И сейчас я наблюдал, как куется первое звено этой цепи. Фрейзер-Стюарту полагалось еще неделю назад передать «Meisterwerk» профессору Бишопу, но ведь Фрейзер-Стюарт ленив, как кот. Бывший военный, обладатель «блестящего ума», что бы сие ни означало, он принадлежит к числу тех помешанных, что специализируются по военной истории. Подобно Паттону, Орди Уингейту[43] и многим иным исполненным самоуважения милитаристам до него, он полагает, что присущее ему сочетание любви к оружию с начатками философии и сомнительного свойства тайных знаний должно производить на окружающих неизгладимое впечатление. Полковник Джек-потрошитель Стерлинга Хайдена и мистер Курц Марлона Брандо[44] — вот его прямые прародители. И мелодраматический-то генерал уже достаточно гадок, а если он к тому же гордится знанием даосизма, музыки французского барокко и сочинений Дунса Скота[45], то составляет подлинную угрозу вашему мировому порядку. Уж если шлете меня в сражение, так хотя бы дайте мне полковника Блимпа[46] — доброкачественного, высокомерного старого олуха с колючими усами, читающего Джона Бакана[47] и верящего, что Кьеркегор — это главный аэропорт Швеции, — а не самовлюбленного болвана, который голышом играет в поло и пишет на постклассической латыни комментарии к «Пизанским песням» Эзры Паунда.
   Наконец — я уж решил, что он никогда не закончит, — Фрейзер-Стюарт поднял на меня взгляд и этак припукнул губами, выпустив в мою сторону струйку дыма, точно сбивающая добычу рыбка-брызгун.
   — Да, так что же, юный Янг, вы пробовали обращаться за помощью?
   — Простите?
   — Я о ваших проблемах с наркотиками.
   — С чем?
   — Вы же пропитаны героином, милейший! Meня вам не обмануть. Сидите на «эйфории» или другом каком новомодном зелье. Я знаю, это всегдашняя проблема молодых людей ваших лет. Думаю, вам следует что-то предпринять на сей счет. И как можно быстрее.
   — Э-э… вы случайно не спутали меня с кем-то другим, сэр?
   — О, не думаю. Нисколько не думаю. Чем же еще можно объяснить вот это?
   — Что именно?
   — Вот это, юноша. Вот это! — И он сердито помахал «Meisterwerk'oм».
   Мир мой начал разваливаться на куски.
   — Вы хотите сказать… вам не понравилось?
   — Это? Понравилось? Это макулатура. Мусор. Не диссертация, а куча фекалий! Гной, нравственные отбросы, похабщина.
   — Но… но… мне казалось, вы согласились с тем, что моя работа идет в правильном направлении?
   — Насколько то было известно мне, шли вы в направлении правильном. До того, как принялись набивать нос снежком, или бегать по девкам, или к чему вы там пристрастились? А виноват во всем фильм «На игле», не так ли? Не думайте, будто я в подобных делах ничего не смыслю. Господи, меня просто тошнит от всего этого! Наизнанку выворачивает. Целое поколение ввергнуто во мрак и гибнет, срезается косой танцулек под кайфом и веселящих порошков.
   — Послушайте, уверяю вас, я наркотики не принимаю. Даже травку не курю.
   — Тогда что же? Как? А? — Фрейзер-Стюарт зашелся в жутком сухом кашле. Я испуганно наблюдал, как он, с брызжущими из глаз слезами, все машет и машет мне рукой, показывая, что сейчас оправится, что говорить — очередь все еще его. — Мы… мы говорим о вашей работе, — продолжил он, пыхтя и отдуваясь, — вы создаете у меня полное впечатление того, что отличнейшим образом все контролируете, а после приносите эти… эти помои. Это не научные доводы, это роман, да еще и совершенно отвратный. Что? Что?
   — Вы уверены, что прочитали именно мою работу? — Я наклонился к нему, исполненный скорее упований, чем надежд. Нет, в том, что рука его сжимала именно «Meisterwerk», сомневаться не приходилось.
