая новость, Крейсс, вот и все. Ру… капитан Глодер подобной чести заслуживает. Без него наш полк развалился бы уже месяцы назад. А может, и годы. Не удивлюсь, если его еще до конца войны произведут в майоры. Ты же знаешь, он, как и я, начал службу простым Landser[89].
   — Что ж, война есть война. Накипь всегда всплывает наверх.
   — Не накипь, а пенки, — поправил Ганс. — Он из хорошей семьи, мог вступить в армию офицером, однако не сделал этого.
   — Значит, у него есть друзья наверху, — сказал Крейсс. — Что тут нового?
   — Друзья у него есть везде, — резко ответил Ганс. — В отличие от некоторых.
   — Ладно, ладно, я не сомневаюсь, что Глодер — образчик всяческих добродетелей. Тебя он, во всяком случае, явно с руки кормит.
 
   Пригнувшись к рулю так, что грязь долетала из-под колес до его защитных очков, Ганс переваривал приятную новость. Он воображал пирушку, которую Руди непременно закатит, чтобы отметить награду. Обед в каком-нибудь первоклассном тыловом ресторане, может быть даже в «Le CoqD'Qr»[90]. Музыка, прекрасное вино, смех и настоящее немецкое товарищество. Глодер не преминет усадить солдат за один стол с офицерами. А после к девочкам. Дорогим, без сифона.
   Заехав на ferme[91], Ганс бросил мотоцикл у ограды конного двора и поспешил в дом.
   Глодер был сейчас временно прикомандирован к адъютанту командира полка, майору Эккерту из Шестого Франконского, — назначение, как говорил он Гансу, для него крайне неприятное.
   — Я тут все самое интересное пропущу, — сказал он, когда оказался в полумиле от передовой, в фермерском домике, занятом штабом полковника Балиганда. — Для Эккерта война сводится лишь к тому, чтобы лизать задницы генеральским штабным да молиться о мире. Я, конечно, стараюсь, как могу, подтолкнуть его хоть к каким-то действиям, но я же солдат. На фронте пользы от меня было бы больше.
   Ганс вручил адъютанту Полковника пачку документов, дождался, дрожа от нетерпения, ответной пачки, а после, взволнованный, точно ребенок рождественским утром, поспешил на второй этаж, где находились кабинеты и жилые помещения подчиненных майора Эккерта.
   Он остановился на лестничной площадке, одернул гимнастерку. Надо будет разыграть все как можно спокойнее, решил Ганс. «Добрый день, капитан Глодер, — неторопливо скажет он, — сегодня, боюсь, ничего интересного. Я только что из штаба. Тут, скорее всего, какое-нибудь распоряжение, запрещающее использовать паприку в рагу из ослятины или гласящее, что каждому солдату надлежит в честь дня рождения Кайзера до блеска начистить задницу».
   Руди улыбнется в ответ, возьмет конверт и вскроет его. Прочитает приказ, поднимет взгляд на сияющего, готового лопнуть от счастья Ганса, расхохочется и вытащит бутылку самого выдержанного своего коньяка.
   Крепко сжимая в руке ранец, Ганс миновал кабинет майора Эккерта и прошел в конец коридора, к двери из выцветшего французского дуба. Дверь украшали вырезанные от руки совершенные готические буквы:
   SCHLOKGLODER[92]
   Ганс ухмыльнулся и легонько стукнул в дверь.
   Ответа не последовало.
   Он постучал еще раз, погромче.
   Однако веселого голоса опять в ответ не услышал.
   Разочарованный, Ганс нажал на черную железную ручку, и дверь растворилась. Не вполне понимая, как ему теперь поступить, он вошел и огляделся.
   Комната была большая, квадратная, с еще одной дверью, ведущей в спальню. Чтобы кто-нибудь да пожелал сменить эти королевские апартаменты на блиндажные нары, представлялось Гансу немыслимым, впрочем, напомнил он себе, Глодер — вовсе не «кто-нибудь».
