Страница:
Я читал книги, специально, насколько я способен судить, предназначенные для того, чтобы позволить ничего в естественных науках не смыслящим якобы интеллектуалам вроде меня нести на званых обедах откровенную околесицу насчет ускорителей частиц, сильного взаимодействия и очарованных бозонов, книги, написанные простым языком, с большими схемами, куцыми словами и минимумом формул, — и тем не менее, закрыв любую из них, я оказывался решительно неспособным припомнить хотя бы один научный факт, не говоря уж о принципах, с ним сопряженных. И однако ж, скажите мне — тихим голосом, средь шумного бала, — что сражение при Баннокберне произошло в 1314 году, и я буду помнить это до конца моих дней. Я что хочу сказать — а в чем, собственно, дело? 1314 ведь тоже число, не так ли?
Помню, читал я однажды о том, как поссорились Роберт Гук с Исааком Ньютоном. По уверениям Гука, Ньютон спер у него мысль о том, что тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния. Так никогда его и не простил. Ну вот, я отчетливо помню, как заучивал эту фразу в школе, полагая, что она будет хорошо смотреться в моей посвященной семнадцатому веку письменной работе. (Историки любят эдак мимоходом раскланиваться с естественниками — Дарвином, Ньютоном, всей этой публикой, — пара замечаний о «механистических вселенных» и «перевороте в научных взглядах викторианцев» выглядит в исторических работах столь же почтенно, как старые, надежные «нарождающиеся средние классы». Как всем нам хорошо ведомо, в истории нет периода, применительно к коему вы не могли бы с уверенностью разглагольствовать относительно нарождающегося, обретающего новую уверенность в себе среднего класса, как не существует в ней, после шестнадцатого столетия, и периодов, не позволяющих говорить о «перевороте в прежних научных взглядах».) Ну-с, я радостно заучил сентенцию Гука— Ньютона и даже записал ее. И, записывая, вглядывался в каждое слово. Совсем простые слова. «Тела притягивают друг друга…», тут ничего сложного нет. Очень легко запомнить — особенно школьнику, который, взглянем правде в лицо, в каждое мгновение своего сна и бодрствования испытывает притяжение всех и всяческих тел. Мы, однако же, знаем, что для ученого слово «тела» означает, как правило, «объекты в пространстве». «Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется…» Тоже более-менее понятно, — в конце концов, изменяется практически все. Стало быть, Луна притягивается Солнцем, но, возможно, не так сильно, а возможно, и сильнее, чем Землей. С этим я как-нибудь слажу. «Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный…» Привет.
Обратный, да? Нас ждут неприятности. Перископ опустить. Включить сирену. «С силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния». Погружение, погружение, погружение! Я хочу сказать, ну ладно, что такое квадрат, мне известно. Четыре — это квадрат двух. Шестнадцать — квадрат четырех и так далее. Но обратный? Бросьте-бросьте, вы должны признать, что на этом мозги можно вывихнуть. Что значит «обратная сила»? И уж коли на то пошло, что такое обратное число? Или обратный квадрат — это то же самое, что квадратный корень? Дает ли обратный квадрат четырех минус четыре? Или, скажем, два? Или четверть? Или минус шестнадцать? Понимаете, в чем сложность? Хотя нет, если вы естественник, то не понимаете. Вы только одно и видите: Майкл Янг туп как дубовая планка.
«Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния…» Честно вам говорю, я уверен, что могу вглядываться в эту фразу с нынешнего дня и до второго пришествия, но так ни к чему и не прийти. Умелый популяризатор, тупой, если угодно, как Планк, смог бы, наверное, подобрать для меня хорошую аналогию, вроде: «Когда вы бросаете камень в бочку с водой, рябь расходится от него вовне, так?» Или: «Представьте себе Вселенную как бублик, так вот…» И пока он будет говорить, я, при условии, что он умело выбирает слова и образы, возможно, и смогу уяснить описываемый им принцип. Однако это ничем мне не поможет, когда я натолкнусь на новую фразу. «Тела иногда притягивают друг друга с постоянной силой, определяемой как обратный квадрат их массы» или еще чего-нибудь. Ему пришлось бы тогда начать все его изнурительные труды заново, с новой моделью или новой аналогией. Это все равно что пытаться удержать в руках живого лосося — чем крепче я его стискиваю, тем дальше он, выскользнув из моих рук, улетает. Поганая штука — числа.
В голове моей застревают лишь анекдоты. Эйнштейн любил мороженое, парусные лодки и скрипки. Музыкант, с которым он как-то играл дуэт, сказал ему: «Ради бога, Альберт, вы что, считать не умеете?» А сам Эйнштейн говорил разные разности о Боге, который не играет с Вселенной в кости. Говорил, что не знает, каким оружием будут сражаться в Третьей мировой войне, зато точно знает, каким будут сражаться в Четвертой — камнями и палками. Эсэсовская газета нападала на Гейзенберга за то, что он «белый еврей», «дух от духа Эйнштейна», и спасло Гейзенберга одно только близкое знакомство его мамочки с мамочкой Гиммлера. Как-то под вечер она, сидя в берлинской парикмахерской под сушилкой для волос, сказала: «Вели своему Генриху отцепиться от моего Вернера», на что госпожа Гиммлер ответила: «Но Генрих считает принцип неопределенности еврейским враньем». «О, Вернер, он Вернер и есть, — отозвалась госпожа Гсйзенберг. — Он вовсе ничего такого не думал. Просто выкаблучивался, как обычно, пытаясь привлечь к себе внимание». Что еще я знаю о физике? Ах да, Макс Планк, отец квантовой механики, был также отцом Эрвина Планка, одного из тех, кого гестапо казнило в 1944 году, после неудачной попытки взорвать Гитлера в его бункере. Эрвином, разумеется, звали и Роммеля, тоже пострадавшего после крушения этого заговора. У Щрёдингера имелась сиамская кошка. Слово «кварк» заимствовано из «Поминок по Финнегану». Один из Боров сказал как-то, что, если квантовая механика вас не шокирует, значит, вы в ней ничего толком не поняли. Когда Крик и Уотсон создавали свою похожую на пучок перекрученных макарон модель ДНК, им помогала женщина, которой, как многие считали, следовало бы разделить с ними Нобелевскую премию. Нобель, уж если на то пошло, изобрел динамит, а Фридрих Флик[56], поддерживавший нацистов и заработавший во время Второй мировой миллионы, используя рабский труд, владел компанией «Динамит Нобель». В 1972 году Флик оставил своему сыну-плейбою миллиард фунтов, так ни разу и не извинившись перед теми, кто все-таки выжил на его рабских фабриках, так и не пожертвовав им ни цента. Внук Флика попытался учредить в Оксфорде кафедру «Европейского взаимопонимания», но отказался от этой идеи, когда профессора этики назвали его деньги «грязными». Понимаете? Все, что я знаю о физике, сводится к истории. Нет, буду честным. Все, что я знаю о физике, сводится к сплетням.