   — За кого вы меня принимаете? Разумеется, вашу! Итак, если вы не перебравший наркоты торчок, галлюцинирующий, наглотавшись неких шутовских грибов, в чем тогда состоит ваша проблема? О… ха… конечно! — Лицо его просветлело, он игриво осклабился, показав мне желтые зубы. — Это же шутка, не так ли? Настоящую диссертацию вы где-то припрятали! Розыгрыш в духе майской Гребной недели. Ха! Ну-ка, честно!
   — Но я не понимаю, что в ней не так! — в отчаянии едва ли не взвыл я. Последней моей надеждой как раз и было, что это он меня разыгрывает.
   Секунд, должно быть, шесть он смотрел на меня, не веря услышанному. Шесть секунд. Отсчитайте их сами. Раз —аялигатор-два —аллигатор-три —аллигатор-четыре —аллигатор-пять —аллигатор-шестъ . Я, разинув, как золотая рыбка, рот, выпучился на него, стараясь не позволить горестным слезам хлынуть из моих глаз. — О Иисусе, — прошептал он. — Так он это всерьез. Совершенно всерьез.
   Я продолжал таращиться, думая в точности то же самое.
   — Я допускаю… — произнес я, — допускаю, что некоторые ее части… необычны, однако…
   — Необычны? — Он взял одну из страниц и прочитал вслух: — «Парящая в великой выси, всесильная, всевидящая, всепобеждающая орлица с пронзительными глазами, с могучими крыльями, с когтями, с которых капает свиная кровь!» И вы утверждаете, что не впрыскиваете себе в вены гашиш? «Новая колоссальная схватка спирально вознесла ее превыше самой высокой горы. Вся Европа лежала под ней, без таможенных постов, без рубежей и границ. Звери рыскали там на приволье». Вы провели исследования столь обширные, что и в самом деле отыскали сведения о мельчайших подробностях родов этой Пёльцль и даже о видениях, которые ее при них посещали? Она что же, дневник вела? Наговаривала свои мысли на магнитофон? Вы, как я заметил, утверждаете, что муж ее ухитрился шагнуть в двадцатый век и лично присутствовал при родах. Очаровательно, коли так! Но где же ссылки? Где источники?
   — Нет, ну это же просто связующие звенья. Согласен, они не ортодоксальны, однако я полагал, что они придают работе… знаете… красочность и драматичность.
   — Красочность? Драматичность? В диссертации? Подыщите для себя реабилитационный центр, юноша, пока еще не поздно! — Он перелистнул в изумлении несколько страниц, брови его грозили покинуть лицо и воспарить в горние выси. — Я замечаю, вы не удосужились уведомить изумленного читателя и о том, гак попал в ваши руки табель успеваемости юного Гитлера.
   — Согласен, я допустил некоторое количество вольностей. Однако учитель Адольфа, Эдуард Гумер, действительно говорил, что Адольф недисциплинирован и воображает себя лидером.
   — А, так он уже Адольф, вон оно как! Похоже, вы с ним близко сдружились, не так ли?
   — Ну, говоря о мальчике двенадцати лет, трудно все время называть его по фамилии, не так ли?
   — А мамочка Адольфа, качающая воду из колодца, между тем как мимо проходит, чух-чух-чух, поезд «с мощным локомотивом, распушившим в небе белые императорские усы»? Мамочка Адольфа, сжимающая в руке усик вьюнка? Мамочка Адольфа, пахнущая фиалками? Это что?
   — Просто я думал, что такие детали облегчат чтение текста, ну, знаете, когда его издадут…
   — Издадут? — Богом клянусь, мне показалось, что его сейчас разорвет на куски. — Издадут? Хрень господня, дитя, да даже «Миллс и Бун»[48] покраснели бы при мысли об этом.
   — К ним я не обращался, — сказал я, норовя уцепиться за эту тему. — Вот «Seligmanns Verlag» определенный интерес проявило.
   — Видимо, имея в виду свои издания по психопатологии. Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет . Ваша диссертация попросту неприемлема.
   — Ну, я мог бы убрать эти места, — без всякой надежды проблеял я. — Они ведь составляют всего лишь двадцатую часть целого. Если не меньше.
   — Убрать? Хм… — Он ненадолго задумался.
   — Я к тому, что… как вам все остальное?