   Он подошел к письменному столу, вытащил из ранца конверт, положил его в самой середке большой конторской книги с кожаными уголками.
   Затем отступил в центр комнаты, чтобы полюбоваться достигнутым эффектом.
   Нет, маловато.
   Ведешь себя, точно дурачок-школьник, улыбнувшись, подумал он и, взяв со стола ручку и серебряный ножик для разрезания писем, под углом — на два часа и на десять — уложил их над конвертом, так что получилось подобие стрелки, вопящей: «Посмотри на меня! Посмотри!»
   Все-таки чего-то не хватает, решил он.
   Карандаш, установленный на шесть часов, помог, однако разрушил симметрию.
   Ганс выдвинул ящик стола, порылся внутри в поисках чего-либо, позволяющего соорудить настоящую стрелку. Под руку подвернулись еще два карандаша, английская ручная граната из тех, что называют «бомбами Миллза», — трофей, решил Ганс, добытый в какой-то безрассудной вьшазке, — и заряженный «люгер». Не разложить ли вокруг письма патроны, остриями внутрь? Может получиться совсем неплохо.
   Обдумывая эту артистическую возможность, он потянул на себя другой ящик. Тут только бумаги. И засунутая в самую глубину толстая книга, переплетенная в яркую тисненую кожу. Ганс вытащил ее. Ему казалось, что ничего прекраснее он отродясь в руках не держал. Чего стоил один только вес книги, ее глянец, мерцание золотого обреза.
   Книга запиралась на золотую застежку, посередке которой виднелась маленькая замочная скважина. Ганс, ощущая, как сильно колотится его сердце, потянул за застежку. К его удивлению, та оказалась не запертой. Возможно, она и вовсе не запиралась. Сколько он помнил такие книги, замочки у них вечно не работали.
   Ганс медленно, словно в руки ему попала подлинная Библия Гутенберга, перевернул первый лист.
   DASKRIEGSTAGEBUCHBONRUDOLFGLODER[93]
   Так Руди вел дневник! Ганс, трепеща, заглянул на следующую страницу. Там были записаны два такта какой-то музыки, а под ними слова:
   BLUT-BRÜDERSCHAFT SCHMÖRE EIN CID[94]
   Вагнер, решил Ганс. Клятва в кровном братстве. Какое невозможное тевтонство, и до чего же эта высокопарность к лицу Руди.
   Он наугад выбрал одну из начальных страниц. Обуреваемый восторженностью почти девической, Ганс прежде всего рассчитывал наткнуться где-нибудь на запись о себе, пусть даже короткую.
   14 января 1917
   Повышение из лейтенантов в обер-лейтенанты почти ничего, как я обнаружил, мне не дало. Вот следующий барьер уже пойдет в счет. «Капитан Глодер». Это будет звучать совсем неплохо. Кое-кто из офицеров все еще недоволен моим повышением. Да и ладно, пусть их. Гутман, отметил я, единственный, кто по-братски меня поприветствовал, однако мотивы Гутмана нам известны. Еврей пойдет на все, лишь бы втереться в общество людей чистой крови. К тому же он относится ко мне, и это уже оскорбительно, как к своего рода собрату-интеллектуалу. Его представления об интеллекте далеки от моих. Тем не менее он полезен. Он очень основательно изучил военную историю, — я не мешаю ему считать меня своим другом.
   Вчера снайперы убили четырех солдат саперной команды. Я написал соболезнующие письма их семьям, занятие для меня новое. Эккерт дал мне стандартное письмо, которое используют в этих случаях. Для меня оно недостаточно хорошо. Я сочинил четыре разных, великолепных письма, наворотив в них всяческой чуши насчет героизма павших. «Могу ли я добавить от себя, что Вольфганг — это не только Ваша утрата? Его здесь очень любили. Личность Вольфганга, его юмор и обаяние столь же незаменимы для нас, сколь священна память о нем». А следом цитаты из Гете и Гельдерлина. И все это ради каких-то неотесанных олухов, деревенщины, которой не хватило ума увернуться от пули. Не сомневаюсь, каждое письмо обретет золотую рамку и место на стене. Насколько прав был Пэк, сказавший: «Lord, what fools these mortals be!»[95]
   В остальном — скучный, чертовски холодный день.