— Ныотон-то с Лейбницем — разругались, ну просто вдрызг.
— Не может быть!
— Чистая правда.
— Лейбниц говорит, Ньютон у него метод флюксий потырил.
— Иди ты!
— Ага. Говорит, он может называть его исчислением или как ему заблагорассудится, да только это все равно принаряженный в пышный парик метод флюксий, а Исаак только до этого самого парика первым и додумался.
— А что такое, если быть точным, метод флюксий? И заодно уж, что такое исчисление?
— Да какая тебе разница? Главное, что они друг с другом больше не разговаривают.
— Фантастика!
— А то… Мало того, Вольфганг Паули с Альбертом Эйнштейном тоже расплевались.
— А эти-то с какой стати?
— Я слышал, чего-то там у них насчет нейтрино не сладилось. Альберт в него не верит, а Вольфганг злится.
— Нейтрино?
— Да, это, по-моему, такие таблетки от несварения. Альберт же теперь в Америке живет, ну и предпочитает «Ролэйдс».
— Господи! И так далее…
Естественная наука, говорят естественники, это и есть настоящая история. Некая смесь, исходившая паром и булькавшая на плитке Космоса и х миллиардов лет назад породившая Землю, вот она — настоящая история; то, что х миллионов лет тому произошло в гипоталамусе и в коре головного мозга, наделив хомо сапиенс сознанием, — вот она настоящая история. Ублюдки. Поганая штука — числа. Их попросту не существует. Нет такой сущности, как Четыре. Хуже того, совсем уж нет и такой сущности, как Минус Четыре. Я это о чем — чего ж удивляться тому, что после Грешема[57] да Декарта мир начал разваливаться. Это они разрешили отрицательным числам разгуливать по планете. Тысячи лет совершенно справедливого запрета на ростовщичество, и вдруг — бац! — дебет, кредит, отрицательные числа и явление «минус одной сотни тонн кофе». Отрицательная маржа. От долга к долговой тюрьме, от кредита к кретинизму, от ипотеки к импотенции. Поганая штука — числа.
Прилив этих горестных мыслей породила очередная ссора с Джейн. Я возвратился в Ньюнем, предвкушая теплые объятия, кои вознаградили б меня за катастрофу с Фрейзер-Стюартом.
— Господи боже ты мой, — сказала Джейн. — А чего ты, собственно, ждал? Ты же не собирался и в самом деле вставить туда эту сентиментальную блевотину? В ученую-то диссертацию?
Уязвленный, я объяснил, что относился к моим вставкам как к стихотворениям в прозе.
— Отличная мысль, Пип. Стихотворения в прозе. Надо попробовать втюхать что-нибудь подобное в мою следующую статью. «Он дергался в корчах, покрывая ее, и в голове его наперегонки неслись мысли о свободе любовного акта. Чистота! Стерильность! Свобода соития без последствий! Он вдруг ощутил себя господином времени и пространства! Как если б…»
— Я привез из «Сайнсбериз» очищенные куриные грудки, — холодно прервал я Джейн. — Пойду нарежу их кубиками.
Я с подчеркнутой тщательностью обмазывал мясо горячим оливковым маслом, а Джейн между тем раскупоривала щеголеватую бутылку вина, и вид у нес был при этом куда более раздражающим, чем то способен описать какой угодно язык. Вид этот сам по себе являл то, что мы, историки, именуем casus belli[58].
— Естественникам легко. Вы просто складываете числа. Да — нет, верно — неверно, черное — белое.
— Чушь собачья, дорогой.
— Ты сама это говорила. Все ответы запечатаны в разбросанных по Вселенной конвертиках. Тебе остается только вскрывать их. Вон тот ген делает человека музыкантом, а этот — святым. Эта частица говорит тебе о полном весе Вселенной, а та — о том, с чего все началось.
— Ну разумеется, именно так я и говорила. И если бы мы, бездушные тупицы, были столь же разумны, как вы, тонко чувствующие историки, мы бы уже столетия назад разложили все по полочкам.
— Я этого не говорю! — и я гневно пристукнул сковородкой об стол. — Я хотел сказать совсем не то, и ты отлично это знаешь. Ты нарочно притворяешься, будто не понимаешь меня, разве не так?
— Пойду-ка я телевизор смотреть. Твое вино на столе.
Пока я размешивал зеленую пасту тайского карри и ополаскивал рис, в голове моей складывались, в беспорядке снуя и сумятясь, новые доводы. Высокомерие, говорил я себе, до чего же они высокомерны, эти господа. Каждое умственно отыгранное мной очко сопровождалось ударом деревянной ложки о стол или хлопком крышки о котелок с рисом. Естественники, похоже, напрягают всю, какая им выпала, волю, чтобы нарочно отыскивать самые пустяковые в мире проблемы и решать именно их. Искусство, вот что идет в счет. Счастье идет в счет. Любовь. Добро. Зло. Я со стуком закрыл холодильник Только они в счет и идут, и, разумеется, именно их естественные науки, в своем победном шествии, предпочитают игнорировать. Минут пять еще — и, пожалуй, можно будет добавить воды и бульона. Вся ваша публика относится к искусству так, точно оно — болезнь — мать твою, до чего же оно горячее, — или как к эволюционному механизму, или — черт, сломал-таки — мы ни разу не слышали от вас: «О, нам удалось установить, что электроны порочны, а протоны добродетельны, ведь так? В вашей вселенной все остается нравственно нейтральным, а между тем двухлетний ребенок способен сказать вам, что ничего нравственно нейтрального попросту не существует. Ублюдки. Долболобы. Задаваки, заблудшие, забубённые Зубрилы.
— Готово!
— Секундочку!
Я завернул подогретые ломти хлеба в бумажные салфетки и налил себе еще стаканчик А сколько презрения, сколько душераздирающего, надменного презрогия к тем, кто пытается перейти топкое болото действительности, всю эту грязную жижу людских желаний и побуждений. Потому что наш метод, видите ли, «ненаучен», — да, разумеется, он ненаучен, дорогая моя. Настоящие проблемы ставят не числа, а люди,
— Мм-хи! Как вкусно пахнет.