   — Остальное? О, компетентно, по-моему. Скучно, но компетентно. Дело, прежде всего, в том, что я просто не могу понять, зачем вы напихали сюда все это не поддающееся точному описанию дерьмо. Даже если оно исчезнет из диссертации, я все равно не смогу читать ее так, как читаю другие. Она уже изгажена. Можно, конечно, выудить из бака с водой какашку, но всякий, кто знает, что она там была, пить из него не станет, ведь так, а? Гм? Что? Разве не так? А? Гм?
   — Но ведь никто же и не узнает, правда? — В моей голове нарисовалась вдруг жуткая картина: Фрейзер-Стюарт в приступе честности и фанатической ревностности посылает двум моим оппонентам скорбные письма, извещая их о налипшей на «Meisterwerk» грязи.
   — Я просто гадаю, вполне ли вы уверены в вашей пригодности для карьеры ученого? Не были б вы счастливее в какой-то иной атмосфере? В средствах массовой информации, к примеру? В рекламе? В газете? На Бип-бип-си?
   — Это моя атмосфера, — ответил я со всей твердостью, на какую был способен. — Я уверен.
   — Очень хорошо, очень хорошо. Тогда возвращайтесь к себе и перепечатайте все заново, опустив на сей раз вымышленные и гипотетические нелепости. Возможно, что-то из-под обломков спасти и удастся. Но меня просто-напросто удивляет, что вы могли подумать, будто я соглашусь передать подобную околесицу моим коллегам. — Он вдруг громко рыгнул и похлопал себя ладонями по бедрам, раскачиваясь взад-вперед. — Нет уж, простите, да они решили бы, что я с ума соскочил, верно?
   Я встал, собираясь уйти.
   — Боже оборони, — сказал я, оглядывая Фрейзер-Стюарта от волос под сеткой до веревочных сандалий, — нам это вовсе ни к чему, не так ли?
   Вырвавшийся из удушающего зноя его квартиры, я стоял, облокотись о парапет Моста Сонетов, позволяя ветерку, какой уж он ни был, овевать, если можно так выразиться, влажный жар, скопившийся в укромных уголках моего тела, и пыл негодования, бушевавший в укромных уголках сознания. Подо мной скользили вверх и вниз по реке плоскодонки с оглушительно горланившими счастливыми сукиными детьми, только что покинувшими экзаменационные залы. Господи, думал я. Блин, банан и большая булка! Жизнь может быть такой гадостью.
   — Эй!
   На берегу с удобством устроились Джейми Макдонелл и Дважды Эдди, оба в плавках «спидос», воссоединившиеся и счастливые. Я робко помахал им рукой.
   — Давай, Пиппи! Ныряй, тебе же хочется.
   — Я, э-э, у меня все еще лежат ваши диски, — крикнул я вниз. — Забросить их как-нибудь?
   Они расхохотались, рука каждого обвивала талию друга.
   — О, забрось! Конечно, забрось. И сам вниз бросайся. Просим, просим! Забрось, забрось, забрось! Сбрасывайся!
   За спиной моей вдруг раздался, напугав меня, голос: i'.tj
   — В счастливой молодости есть нечто, нагоняющее тоску, вы не находите?
   Лео Цуккерман в немыслимой, надвинутой на лоб панаме, смотрел вниз, на Джейми и Дважды Эдди, корчившихся от хохота на речном берегу.
   — Настало лето, — сказал он, — осень уж в пути?[49]
   — Им нет до нее дела, — с мрачным удовлетворением отозвался я. — Они второкурсники. Ни вступительных экзаменов, ни выпускных, лишь вино да Гребная неделя.
   — И разумеется, быть геем, как это теперь называется, Так модно.
   — Ну, наверное…
   — Красный треугольник — эмблема гордости[50]. А известно ли вам одно обстоятельство, Майкл? Известно ли, что в лагерях существовали и треугольники лиловые?
   — Правда? Для кого же?
   — Догадайтесь
   — Лиловый треугольник?
   — Лиловый.
   Я поразмыслил. Такие вещи я, предположительно, должен был знать.
   — Не для цыган?
   — Нет.
   — Э-э… тогда для уголовных преступников?
   — Нет.
   — Лесбиянок?
