Забравшись на полати, ребята залезли под большую кошму. Но поспать долго им не пришлось. В землянку вошли с винтовками за плечами запорошенные снегом только что приехавшие из города Капелюхин и Хрулев.
   И снова заставили Васятку и Тиму повторить историю их приключений.
   Выслушав, Капелюхин зло произнес:
   - Хомяков самовольное безобразие допустил. Мало того, что контриков спугнет, но и своих людей погубит.
   Он же понятия не имеет, куда полез, - и упрекнул Хрулева: - Хоть бы ты на час раньше к Витолу пришел.
   Хрулев тревожно сказал:
   - Как бы они обоз Сапожковой не того... Ведь он по той же дороге пойдет.
   - Какой обоз? Мамин? - воскликнул Тима и стал молить Капелюхина: Возьмите меня с собой, возьмите, я хочу маму встретить.
   - Слушай, Сапожков, - сурово упрекнул Капелюхин. - Мы тут по-серьезному разговор веди. Понятно? - и, повернувшись к Хрулеву, приказал: - Пошли бегом.
   И почти тотчас с улиц раздалось глухое топанье коней и певучий скрежет полозьев.
   Тима, не одеваясь, выскочил на улицу. Но силуэты подвод призрачно расгаяли в снежном мраке, и, кроме шелеста снега, ничего уже не было слышно. Вернувшись в землянку, он сел на лавку и опустил на руки мокрую от растаявших снежинок голову.
   - Ты чего там дрожишь? - спросил Лешка. - Полезай в середку, мы тебя согреем.
   Но Васятка сказал ему сурово:
   - Это он не со стужи - с испугу, что мать его с обозом идет. Обоз-то хлебный. Видал, как даже городские взметнулись: опасаются, чтобы не пропал, - и, обратившись к Тиме, посоветовал: - Ты не бойся, они всю тайгу обскачут, а найдут. Это не то что в городе, там все дома одинаковые, а тайга, она приметливая. В ней не наплутаешь, если глаз есть.
   - Но мама тайги не знает, - с отчаянием произнес Тима.
   - Так с ней ямщики, а они, как колдуны, дорогу чуют.
   - Нет с ней ямщиков - одни рабочие!..
   - Ну, тогда худо, - согласился Васятка. - Рабочие тайгу не понимают, но тут же утешил: - Зато у них, верно, машинка есть, вроде как часы, только стрелка не время кажет, а куда путь держать. Мудрейшая вещь, выведет, - и рассудительно произнес: - Рабочие, они народ хитрый, без инструмента никуда. К нам тут прислали одного митинг делать, а он после из валенка прут с медной балдабяшкой выдул, погрел ее в печи, посовал в белый порошок, потер о брусок оловянный и начал всем посуду дырявую почем зря запаивать. Очень его все сразу зауважали. А поначалу думали: только оратор - и более ничего за ним нету.
   В середине дня в коммуну прискакал верховой. В избе правления женщины начали поспешно стлать на полу сено, накрывать его холстинами, подушками и сложили на столе целую стопку из чистых полотенец.
   Спустя некоторое время на дороге показались медленной, осторожной рысью идущие упряжки. Все коммунары высыпали навстречу. В обшитой рогожами кошеве лежали раненые. Их вносили на руках в избу и бережно клали на разостланное сено. Последним внесли Супреева. Лицо его было желтое и запорошено нетающим снегом, глаза открыты и неподвижны, словно у птицы. Супреева снесли под навес и накрыли красным флагом, снятым с крыши правления.
   Тима молча отталкивал людей, лез к кошеве, страшась увидеть там белую, как одуванчик, заячью шапку, которая была на маме, когда она уезжала с обозом.
   Наклоняясь над обескровленным лицом раненого, молил:
   - Дяденька, вы мою маму не видели? В белой шапочке. Ну скажите, пересильтесь, скажите?
   Но Тиму отталкивали от саней. И никому он был сейчас не нужен, никому...
   На дороге показался хлебный обоз. Тима бросился навстречу. Кони медленно тащили по глубокому снегу тяжело нагруженные розвальни. Цепляясь за передки, Тима жадно спрашивал:
   - Мама с вами?
   Оступившись, завяз в снегу почти по плечи, но тут же выкарабкался, ухватился за облучок саней и волочился за ними до тех пор, пока ему не сказали:
   - Нет здесь никакой мамы.
   Третьи, четвертые, пятые сани, и к каждым бросался Тима, не страшась надвигающихся полозьев и тяжелых копыт коней. Где-то в снегу он потерял валенок, и нога совсем онемела и плохо гнулась. Вот последняя кошева.