— Знаю я, что ты думаешь, — говорю я, полагая, что все это время Джейн, сидя перед телевизором, тоже перебирала свои аргументы. — Ты думаешь, что понимать науку способны одни естественники. Всякому, кто не прошел через ритуал посвящения, говорить о ней автоматически запрещается. А вот естественник имеет столько же прав разглагольствовать о Наполеоне и Шекспире, сколько и любой другой человек
— Хаа! Горячо! — Джейн, чтобы потянуть время и обдумать услышанное, отходит к раковине и наливает себе воды.
— Я только одно и говорю, — норовлю я выжать все, что удастся, из отыгранного очка, — мы проводим на этой планете лет семьдесят-восемьдесят. Что для нас важнее — понять физические принципы устройства атомной бомбы или разобраться в побуждениях человека и удержать его от ее использования?
— А почему бы не заняться и тем и другим?
— Да. Конечно. Еще бы. В идеальном мире — разумеется. Но давай, знаешь ли, смотреть правде в лицо. Для того чтобы разобраться в предмете столь сложном, как устройство ядерной бомбы, необходимо посвятить себя изучению определенной дисциплины, а это требует времени и упорства…
— Да я тебе объясню его меньше чем за четыре минуты. А вот если бы кто-то объяснил мне за столь же малое время побуждения человека, ведущие к войне и разрушениям, я бы просто взвыла от восторга. Передай мне бутылку, пожалуйста.
— Ага! Вот именно! Именно! — Я тычу пальцем в стол. — Наука с ее простотой — все равно что религия. Она вроде бы и даст тебе ответы, однако…
— Пип, ты сам только что сказал — понимание предмета столь сложного, как ядерная бомба, требует времени и упорства.
— Не говорил я этого.
— А, ну ладно, похоже, у меня начались слуховые галлюцинации. Извини.
— Послушай! — мною уже владеет лихорадочное возбуждение. — Я же не говорю, что естественные науки чем-то нехороши…
— Уф!
— …просто они занимаются не тем, что по-настоящему важно.
— Хотя, с другой стороны, занимаются тем, что по-настоящему важно для науки. Поэтому, собственно, и существуют разные научные дисциплины, не так ли?
— Да, но не следует слепо поклоняться им как вместилищам окончательной истины.
— А любая наука так себя и ведет?
— Ты и сама знаешь, именно так!
— Нет, не знаю. Ты, во всяком случае, им слепо не поклоняешься. — Джейн начинает собирать корочкой карри. — Знаешь что, Пип. В Кембридже работают тысячи ученых-естественников. Познакомь меня с теми из них, что слепо поклоняются науке как вместилищу окончательной истины, и я добьюсь, чтобы их выставили из университета за слабоумие и некомпетентность. Идет?
— Ну понятное дело, ты этого признать не желаешь! Изображаешь скромницу, которая во всем сомневается, полную благоговения, «прикосновенную к лику Господню» и так далее, однако попытайся все-таки взглянуть правде в лицо, попробуй хотя бы!
— О! Гладко изложено. Добавки не найдется?
— На плите. Я ведь что говорю-то, что я говорю… науке известно далеко не все.
— Не все. Чистая правда. Но это же не означает, что ей ничего не известно, ведь так? Будешь еще?
— Спасибо.
— Послушай, Пип, то, что наука не в состоянии объяснить, как Моцарт писал музыку, вовсе не запрещает нам рассуждать о строении живой клетки.
Или запрещает?
— Знаешь, с тобой совершенно невозможно разговаривать.
— Чего не знала, того не знала. Мне очень жаль. Я вовсе этого не хотела.
Вот вам и вся Джейн. И все ее ученые. Увертки, увертки и увертки. Поганый народ — ученые.
Когда я погасил свою прикроватную лампу, Джейн читала какого-то южноафриканского романиста. «Приятных снов», — пробормотала она.
Я смотрел в потолок.
— Тот человек, Гамильтон, — сказал я. — Помнишь? В Данблэйне. Тот, что пришел с четырьмя пистолетами в спортивный зал подготовительной школы. И через три минуты пятнадцать пятилетних малышей и их учительница были мертвы. Человеческое существо целится в ребенка и смотрит, как пуля разрывает тому череп. Представь себе кровь, полное непонимание в глазах детей. А он все делает, и делает, и делает это. Прицеливается и спускает курок.
Джейн отложила книгу:
— Что ты пытаешься мне сказать?
— Не знаю. Не знаю. Но разве не именно это мы и должны попытаться понять?
— Надеюсь, ты не собираешься использовать этот кошмарный случай как доказательство того, что твое сердце больше моего или что твой предмет важнее, чем мой.
— Нет, я не об этом. Не об этом. Правда.
— Пип, ты плачешь!
— А, ладно, пустяки.
На следующее утро, катя по Куинз-роуд, я дал себе исчерпывающее объяснение происшедшего. Унижение. Все очень просто. Фрейзер-Стюарт уязвил меня гораздо сильнее, чем я готов был признать. И я, обозлившись, залился внутренне краской стыда. Я вел себя как забалованное дитя, поскольку боялся близящегося перехода из студентов в мир взрослых людей. Что клево, то клево. Все было не более чем маленькой, естественной вспышкой раздражения. Что-то похожее я уже говорил — о двери, о том, как медлишь на пороге. Говоря «прощай» долгому, счастливому времени, когда ты был правильным, умненьким мальчиком, писавшим сочинения и получавшим похвалы, и писавшим новые, после которых его снова осыпали хвалами. В семь лет я был умнее большинства десятилеток, в четырнадцать умнее семнадцатилеток, а в семнадцать — большинства двадцатилетних ребят. Теперь мне двадцать четыре, и я нисколько не умнее сверстников, которых вижу вокруг, да и вообще все это больше уже не скачки на приз за одаренность. Все они теперь идут со мной вровень, а я уяснил, понял, с резким уколом ужаса в животе, — опасность в том. что я-то останусь стоять на месте, а они понесутся дальше. Но ведь конечно же, хотя бы одну ханжескую, пуританскую вспышечку гнева перед тем, как вступить на долгий, изнурительный путь наверх — к порядку и прилежанию, совестливости и старательности, тщанию и труду, — позволить себе я мог? Разочек подергаться, покричать, глядя, как затягивается тучами слепящий, сверкающий небосвод юности? Как я уже говорил, такая временами чушь в голову лезет.