   — Нет.
   — Коммунистов?
   — Нет-нет.
   — Черт. Дайте подумать…
   — Странная игра, не правда ли? Пытаться думать на манер нациста. Пытаться представить совершенно новую категорию людей, которых вам следует ненавидеть. Ну-ка, еще разок
   — Художники по интерьеру?
   — Нет.
   — Душевнобольные?
   — Нет.
   — Словаки?
   — Нет.
   — Поляки?
   — Нет.
   — Э-э… мусульмане?
   — Нет.
   — Казаки?
   — Нет.
   — Анархисты?
   — Нет.
   — Журналисты?
   — Нет. !
   — О боже. Сдаюсь.
   — Сдаетесь? Не можете ничего придумать?
   — Магазинные воришки? Хотя нет, вы сказали, не уголовники. М-м, группа расовая?
   — Лиловый треугольник? Нет, не расовая.
   — Политическая?
   — Нет, не политическая.
   — Тогда какая же?
   — Хорошо. Я скажу вам, для кого предназначались лиловые треугольники. Скажу, когда вы посетите меня в моей лаборатории. Итак, когда же это случится?
   — О. Ну, видите ли, у меня появилась дополнительная работа, и…
   — Возможно, вам удастся прийти завтра утром? Я был бы очень рад. Мы бы поговорили заодно и о вашей диссертации.
   — Так вы ее уже прочитали?
   — Разумеется.
   Я ожидал хоть какой-нибудь похвалы, однако Лео ничего больше не прибавил. Вот чего мы, писатели, терпеть не можем. Я хочу сказать, ну, сами понимаете, господи боже, ведь это же мое детище. Представьте, вы лежите в родильном отделении и все ваши друзья набились туда, чтобы посмотреть на только-только рожденного вами младенца.
   — Так это он, что ли?
   — Да, — вздыхаете вы, заливаясь румянцем материнской гордости.
   Молчание.
   Я хочу сказать, ну, право же… так нельзя. Я ведь не говорю, что вы обязаны благоговейно преклонять колени, предлагая чаши с ладаном и сосуды со смирной[51], но хоть что-то, хотя бы тихое «аааааах»… что угодно.
   — Хорошо, — сказал я, поняв наконец, что никакого упоенного бульканья и восторгов мне не дождаться, и покраснев немного от мысли, что и Лео тоже счел полеты моей образной мысли неприемлемыми и нескромными.
   — Значит, завтра утром в вашей лаборатории?
   — «Нью-Резсрфорд», третий этаж Там вам любой дорогу покажет,
   — Франкмасоны? — спросил я.
   — Виноват?
   — Их не франкмасоны носили? Лиловые треугольники?
   — Нет, не франкмасоны. Завтра скажу. Всего доброго.
   И он оставил меня, понурившегося под жгучим солнцем на мосту. Подо мной Дважды Эдди и Джейми, склонясь с бережка к воде, тянули из нее за рыболовную лесу бутылку белого вина. Что бы с ними ни приключилось в дальнейшем, думал я, у них останутся дни наподобие этого — останутся, как нечто, достойное воспоминаний. В промозглых февральских провинциальных библиотеках, полысевшие и ожесточенные, трясущиеся над своими чашками «Эрл Грея»; в местных редакциях хроники новостей, борющиеся за увеличение бюджета; в школьных классах, едва справляющиеся с хаосом, который создает презирающее их хулиганье; в театральном буфете «Ковент-Гардена», щебечущие о тесситуре оперной дивы, — куда бы их ни занесло, они навсегда сохранят воспоминания о себе девятнадцатилетних: с плоскими животами, сияющими волосами и бутылками охлажденного в реке «Сансер». Этот город, думал я, принадлежит им в куда большей мере, нежели мне; и все же именно я мог бы поселиться в нем навсегда. Для них он навек останется островом во времени, оазисом в пустыне прожитых ими лет, а для меня может вскоре обратиться в место работы, столь же гнетущее и насыщенное сплетнями, как и любое другое.