   Ганс, нахмурясь, оторвался от чтения. Английской цитаты — скорее всего, из Шекспира, — он не понял, однако слова об олухах и деревенщине пришлись ему не по душе. Впрочем, день тогда был действительно чертовски холодный, а в дурное настроение впадать случается каждому. Он обратился к середине книги.
   22 апреля 1918
   Наконец-то весна!
   WINTERSTURME MICHEN DEM WONNEMOND…[96]
   Ну, во всяком случае, теоретически. Зимние бури, быть может, и стихли, однако артиллерийские все еще с нами. И хоть нежный свет весны, возможно, и вправду сияет под любовно легкими душистыми ветерками, дуновения, что несутся к нам по лесам и лугам, отдают не веселым смехом и улыбчивыми глазами, но злобной гримасой и шипением гигантских отравленных облаков.
   Да-да, еще одна газовая атака томми. Этим утром погибли двое и сильно пострадал Эрнст Шмидт. Мы с Мендом первыми бросились за масками, Шмидт же остался на месте, чтобы поднять тревогу. И чуть не заплатил за свою тупость жизнью. Едва поняв, что он задумал, я схватил его маску и, точно тигр, понесся к нему, ободряя попутно солдат в цепи и утешая отравленных. Однако вся слава досталась Шмидту, и я был первым, кто погладил его по спине, как смирного, преданного пса, коим он и является, и пообещал порадеть, чтобы в приказе по фронту была упомянута его «беззаветная храбрость». Не хватало мне еще и этой мороки.
   Ганс читал и чувствовал, как сердце его сжимается.
   Прошелся по линии окопов, извещая о новых приказах касательно использования граммофонов в блиндажах. Сколь мудро наше начальство, как тонко понимает оно, что для нас самое главное! Повсюду только и разговоров, что о храбрости Шмидта. И никто не превозносит его громче, чем я. Поступили две новости, хорошая и плохая. Хорошая состоит в том, что мы, похоже, удерживаем Мессинский кряж и Армантьер. Если нам удастся продвинуться вперед до того, как американцы получат на Западном фронте серьезный плацдарм, это наступление может увенчаться успехом.
   Плохая — на сей раз не слухи, но подтвержденный факт, — вчера канадский пилот, совсем еще новичок, сбил ротмистра фон Рихтгофена[97], и тот погиб. Все очень подавлены. Два года изнывал я от зависти к «Den Roten Freiherrn», к внушаемому им преклонению, втайне понимая, однако, что Берлин, принимая сотворенный Рихтгофеном миф, совершает роковую ошибку. Англичане похоронят его: со всеми воинскими почестями. Похоже, существуют сомнения в том, кто же его все-таки сбил — канадский ли авиатор или австралийские пулеметчики, с земли.
   После обеда перебранка в офицерской столовой. Гутман, как выяснилось, обожает Вагнера, что я нахожу нелепым. Его теории относительно творений Вагнера безнадежны и, на мой злобный взгляд, извращены. Гутман считает, будто все эти сочинения «прослоены психологическим и политическим смыслом». Как всякий представитель его расы, он отказывается признать, что вещь есть вещь, и ничто иное. Что произведение искусства означает лишь то, что в нем сказано, и является тем, чем является. Куда там, ему необходимо извлечь из каждой фразы свой собственный слой путаной чуши. Я разозлился и, почувствовав, что Полковник заскучал, решил немного поиграть с нашим Гуго. Сказал, что неплохо бы ему вспомнить о Миме и Зигфриде. О маленьком недоростке, нибелунге Миме, обучавшем Зигфрида выковывать меч и в то же время замышлявшем измену. (Я видел по физиономии Гутмана, что он понял — говоря «нибелунг», я подразумеваю «еврей».) Еврей Миме задумал использовать чистоту и бесстрашие Зигфрида как средство, которое позволит ему получить кольцо и обрести власть над миром. И чем же кончает Миме? Да тем, что Зигфрид, убив дракона, завладевает кольцом, а следом обращает свой меч против Миме. Ха-ха! Кстати сказать, «Миме» сильно смахивает на Memme[98], а кем, как не трусами, показали себя нибелунги? Разумеется, они свершили над Зигфридом гнусную месть, заколов его в спину. Но кольца-то они не получили! И никогда не получат.