Я плавно летел, низко склонясь над рулем, по Мадингли-роуд. Впереди вставали Лаборатории Кавендиша — не кафедральный собор антихриста, но самое обычное строение, скопление ангаров на краю города. У работавших здесь людей были сердца добрые и сердца злые, как и у всех прочих. Они не считали себя хранителями единственного ключа от человеческого разума. Просто охотились на свои частицы, гены, силы, волны, так же как историки охотятся на документы или орнитологи озирают небеса, выглядывая красного коршуна. Джейн, наверное, решила, что я рехнулся. Впрочем, нет, она все понимает, да благословят небеса ее попку. Джейн точно знает, что к чему, и ей оно нравится. Этакое мамочкино наказание.
Изначальные лаборатории Кавендиша, те, в которых Резсрфорд острил топор, расколовший первый атом, расположены в центре Кембриджа, а вот новые их здания стоят на окраине, за Черчилль-колледжем, на пути к Американскому кладбищу и Мадингли.
Закат все тот же — море меда
От Мадингли до ферм Шелфорда? [59]
Нет, Руперт, дорогуша, нет. Боюсь, там теперь все больше туман, состоящий главным образом из окиси углерода. И церковные часы не стоят уже на без десяти три. А насчет того, подают ли по-прежнему мед к чаю, так это надо спросить у Джеффри Арчера, поскольку старым домом священника владеет теперь он. Возможно, кому-нибудь следовало бы написать новый «Грантчестер»:
Столбы стоят ли в комьях грязи
Немою стражей безобразий?
А ночью ножичком пырнут,
И бляди, свистни, тут как тут? [ Вариация на четверостишие из той же поэмы Р. Брука, в оригинале звучащее как
Стоят ли вязы грозной цепью
Вовек на страже благолепья?
В тени дубрав царит покой
Над прихотливою рекой?]
Бог да благословит наше столетие. Главное лабораторное здание ничем не отличается от офисного: сплошное стекло, вращающиеся двери и «Приемная! Могу я вам чем-нибудь помочь?». Собственные форменные фуражки, журналы, в которых расписываются визитеры, ламинированные карточки на грудях и прочая лабуда.
Если существует слово, пригодное для описания нашего века, так это, скорее всего, Безопасность, или, говоря иначе, Небезопасность. От невротической небезопасности Фрейда, через небезопасности Кайзера, Фюрера, Эйзенхауэра и Сталина, прямиком к ужасам, подстерегающим граждан современного мира:
ОНИ УЖЕ ЗДЕСЬ!
Вражины. Они вскроют ваш автомобиль, обчистят ваш дом, нападут на ваших детей, ввергнут вас в адское пламя, убьют вас, чтобы разжиться деньжатами на наркоту, заставят вас обращаться лицом к Мекке, заразят вашу кровь, поставят ваши сексуальные предпочтения вне закона, обесценят вашу пенсию, загрязнят ваши пляжи, подвергнут ваши мысли цензуре, украдут ваши идеи, отравят ваш воздух, а после примутся угрожать вашим ценностям и уничтожать вашу безопасность. Держите их подальше от нас! Посадите под запор! Уберите с глаз долой! Заройте в землю!
Половина моих школьных друзей уже управилась — прямая противоположность моей, описанной ранее, безуспешной попытке на этот счет — с успехом перекреститься в Спидеров, Боззлов, Воло, Тэтлов, Грипов и Джанг, продырявить любые свободные складки плоти, какие у них отыскались, навтыкать туда золота, серебра, меди и выступить в путь. Они проходят маршами по главным улицам южных городов — в респираторах, под флагами, на коих изображены черепа и скрещенные кости; они сражаются с автомобилями, с Актом об уголовном судопроизводстве, с хайвеями, с рубкой деревьев, со строительством электростанций… со всем на свете. Они хотят попасть под запор; им нравится выглядеть опасными; они упиваются своей отверженностью.
А меня они считают козлом.
В прошлом году я ездил к Джанге — в Брайтон, в одно из тех мест, где кучкуются она и ее друзья по скитаниям, — и могу сказать вам, о да, могу вам сказать, что эти дети свободы сочли меня совершеннейшим козлом. Заметьте, однако, что будь я настоящим козлом и козлом тошнотворным, я бы сейчас начал распространяться о том, как они никогда не возражали против того, что я покупал им в пабах выпивку за выпивкой и еще раз выпивку, как они, посылая меня в восемь утра в мини-маркет, чтобы я накупил им молока, хлеба и газет, решительно никаких угрызений совести не испытывали. Я сказал бы также, что вполне можно быть доблестной эковоительницей и не пахнуть при этом, как давно скончавшаяся старая побирушка. Я добавил бы, что, живя на благотворительные подачки, героем способен быть всякий. Однако аргументы подобного рода ниже моего достоинства, и потому я лучше ничего говорить не стану.
Теперь вот стою посреди вестибюля в озерце солнечного света и с любезным видом сношу неодобрительные взгляды тех, кто шлепает, плеща полами своих облачений, мимо. Ну да, на мне же нет лабораторного халата. Значит, меня надо убить. Э-хе-хе! Ну, народец..
— Майкл, Майкл, Майкл! Простите, ради бога, что заставил вас ждать. — Белый, покрытый в положенных местах пятнами халат Лео, рукава которого на три комичных размера короче его рук. — Пойдемте, пойдемте, пойдемте.
Послушный щеночек, я следую за ним по коридорам, на ходу приподымаясь на цыпочки, чтобы сквозь высоко прорезанные в стенах оконца разглядеть лаборатории.
Мы подходим к двери. «К 1.54 (Д). Профессор Л. Цуккерман». Лео вставляет карточку — вспыхивает зеленая лампочка, что-то попискивает, щелкает замок, и дверь открывается. Я медлю на пороге и горестно бормочу на манер Майкла Хордерна в «Орлином гнезде»[60]: «Безопасность? Здесь ее обратили в шутку». Лео в тревоге оборачивается, и я, переигрывая, бубню себе в лацкан: «Он внутри. Дайте нам тридцать секунд и приступайте к отвлекающей атаке».