   Ой, да заткнись, Майкл. Оазис в пустыне прожитых лет. Тьфу! Черт знает что за дерьмо иногда в голову лезет. Как знать, может, куда лучше прострадать всю жизнь, чем изведать хоть какое-то счастье. Как знать, может, теми, чье детство и юность состояли лишь из любви, доверия и радости, боль страданий переживается намного острее. Я о том, раз уж мы заговорили про оазисы и пустыни, что тому, кто вырос в Зеленой долине штата Вермонт, приходится в Сахаре куда более туго, чем туарегу, ничего другого и не видавшему. Воспоминания измученного жаждой человека о несчетных, недопитых в более счастливые времена стаканах ледяного чая — утешение так себе, верно? Скорее уж это разъедающая душу пытка. Не исключено, что детство лучше иметь несчастное, голодное и полное жестокостей. По крайней мере, оно научит тебя оценивать вещи по истинному их достоинству. Заставит до конца смаковать каждую выпавшую тебе капельку счастья. Нет, погоди, не может такого быть: страдание — травма, а стало быть — серьезная проблема. Нынче все так считают. Страдание травмирует человека, убивает наслаждение как таковое. Отупляет его, умерщвляет способность чувствовать, отдаляет от людей. Да все что угодно. Джейми и Дважды Эдди наслаждались собой, упивались мгновением, срывали цветы удовольствий, со страстью переживали каждый удар своих сердец — тонко чувствующие, неразрывно связанные с миром. Вот и отлично, что бы их там ни ожидало в будущем.
   Теперь насчет моего будущего. Возможно, Фрейзер-Стюарт прав, возможно, я не создан для карьеры ученого. Я хочу сказать, да ну ее в задницу. Я знал, знал в самой глубине души, что подсовывать ему весь этот конский навоз — безумие. Черт, да ведь знал же. И все-таки некий засевший во мне бес науськал меня включить в диссертацию эти пассажи и показать их ему. Возможно, я хотел спровоцировать его на то, чтобы он меня завалил.
   Может ли кризис среднего возраста произойти в двадцать четыре года? Или это всего-навсего кризис взросления, нечто такое, к чему мне придется привыкать и привыкать, пока я не удалюсь тряской походкой в вечное забвение? Весь последний год, сообразил я, мне приходилось переносить эту боль, это струение расплавленного свинца в моем желудке. Каждое утро, стоило мне проснуться, вглядеться в потолок и вслушаться в тихое похрапывание Джейн, как он затоплял мое нутро, — темный прилив понимания того, что мне предстоит прожить еще один убогий день. Можно ли как-нибудь выяснить, что это такое — заскок или самое обычное дело? Никак нельзя. Безостановочно плодящиеся в университете Христианские общества назвали бы это признаком того, что тебе необходимо найти в твоей жизни место для Христа. Что боль твоя порождена душевной пустотой. Да, правильно. Еще бы. Именно эту пустоту, я полагаю, и заполняют наркотиками. И еще я думал, что, может статься, для этого и существует Джейн. Нет, не Джейн, — Любовь. Да, но тогда получается, что либо я не люблю Джейн по-настоящему, либо перед нами еще одна лопнувшая теория. Или что — томление творческого духа? Быть может, душа моя стремится выразить себя в Искусстве? Но: рисовать не умею, писать не умею, петь не умею, актерствовать не умею. Отлично. И что же мне остается? Надо полагать, подобие сальерианства. Проклятие искрой божественного огня, достаточной, чтобы распознавать его в других, но не достаточной, чтобы самому создать что-либо. Ай, вздор…
   Вполне возможно, тут не что иное, как страх перед вступлением в переходный период жизни. Тот самый, в который перед вами разверзается пустота. Когда вы стоите на краю, на пороге. Пустота — это дверной проем, сквозь который вам так всегда не терпелось пройти, однако, приближаясь к нему, вы невольно оглядываетесь назад и гадаете, хватит ли вам духу на это.