   — Кольца, которое сами же и изготовили, — чопорно отметил Гутман.
   — Да, из украденного ими золота! — резко парировал я. — Оно никогда им не принадлежало. Никогда!
   — Что же, оно и понятно, — согласился Гутман, кивая, по обыкновению своему, точно раввин — вот-де какой я умный и смиренный. — Власть над миром достается лишь тем, кто готов отречься от любви.
   — Что ж, одно можно сказать с уверенностью: она не достается самодовольным бандершам вроде вас, — выйдя из себя, заявил я.
   Сидевшие за столом офицеры покатились со смеху. Им-то было известно, что, при всей его драгоценной гейдельбергской учености и выставляемом напоказ интеллекте, смрадное богатство Гутмана имело своим источником раскинувшуюся по всей Германии и принадлежащую его отцу сеть дешевых театриков. В эти жалкие заведения люди приходят не ради Шиллера и Шекспира, а ради девок (уж мне ли не знать!!!).
   Гутман побагровел и, отвесив, на манер коротышки-юнкера, сухой поклон, покинул столовую, а младшие офицеры насмешливо выкрикивали в его удаляющуюся спину: «Aufgeblasene Puffmutter! Aufgeblasene Puffmutter!»
   Беседуя после того с Полковником, я заметил, что Гутман человек не такой уж и дурной. Главная его беда, сказал я, в том, что он провел слишком много времени вдали от настоящих боев и утратил связь с окружающей нас действительностью. Впрочем, скромно добавил я, моя теория насчет того, что офицеров среднего звания следует время от времени посылать сражаться бок о бок с солдатами, вне всяких сомнений, безнадежно устарела и отзывает сентиментальностью…
   — Нисколько, — ответил Полковник, — нисколько…
   И я понял, что заронил в его голову мысль. Ха! Не удивлюсь, если через пару дней Гуго Гутман окажется на передовой, а там, при наличии удачи и вследствие кое-каких моих скромных манипуляций, в мире, глядишь, и станет одним евреем меньше.
   Спать завалился пьяным. Полковник задержал меня и намекнул в разговоре, что я, возможно, стою в очереди на повышение!
   Жизнь хороша.
   Ганс дрожащими пальцами перелистал страницы и попал на запись совсем уж свежую.
   24 мая 1918
   Утром столкнулся с Мендом и Шмидтом. Услышал от них идиотскую историю о том, как прошлой ночью французы совершили вылазку и захватили лучшую каску полковника Балиганда, которую наш дурень-адъютант (Гутман, да сгноит Господь его душу, был, по крайней мере, внимателен) забыл после вчерашней вечерней инспекции в блиндаже обер-лейтенанта Флека. Мусью приползли по каким-то траншеям, выкопанным (как хорошо я это помню!) три с половиной клятых года назад, забрались в траншеи Флека, закололи часового и перерезали горло всем спавшим солдатам, какие им подвернулись под руку, включая и самого Флека. Они завладели кое-какими документами (военного значения имеющими меньше, чем искусавшие мой член лобковые вши), пятью винтовками, ящиком не годных к употреблению гранат и, как теперь выясняется, гребаным парадным, мать его, шлемом полковника Балиганда.