До Лео доходит, я получаю в награду натянутый смешок, и, словно в ответ на него, над нашими головами, пощелкивая, загораются лампы дневного света. Я понимаю, моя детская потребность выдать шуточку вызвана напряжением Лео, его едва ли не страхом, от которого и мне становится не по себе. Страх то накатывает на Лео, то стихает, решаю я. У него дома, когда Лео беседовал со мной о диссертации, страх исчез, сменившись добродушной шутливостью. А как только разговор закончился и Лео пригласил меня сюда, в глазах его снова возникло загнанное выражение.
Помню, читал я однажды о том, как поссорились Роберт Гук с Исааком Ньютоном. По уверениям Гука, Ньютон спер у него мысль о том, что тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния. Так никогда его и не простил. Ну вот, я отчетливо помню, как заучивал эту фразу в школе, полагая, что она будет хорошо смотреться в моей посвященной семнадцатому веку письменной работе. (Историки любят эдак мимоходом раскланиваться с естественниками — Дарвином, Ньютоном, всей этой публикой, — пара замечаний о «механистических вселенных» и «перевороте в научных взглядах викторианцев» выглядит в исторических работах столь же почтенно, как старые, надежные «нарождающиеся средние классы». Как всем нам хорошо ведомо, в истории нет периода, применительно к коему вы не могли бы с уверенностью разглагольствовать относительно нарождающегося, обретающего новую уверенность в себе среднего класса, как не существует в ней, после шестнадцатого столетия, и периодов, не позволяющих говорить о «перевороте в прежних научных взглядах».) Ну-с, я радостно заучил сентенцию Гука— Ньютона и даже записал ее. И, записывая, вглядывался в каждое слово. Совсем простые слова. «Тела притягивают друг друга…», тут ничего сложного нет. Очень легко запомнить — особенно школьнику, который, взглянем правде в лицо, в каждое мгновение своего сна и бодрствования испытывает притяжение всех и всяческих тел. Мы, однако же, знаем, что для ученого слово «тела» означает, как правило, «объекты в пространстве». «Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется…» Тоже более-менее понятно, — в конце концов, изменяется практически все. Стало быть, Луна притягивается Солнцем, но, возможно, не так сильно, а возможно, и сильнее, чем Землей. С этим я как-нибудь слажу. «Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный…» Привет.
Обратный, да? Нас ждут неприятности. Перископ опустить. Включить сирену. «С силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния». Погружение, погружение, погружение! Я хочу сказать, ну ладно, что такое квадрат, мне известно. Четыре — это квадрат двух. Шестнадцать — квадрат четырех и так далее. Но обратный? Бросьте-бросьте, вы должны признать, что на этом мозги можно вывихнуть. Что значит «обратная сила»? И уж коли на то пошло, что такое обратное число? Или обратный квадрат — это то же самое, что квадратный корень? Дает ли обратный квадрат четырех минус четыре? Или, скажем, два? Или четверть? Или минус шестнадцать? Понимаете, в чем сложность? Хотя нет, если вы естественник, то не понимаете. Вы только одно и видите: Майкл Янг туп как дубовая планка.
«Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния…» Честно вам говорю, я уверен, что могу вглядываться в эту фразу с нынешнего дня и до второго пришествия, но так ни к чему и не прийти. Умелый популяризатор, тупой, если угодно, как Планк, смог бы, наверное, подобрать для меня хорошую аналогию, вроде: «Когда вы бросаете камень в бочку с водой, рябь расходится от него вовне, так?» Или: «Представьте себе Вселенную как бублик, так вот…» И пока он будет говорить, я, при условии, что он умело выбирает слова и образы, возможно, и смогу уяснить описываемый им принцип. Однако это ничем мне не поможет, когда я натолкнусь на новую фразу. «Тела иногда притягивают друг друга с постоянной силой, определяемой как обратный квадрат их массы» или еще чего-нибудь. Ему пришлось бы тогда начать все его изнурительные труды заново, с новой моделью или новой аналогией. Это все равно что пытаться удержать в руках живого лосося — чем крепче я его стискиваю, тем дальше он, выскользнув из моих рук, улетает. Поганая штука — числа.
В голове моей застревают лишь анекдоты. Эйнштейн любил мороженое, парусные лодки и скрипки. Музыкант, с которым он как-то играл дуэт, сказал ему: «Ради бога, Альберт, вы что, считать не умеете?» А сам Эйнштейн говорил разные разности о Боге, который не играет с Вселенной в кости. Говорил, что не знает, каким оружием будут сражаться в Третьей мировой войне, зато точно знает, каким будут сражаться в Четвертой — камнями и палками. Эсэсовская газета нападала на Гейзенберга за то, что он «белый еврей», «дух от духа Эйнштейна», и спасло Гейзенберга одно только близкое знакомство его мамочки с мамочкой Гиммлера. Как-то под вечер она, сидя в берлинской парикмахерской под сушилкой для волос, сказала: «Вели своему Генриху отцепиться от моего Вернера», на что госпожа Гиммлер ответила: «Но Генрих считает принцип неопределенности еврейским враньем». «О, Вернер, он Вернер и есть, — отозвалась госпожа Гсйзенберг. — Он вовсе ничего такого не думал. Просто выкаблучивался, как обычно, пытаясь привлечь к себе внимание». Что еще я знаю о физике? Ах да, Макс Планк, отец квантовой механики, был также отцом Эрвина Планка, одного из тех, кого гестапо казнило в 1944 году, после неудачной попытки взорвать Гитлера в его бункере. Эрвином, разумеется, звали и Роммеля, тоже пострадавшего после крушения этого заговора. У Щрёдингера имелась сиамская кошка. Слово «кварк» заимствовано из «Поминок по Финнегану». Один из Боров сказал как-то, что, если квантовая механика вас не шокирует, значит, вы в ней ничего толком не поняли. Когда Крик и Уотсон создавали свою похожую на пучок перекрученных макарон модель ДНК, им помогала женщина, которой, как многие считали, следовало бы разделить с ними Нобелевскую премию. Нобель, уж если на то пошло, изобрел динамит, а Фридрих Флик[56], поддерживавший нацистов и заработавший во время Второй мировой миллионы, используя рабский труд, владел компанией «Динамит Нобель». В 1972 году Флик оставил своему сыну-плейбою миллиард фунтов, так ни разу и не извинившись перед теми, кто все-таки выжил на его рабских фабриках, так и не пожертвовав им ни цента. Внук Флика попытался учредить в Оксфорде кафедру «Европейского взаимопонимания», но отказался от этой идеи, когда профессора этики назвали его деньги «грязными». Понимаете? Все, что я знаю о физике, сводится к истории. Нет, буду честным. Все, что я знаю о физике, сводится к сплетням.