   Самокопание, вот что это такое. Мой вечный, неизменный порок Я все время приглядываюсь к себе. Вот он я. Шагаю по улице — что видят при этом другие? Это я, будущий доктор Янг. Я, идущий под руку с девушкой. Я, вот в этой самой шапчонке, кто я — мудак или свойский малый? Шагаю, стало быть, — под мышкой книги, ни дать ни взять многоумный историк, невозмутимый ученый муж на двух голых ногах, чувак что надо! И что получается? — комплекс Пруфрока[52]. Могу я съесть этот персик? А эти все — исподтишка смеются надо мной? Или не смеются? Или это я думаю, будто они надо мной смеются. Я, наблюдающий за собой, наблюдающим за другими, наблюдающими за мной. Как от этого избавиться? В чем тут фокус? Может, я и смогу научиться не краснеть, но самокопание-то так при мне и останется. Не-ет…
   Критическим, утверждает словарь, называется то, что находится в состоянии кризиса или имеет к нему отношение. Таким образом, жизнь моя достигла критической стадии. Мы имеем точку опоры. Диссертация — это те петли, на которых держится дверь в мое будущее. Выходит, я намеренно или неосознанно не стал эти петли смазывать, оставил громко скрежещущими — просто на случай, если мне вдруг приспеет охота метнуться назад и выбрать другую дверь. Теперь же мне велено вернуться и смазать их. И дверь станет распахиваться беззвучно, и все будет хорошо и гладко. Это и есть то, чего я хочу?
   В конце концов Джейми и Дважды Эдди прикончили вино, уложили вещички, встали, помахали мне на прощанье ручками и преувеличенно осторожной, притворно опасливой поступью удалились вверх по течению, совершенно как эдвардианские дети, пробирающиеся берегом моря по заводям в скалах. Слеза сорвалась с кончика моего подбородка и присоединилась к речной воде, вершившей путь к океану.

Как нарваться на неприятности.
Окно в мир.

   Физика нынче в моде. В наши дни, увидев двух беседующих студентов литературного отделения, вы можете почти с полной уверенностью поручиться — речь у них идет о кошечке Шрёдингера, или Хаосе, или Катастрофе. Двадцать пять лет назад все молотили языками насчет Э. М. Форстера и Ф. Р. Ливиса[53]; потом их сменили Структурализм и Стивен Хит с его приживалами и фанатками, странствующими в поисках Различия и Деконструкции; ныне же здесь кишмя кишат американские туристы с портретами Нильса Бора на футболках, исполненные надежд прикоснуться к шинам кресла, в котором разъезжает Стивен Хокинг[54], и познать тайны Вселенной, коими эти шины напичканы.
   Числа есть Альфа и Омега науки. Я хочу сказать, что без них в ней ничего добиться нельзя.
   Вот, скажем, предыдущие два предложения в числовом отношении неверны. Числа, следовало сказать мне, суть Альфа и Омега науки, и без них в ней нельзя добиться чего бы то ни было. Ведающая работой с числами часть моего мозга лишь ненамного больше той, что занимается проблемой новозеландской политики или исходом турнира мастеров ПАГ[55]. Французский язык у меня школьный и познания в арифметике тоже. Ровно такие, какие позволяют выходить сухим из магазинов и ресторанов. Если я расплачиваюсь за тридцатипенсовую газету монетой в один фунт, мне хватает ума ожидать семидесяти пенсов сдачи. А поставив пять фунтов на победителя дерби при ставках три к одному, я расстраиваюсь, не став на пятнадцать фунтов богаче. Но уже при ставке семь к двум лоб мой покрывается потом. Поганая штука — числа. Как и большинство людей моего поколения, я покорно читал или пытался прочесть популярные изложения основ теории относительности, квантовой механики, единых теорий поля, «Теории всего» и тому подобного. И вероятно, я не сильно уклонюсь от истины, если скажу, что мне раз двадцать объясняли, печатно и устно, что такое электрон, однако я и поныне толком не помню, какой он — отрицательный или положительный. Пожалуй что отрицательный, потому что протон звучит как-то положительнее (хоть и не так положительно, как позитрон, что бы ни представлял собою любой из этих миляг), однако какое именно качество знаменует его отрицательность, я ни малейшего понятия не имею. Все маленькие частицы, из которых состоит атом, должны каким-то образом соединяться и связываться в одно, в этом я уверен. Однако как может частица обладать отрицательным качеством или зарядом, этого я вам не скажу, хоть вытрясите из меня душу. Возможно, отрицательный заряд для того только и нужен, чтобы не дать развалиться посвященным атому книгам.