   Я поразорялся немного о том, какое это безобразие (как будто мне не наплевать), побряцал оружием, после чего случилось и впрямь безобразие — Шмидт ухватил меня грязными лапами за рукав. Из его поврежденного газом горла доносилось невнятное бульканье насчет того, что он-де точно знает, что я задумал, и я совсем уж собрался отечески погладить его по головке и удалиться, как до меня вдруг дошло: он же упрашивает меня не впадать в безрассудство и не пытаться в одиночку вернуть полковничью каску! Можно подумать, мне могла когда-нибудь втемяшиться в голову подобная дурь. Да пусть французы хоть срут в нее каждую ночь — отныне и до судного дня, — мне-то что.
   Конечно, если бы от меня этого потребовали, мне пришлось бы отправиться за ней, поскольку именно такие поступки и создают репутацию, но Эрнст-то, дурень, требовал, чтобы я ничего такого не делал. Солдатик попросту преклоняется передо мной, — противно, но забавно. Я не стал разубеждать его в том, что героический Рудольф и впрямь рехнулся настолько, что решил голыми руками перебить всю французскую армию, лишь бы вернуть нам медный спальник. И тут в голове моей возник довольно изящный план. Я подумал: черт побери, готов поспорить, что сумею подбить его отправиться за каской!
   Я сыграл на недавнем увечье Шмидта, сделал вид, будто озабочен его пригодностью к службе и собираюсь попросить для него освобождения от передовой. Шмидт, с его упрямым умишком мужлана, отнесся к этому как к страшному оскорблению! Я понимал, ему хочется выказать себя передо мной героем, и не сомневался — он проглотит мою наживку, как то и положено люмпен-пейзанину. Рядом с нами торчал Менд, и потому я не мог позволить себе действовать совсем уж в открытую. Однако попозже я перехватил Шмидта и с полчаса поработал над ним, довольно искусно. Почти уверен, что он выкинет какую-нибудь глупость.
   Что же, может, сработает, может, и нет.
   Сейчас уже за полночь. Подожду еще час с небольшим, посмотрю, что к чему. С северной насыпи отлично виден сектор К и нейтральная полоса перед ним. Если Шмидт отправится на поиски славы, я его увижу.
   А вдруг он прихватит с собой кого-то еще? Хм. Да нет, он пойдет в одиночку. У него один только друг и есть — Менд, а Менд слишком, слишком труслив, чтобы принять участие в подобном кретинизме. Шмидт выступит в путь один, и, если ему удастся добыть каску, я подползу к проволоке, дабы встретить его, сделав вид, будто тоже решился на эту затею, — и мы с триумфом возвратимся назад.
   Посмотрел в календаре — ночь сегодня почти безлунная. Отменно! Шмидт наверняка полезет к французу.
   25 мая 1918
   Бог ко мне милостив. Я прождал час, озираясь вокруг и коротая время за тем, что подсчитывал созвездия, которые знаю по именам. Двадцать три, не так уж и плохо. Решил: если до двух ночи Шмидт не покажется, вернусь в блиндаж. Чтобы одолеть проволочное заграждение и тишком доползти до французской передовой, ему потребуются по меньшей мере два часа темноты.
   И разумеется, ровно в два ноль-ноль я его увидел — всего только в паре метров подо мной, — выбирающимся из передовой траншеи и направляющимся к ближайшему проходу в проволочном заграждении. Было слишком темно, чтобы с уверенностью его опознать, впрочем, по доносящемуся до меня свиному похрюкиванию и пыхтению я понял — это не кто иной, как наш достойный недоумок Шмидт.
   В течение минут десяти я ничего различить не мог, однако проволока, с негромким звоном дрогнувшая по всей ее длине, поведала мне, что до ограждения он, во всяком случае, добрался.