— Ныотон-то с Лейбницем — разругались, ну просто вдрызг.
— Не может быть!
— Чистая правда.
— Лейбниц говорит, Ньютон у него метод флюксий потырил.
— Иди ты!
— Ага. Говорит, он может называть его исчислением или как ему заблагорассудится, да только это все равно принаряженный в пышный парик метод флюксий, а Исаак только до этого самого парика первым и додумался.
— А что такое, если быть точным, метод флюксий? И заодно уж, что такое исчисление?
— Да какая тебе разница? Главное, что они друг с другом больше не разговаривают.
— Фантастика!
— А то… Мало того, Вольфганг Паули с Альбертом Эйнштейном тоже расплевались.
— А эти-то с какой стати?
— Я слышал, чего-то там у них насчет нейтрино не сладилось. Альберт в него не верит, а Вольфганг злится.
— Нейтрино?
— Да, это, по-моему, такие таблетки от несварения. Альберт же теперь в Америке живет, ну и предпочитает «Ролэйдс».
— Господи! И так далее…
Естественная наука, говорят естественники, это и есть настоящая история. Некая смесь, исходившая паром и булькавшая на плитке Космоса и х миллиардов лет назад породившая Землю, вот она — настоящая история; то, что х миллионов лет тому произошло в гипоталамусе и в коре головного мозга, наделив хомо сапиенс сознанием, — вот она настоящая история. Ублюдки. Поганая штука — числа. Их попросту не существует. Нет такой сущности, как Четыре. Хуже того, совсем уж нет и такой сущности, как Минус Четыре. Я это о чем — чего ж удивляться тому, что после Грешема[57] да Декарта мир начал разваливаться. Это они разрешили отрицательным числам разгуливать по планете. Тысячи лет совершенно справедливого запрета на ростовщичество, и вдруг — бац! — дебет, кредит, отрицательные числа и явление «минус одной сотни тонн кофе». Отрицательная маржа. От долга к долговой тюрьме, от кредита к кретинизму, от ипотеки к импотенции. Поганая штука — числа.
Прилив этих горестных мыслей породила очередная ссора с Джейн. Я возвратился в Ньюнем, предвкушая теплые объятия, кои вознаградили б меня за катастрофу с Фрейзер-Стюартом.
— Господи боже ты мой, — сказала Джейн. — А чего ты, собственно, ждал? Ты же не собирался и в самом деле вставить туда эту сентиментальную блевотину? В ученую-то диссертацию?
Уязвленный, я объяснил, что относился к моим вставкам как к стихотворениям в прозе.
— Отличная мысль, Пип. Стихотворения в прозе. Надо попробовать втюхать что-нибудь подобное в мою следующую статью. «Он дергался в корчах, покрывая ее, и в голове его наперегонки неслись мысли о свободе любовного акта. Чистота! Стерильность! Свобода соития без последствий! Он вдруг ощутил себя господином времени и пространства! Как если б…»
— Я привез из «Сайнсбериз» очищенные куриные грудки, — холодно прервал я Джейн. — Пойду нарежу их кубиками.
Я с подчеркнутой тщательностью обмазывал мясо горячим оливковым маслом, а Джейн между тем раскупоривала щеголеватую бутылку вина, и вид у нес был при этом куда более раздражающим, чем то способен описать какой угодно язык. Вид этот сам по себе являл то, что мы, историки, именуем casus belli[58].
— Естественникам легко. Вы просто складываете числа. Да — нет, верно — неверно, черное — белое.
— Чушь собачья, дорогой.
— Ты сама это говорила. Все ответы запечатаны в разбросанных по Вселенной конвертиках. Тебе остается только вскрывать их. Вон тот ген делает человека музыкантом, а этот — святым. Эта частица говорит тебе о полном весе Вселенной, а та — о том, с чего все началось.
— Ну разумеется, именно так я и говорила. И если бы мы, бездушные тупицы, были столь же разумны, как вы, тонко чувствующие историки, мы бы уже столетия назад разложили все по полочкам.
— Я этого не говорю! — и я гневно пристукнул сковородкой об стол. — Я хотел сказать совсем не то, и ты отлично это знаешь. Ты нарочно притворяешься, будто не понимаешь меня, разве не так?
— Пойду-ка я телевизор смотреть. Твое вино на столе.
Пока я размешивал зеленую пасту тайского карри и ополаскивал рис, в голове моей складывались, в беспорядке снуя и сумятясь, новые доводы. Высокомерие, говорил я себе, до чего же они высокомерны, эти господа. Каждое умственно отыгранное мной очко сопровождалось ударом деревянной ложки о стол или хлопком крышки о котелок с рисом. Естественники, похоже, напрягают всю, какая им выпала, волю, чтобы нарочно отыскивать самые пустяковые в мире проблемы и решать именно их. Искусство, вот что идет в счет. Счастье идет в счет. Любовь. Добро. Зло. Я со стуком закрыл холодильник Только они в счет и идут, и, разумеется, именно их естественные науки, в своем победном шествии, предпочитают игнорировать. Минут пять еще — и, пожалуй, можно будет добавить воды и бульона. Вся ваша публика относится к искусству так, точно оно — болезнь — мать твою, до чего же оно горячее, — или как к эволюционному механизму, или — черт, сломал-таки — мы ни разу не слышали от вас: «О, нам удалось установить, что электроны порочны, а протоны добродетельны, ведь так? В вашей вселенной все остается нравственно нейтральным, а между тем двухлетний ребенок способен сказать вам, что ничего нравственно нейтрального попросту не существует. Ублюдки. Долболобы. Задаваки, заблудшие, забубённые Зубрилы.
— Готово!
— Секундочку!
Я завернул подогретые ломти хлеба в бумажные салфетки и налил себе еще стаканчик А сколько презрения, сколько душераздирающего, надменного презрогия к тем, кто пытается перейти топкое болото действительности, всю эту грязную жижу людских желаний и побуждений. Потому что наш метод, видите ли, «ненаучен», — да, разумеется, он ненаучен, дорогая моя. Настоящие проблемы ставят не числа, а люди,
— Мм-хи! Как вкусно пахнет.
— Знаю я, что ты думаешь, — говорю я, полагая, что все это время Джейн, сидя перед телевизором, тоже перебирала свои аргументы. — Ты думаешь, что понимать науку способны одни естественники. Всякому, кто не прошел через ритуал посвящения, говорить о ней автоматически запрещается. А вот естественник имеет столько же прав разглагольствовать о Наполеоне и Шекспире, сколько и любой другой человек
— Хаа! Горячо! — Джейн, чтобы потянуть время и обдумать услышанное, отходит к раковине и наливает себе воды.
— Я только одно и говорю, — норовлю я выжать все, что удастся, из отыгранного очка, — мы проводим на этой планете лет семьдесят-восемьдесят. Что для нас важнее — понять физические принципы устройства атомной бомбы или разобраться в побуждениях человека и удержать его от ее использования?
— А почему бы не заняться и тем и другим?
— Да. Конечно. Еще бы. В идеальном мире — разумеется. Но давай, знаешь ли, смотреть правде в лицо. Для того чтобы разобраться в предмете столь сложном, как устройство ядерной бомбы, необходимо посвятить себя изучению определенной дисциплины, а это требует времени и упорства…
— Да я тебе объясню его меньше чем за четыре минуты. А вот если бы кто-то объяснил мне за столь же малое время побуждения человека, ведущие к войне и разрушениям, я бы просто взвыла от восторга. Передай мне бутылку, пожалуйста.
— Ага! Вот именно! Именно! — Я тычу пальцем в стол. — Наука с ее простотой — все равно что религия. Она вроде бы и даст тебе ответы, однако…
— Пип, ты сам только что сказал — понимание предмета столь сложного, как ядерная бомба, требует времени и упорства.
— Не говорил я этого.
— А, ну ладно, похоже, у меня начались слуховые галлюцинации. Извини.
— Послушай! — мною уже владеет лихорадочное возбуждение. — Я же не говорю, что естественные науки чем-то нехороши…
— Уф!
— …просто они занимаются не тем, что по-настоящему важно.
— Хотя, с другой стороны, занимаются тем, что по-настоящему важно для науки. Поэтому, собственно, и существуют разные научные дисциплины, не так ли?
— Да, но не следует слепо поклоняться им как вместилищам окончательной истины.
— А любая наука так себя и ведет?
— Ты и сама знаешь, именно так!
— Нет, не знаю. Ты, во всяком случае, им слепо не поклоняешься. — Джейн начинает собирать корочкой карри. — Знаешь что, Пип. В Кембридже работают тысячи ученых-естественников. Познакомь меня с теми из них, что слепо поклоняются науке как вместилищу окончательной истины, и я добьюсь, чтобы их выставили из университета за слабоумие и некомпетентность. Идет?
— Ну понятное дело, ты этого признать не желаешь! Изображаешь скромницу, которая во всем сомневается, полную благоговения, «прикосновенную к лику Господню» и так далее, однако попытайся все-таки взглянуть правде в лицо, попробуй хотя бы!
— О! Гладко изложено. Добавки не найдется?
— На плите. Я ведь что говорю-то, что я говорю… науке известно далеко не все.
— Не все. Чистая правда. Но это же не означает, что ей ничего не известно, ведь так? Будешь еще?
— Спасибо.
— Послушай, Пип, то, что наука не в состоянии объяснить, как Моцарт писал музыку, вовсе не запрещает нам рассуждать о строении живой клетки.
Или запрещает?
— Знаешь, с тобой совершенно невозможно разговаривать.
— Чего не знала, того не знала. Мне очень жаль. Я вовсе этого не хотела.
Вот вам и вся Джейн. И все ее ученые. Увертки, увертки и увертки. Поганый народ — ученые.
Когда я погасил свою прикроватную лампу, Джейн читала какого-то южноафриканского романиста. «Приятных снов», — пробормотала она.
Я смотрел в потолок.
— Тот человек, Гамильтон, — сказал я. — Помнишь? В Данблэйне. Тот, что пришел с четырьмя пистолетами в спортивный зал подготовительной школы. И через три минуты пятнадцать пятилетних малышей и их учительница были мертвы. Человеческое существо целится в ребенка и смотрит, как пуля разрывает тому череп. Представь себе кровь, полное непонимание в глазах детей. А он все делает, и делает, и делает это. Прицеливается и спускает курок.
Джейн отложила книгу:
— Что ты пытаешься мне сказать?
— Не знаю. Не знаю. Но разве не именно это мы и должны попытаться понять?
— Надеюсь, ты не собираешься использовать этот кошмарный случай как доказательство того, что твое сердце больше моего или что твой предмет важнее, чем мой.
— Нет, я не об этом. Не об этом. Правда.
— Пип, ты плачешь!
— А, ладно, пустяки.
На следующее утро, катя по Куинз-роуд, я дал себе исчерпывающее объяснение происшедшего. Унижение. Все очень просто. Фрейзер-Стюарт уязвил меня гораздо сильнее, чем я готов был признать. И я, обозлившись, залился внутренне краской стыда. Я вел себя как забалованное дитя, поскольку боялся близящегося перехода из студентов в мир взрослых людей. Что клево, то клево. Все было не более чем маленькой, естественной вспышкой раздражения. Что-то похожее я уже говорил — о двери, о том, как медлишь на пороге. Говоря «прощай» долгому, счастливому времени, когда ты был правильным, умненьким мальчиком, писавшим сочинения и получавшим похвалы, и писавшим новые, после которых его снова осыпали хвалами. В семь лет я был умнее большинства десятилеток, в четырнадцать умнее семнадцатилеток, а в семнадцать — большинства двадцатилетних ребят. Теперь мне двадцать четыре, и я нисколько не умнее сверстников, которых вижу вокруг, да и вообще все это больше уже не скачки на приз за одаренность. Все они теперь идут со мной вровень, а я уяснил, понял, с резким уколом ужаса в животе, — опасность в том. что я-то останусь стоять на месте, а они понесутся дальше. Но ведь конечно же, хотя бы одну ханжескую, пуританскую вспышечку гнева перед тем, как вступить на долгий, изнурительный путь наверх — к порядку и прилежанию, совестливости и старательности, тщанию и труду, — позволить себе я мог? Разочек подергаться, покричать, глядя, как затягивается тучами слепящий, сверкающий небосвод юности? Как я уже говорил, такая временами чушь в голову лезет.