   Ладно, по крайней мере, передвигался он бесшумно. После легкого содрогания проволоки я не услышал больше ни звука. Я прождал час, наставив бинокль на сектор К, к которому Шмидт, по моим предположениям, направлялся. Отчасти я ему даже завидовал. Хотел бы и я проделать то, на что нацелился он, и, смею сказать, я проделал бы, если бы кто-нибудь посмел бросить мне вызов или усомнился во мне. Видит Бог, я не трус, однако храбрость должна к чему-то вести. К приобретению репутации, к достижению цели. Шмидтова же храбрость отличалась полным отсутствием воображения — то была слепая храбрость пушечного мяса.
   В небе за нашими окопами забрезжил свет. Шмидта по-прежнему видно не было. Я вновь погрузился в раздумья, цитируя сам себе Гете и переводя, развлечения ради, на французский.
   Наконец, минут через пятнадцать, я увидел его — темную фигуру, зигзагами продвигавшуюся из мрака в мою сторону. В одной руке он держал за ремешок шлем Полковника, под мышкой другой различалось некое подобие шпаги. Ну что за отличный парень!
   Я спрыгнул на дощатый настил и направился к ближайшей окопной лесенке. Поднялся по ней и пополз по засохшей грязи к проволоке. Достигнув ее, я приподнял голову — как раз вовремя, чтобы увидеть, как Шмидт, задохнувшись, замедлил ход и сполз в воронку от снаряда. И мне пришла в голову мысль, что я мог бы сейчас подползти туда, пристрелить его и со славой вернуться назад, один.
   Однако я решил воздержаться от сей операции, пока не обдумаю ее до конца. Естественно, никаких возражений нравственного толка у меня против нее не имелось. Единственное, что нравственно в жизни, — это твое продвижение наверх, — просто я хорошо знал, что поспешные действия всегда неразумны. Если у тебя имеется план, так держись его. Люди мелкие совершают поступки под воздействием момента и уверены при этом, будто заслуживают похвал за предприимчивость и инициативу, хоть на самом-то деле они всего лишь показывают, что планы их не были как следует проработаны, что они не взвесили все возможности, не продумали заранее каждый свой шаг и не предугадали все мыслимые реакции на него. Конечно, умение реагировать на неожиданности имеет жизненно важное значение; воображение и инициативность определенно являются полезным оружием из общего нашего арсенала, однако их следует применять только в случае необходимости: совершать ни на чем не основанные поступки, давать ход неожиданно возникшим, недостаточно проанализированным мыслям — значит совершать роковую ошибку. Этому учат нас биографии самых разных исторических деятелей. Большинство изумилось бы, узнав, в какие мелочи входили великие полководцы. Да вот, всего только на прошлой, неделе я читал в жизнеописании английского адмирала Горацио Нельсона рассказ о стратегических совещаниях, которые он проводил перед решающим морским сражением при Трафальгаре. Он едва не свел своих офицеров, сколь те его ни любили, с ума, снова и снова настойчиво втолковывая им свои замыслы. И пошел дальше, лишь убедившись, что каждый офицер флота знает и понимает общую цель и значение его, Нельсона, основной стратегии. Только тогда приступил он к кропотливому изложению тактических тонкостей. «Если так, то так» и тому подобное, и от всего этого ответвлялись десятки новых «если» и «то», пока не были досконально проработаны сотни сценариев. Когда же разразилось сражение, Нельсон обратился в само спокойствие, поражая всех явственным безразличием к любому обстрелу, любому бортовому залпу. Еще бы! Ведь каждый обстрел, каждый бортовой залп был предугадан им и учтен. И даже когда Нельсон, получив смертельную рану, упал, он остался спокойным. Просто и такая возможность тоже была предучтена, и на ее случай имелись хорошо отрепетированные, легко приводимые в исполнение планы. Он умер, будучи уверенным в победе. Разумеется, ему не хватало распорядительности, веры в себя, политической изворотливости, он никогда не смог бы подняться выше адмирала, но ведь лишь очень немногие сочетают в себе качества, необходимые для появления великого лидера, способного вести за собою людей и в мирной жизни, и на поле брани.