Я плавно летел, низко склонясь над рулем, по Мадингли-роуд. Впереди вставали Лаборатории Кавендиша — не кафедральный собор антихриста, но самое обычное строение, скопление ангаров на краю города. У работавших здесь людей были сердца добрые и сердца злые, как и у всех прочих. Они не считали себя хранителями единственного ключа от человеческого разума. Просто охотились на свои частицы, гены, силы, волны, так же как историки охотятся на документы или орнитологи озирают небеса, выглядывая красного коршуна. Джейн, наверное, решила, что я рехнулся. Впрочем, нет, она все понимает, да благословят небеса ее попку. Джейн точно знает, что к чему, и ей оно нравится. Этакое мамочкино наказание.
Изначальные лаборатории Кавендиша, те, в которых Резсрфорд острил топор, расколовший первый атом, расположены в центре Кембриджа, а вот новые их здания стоят на окраине, за Черчилль-колледжем, на пути к Американскому кладбищу и Мадингли.
Закат все тот же — море меда
От Мадингли до ферм Шелфорда? [59]
Нет, Руперт, дорогуша, нет. Боюсь, там теперь все больше туман, состоящий главным образом из окиси углерода. И церковные часы не стоят уже на без десяти три. А насчет того, подают ли по-прежнему мед к чаю, так это надо спросить у Джеффри Арчера, поскольку старым домом священника владеет теперь он. Возможно, кому-нибудь следовало бы написать новый «Грантчестер»:
Столбы стоят ли в комьях грязи
Немою стражей безобразий?
А ночью ножичком пырнут,
И бляди, свистни, тут как тут? [ Вариация на четверостишие из той же поэмы Р. Брука, в оригинале звучащее как
Стоят ли вязы грозной цепью
Вовек на страже благолепья?
В тени дубрав царит покой
Над прихотливою рекой?]
Бог да благословит наше столетие. Главное лабораторное здание ничем не отличается от офисного: сплошное стекло, вращающиеся двери и «Приемная! Могу я вам чем-нибудь помочь?». Собственные форменные фуражки, журналы, в которых расписываются визитеры, ламинированные карточки на грудях и прочая лабуда.
Если существует слово, пригодное для описания нашего века, так это, скорее всего, Безопасность, или, говоря иначе, Небезопасность. От невротической небезопасности Фрейда, через небезопасности Кайзера, Фюрера, Эйзенхауэра и Сталина, прямиком к ужасам, подстерегающим граждан современного мира:
ОНИ УЖЕ ЗДЕСЬ!
Вражины. Они вскроют ваш автомобиль, обчистят ваш дом, нападут на ваших детей, ввергнут вас в адское пламя, убьют вас, чтобы разжиться деньжатами на наркоту, заставят вас обращаться лицом к Мекке, заразят вашу кровь, поставят ваши сексуальные предпочтения вне закона, обесценят вашу пенсию, загрязнят ваши пляжи, подвергнут ваши мысли цензуре, украдут ваши идеи, отравят ваш воздух, а после примутся угрожать вашим ценностям и уничтожать вашу безопасность. Держите их подальше от нас! Посадите под запор! Уберите с глаз долой! Заройте в землю!
Половина моих школьных друзей уже управилась — прямая противоположность моей, описанной ранее, безуспешной попытке на этот счет — с успехом перекреститься в Спидеров, Боззлов, Воло, Тэтлов, Грипов и Джанг, продырявить любые свободные складки плоти, какие у них отыскались, навтыкать туда золота, серебра, меди и выступить в путь. Они проходят маршами по главным улицам южных городов — в респираторах, под флагами, на коих изображены черепа и скрещенные кости; они сражаются с автомобилями, с Актом об уголовном судопроизводстве, с хайвеями, с рубкой деревьев, со строительством электростанций… со всем на свете. Они хотят попасть под запор; им нравится выглядеть опасными; они упиваются своей отверженностью.
А меня они считают козлом.
В прошлом году я ездил к Джанге — в Брайтон, в одно из тех мест, где кучкуются она и ее друзья по скитаниям, — и могу сказать вам, о да, могу вам сказать, что эти дети свободы сочли меня совершеннейшим козлом. Заметьте, однако, что будь я настоящим козлом и козлом тошнотворным, я бы сейчас начал распространяться о том, как они никогда не возражали против того, что я покупал им в пабах выпивку за выпивкой и еще раз выпивку, как они, посылая меня в восемь утра в мини-маркет, чтобы я накупил им молока, хлеба и газет, решительно никаких угрызений совести не испытывали. Я сказал бы также, что вполне можно быть доблестной эковоительницей и не пахнуть при этом, как давно скончавшаяся старая побирушка. Я добавил бы, что, живя на благотворительные подачки, героем способен быть всякий. Однако аргументы подобного рода ниже моего достоинства, и потому я лучше ничего говорить не стану.
Теперь вот стою посреди вестибюля в озерце солнечного света и с любезным видом сношу неодобрительные взгляды тех, кто шлепает, плеща полами своих облачений, мимо. Ну да, на мне же нет лабораторного халата. Значит, меня надо убить. Э-хе-хе! Ну, народец..
— Майкл, Майкл, Майкл! Простите, ради бога, что заставил вас ждать. — Белый, покрытый в положенных местах пятнами халат Лео, рукава которого на три комичных размера короче его рук. — Пойдемте, пойдемте, пойдемте.
Послушный щеночек, я следую за ним по коридорам, на ходу приподымаясь на цыпочки, чтобы сквозь высоко прорезанные в стенах оконца разглядеть лаборатории.
Мы подходим к двери. «К 1.54 (Д). Профессор Л. Цуккерман». Лео вставляет карточку — вспыхивает зеленая лампочка, что-то попискивает, щелкает замок, и дверь открывается. Я медлю на пороге и горестно бормочу на манер Майкла Хордерна в «Орлином гнезде»[60]: «Безопасность? Здесь ее обратили в шутку». Лео в тревоге оборачивается, и я, переигрывая, бубню себе в лацкан: «Он внутри. Дайте нам тридцать секунд и приступайте к отвлекающей атаке».
До Лео доходит, я получаю в награду натянутый смешок, и, словно в ответ на него, над нашими головами, пощелкивая, загораются лампы дневного света. Я понимаю, моя детская потребность выдать шуточку вызвана напряжением Лео, его едва ли не страхом, от которого и мне становится не по себе. Страх то накатывает на Лео, то стихает, решаю я. У него дома, когда Лео беседовал со мной о диссертации, страх исчез, сменившись добродушной шутливостью. А как только разговор закончился и Лео пригласил меня сюда, в глазах его снова возникло загнанное выражение.