   Тима упал под ноги коню, конь бережно перенес над его головой копыто и остановился. Кто-то выволок Тиму изпод коня, втащил в кошеву, несколько раз тяжелой рукой больно и сильно провел по лицу.
   - Ну куда лезешь, куда? - сказал человек простуженно и хрипло.
   И вдруг Тима услышал нежный, будто из-под земли, - такой слабый был этот голос, - такой любимый и такой странно стонущий:
   - Что случилось, товарищ Григорьев? - сказал этот голос, мамин и не мамин.
   Тима яростно рванулся во тьму кошевы. Хватаясь за сено, за какие-то мешки, он зацепился рукой за что-то взъерошенное, шершавое, под чем оказалось мамино теплое лицо. Но когда прильнул к нему своим лицом, мама судорожно вздрогнула, рванулась в сторону:
   - Больно, осторожней! - и, словно преодолев себя, спросила медленно своим обычным, строгим голосом: - А тебе папа разрешил меня здесь встречать? - и произнесла сокрушенно, будто с ней ничего не случилось: Ты меня огорчил, Тима, таким своеволием.
   Тима понял: мама говорит все это нарочно, а с ней произошло что-то ужасное, но она не хочет подавать виду, ведь она такая гордая: когда ей плохо, она никогда не говорит об этом.
   Тима прижался к стенке кошевы, чтобы снова не сделать больно маме, и оттуда осторожно тянулся рукой, чтобы прикоснуться хотя бы к ее шапке.
   Мама не смогла сама вылезти из возка. Григорьев и Тима, поддерживая под руки, поставили ее на снег.
   И когда Тима взглянул при свете на лицо мамы, он чуть не закричал. Оно было костлявым и желтым, как у мертвого Супреева. Под глазами огромные черные синяки, губы опухли, потрескались. А ее белая пушистая заячья шапка с длинными ушами, которыми можно было обвязывать шею, как теплым шарфом, была вовсе не белой и не пушистой. Она стала бурой, склеилась, и в этой бурой корке заячья шерсть торчала, как сухие рыжие щепки.
   Голова мамы перевязана грязной тряпкой с рыжими подтеками.
   - Это я немножко ушиблась, - объяснила мама и, осторожно засовывая выпавшую из-под тряпки прядку волос, сказала тревожно: - Представляю, какой у меня сейчас вид! Хорошо, что папа встречать не приехал, успею хоть привести себя в порядок.
   Опираясь на плечи Григорьева и Тимы, волоча ноги, мама вошла в избу правления и опустилась на лавку.
   - Ах, как хорошо посидеть в тепле, - сказала она.
   Но потом, зажмурив глаза, произнесла как-то виновато: - Тимочка, я, пожалуй, даже лягу.
   Но когда мама легла на сено, она не закрыла глаза и не уснула, а все время смотрела куда-то в одну точку не мигая, и одна щека у нее дергалась. Потом она попросила совсем уже слабым голосом, будто засыпая, хотя глаза оставались открытыми:
   - Тима, дай мне руку, а то все кружится, кружится... - и стала быстро каким-то девчачьим голосом жаловаться: - Я не хочу кружиться, оставьте меня, пожалуйста, - И вдруг проговорила очень отчетливо и сердито: - Тима, застегнись, а то простудишься, на улице сегодня холодно.
   Тима испуганно поджал под себя ногу без валенка, обшарил пуговицы на поддевке - они были все застегнут.
   Он понял: мама бредит, ей очень плохо, и надо ее спасать - ведь она ранена. Да, ранена, а вовсе не ушиблась.
   Он одел чей-то валенок и бросился разыскивать Капелюхина. Капелюхин сидел за столом в землянке, а перед ним на лавке - остроносый человек и со связанными за спиной руками Плетнев.
   - Так вот, господин Дукельскпй, - сурово говорил Капелюхин остроносому. - Давайте скоренько выкладывайте, что вам еще поручили?
   - Во-первых, я ранен, - и остроносый приподнял руку, обвязанную тряшщей. - Не гуманно допрашивать раненого, не оказав ему медицинской помощи.
   Капелюхин, не торопясь, распахнул куртку, показал окровавленное полотенце, которым была обвязана грудь.
   Пообещал:
   - Вместе потом медициной попользуемся, - и продолжал деловито: - Так, значит, слушаю. Кстати, пистолетики от кого получили?
   - Только для самозащиты, - поспешно заверил остроносый.
   - Стреляли в безоружных?
   - Знаете, - поморщился остроносый, - не будем о деталях спорить.
   - Не будем, - согласился Капелюхнн. И, выкладывая на стол стопку бумаг, спросил жестко: - А вот с какой целью вы фальшивые мандаты привезли? Попрошу подробнее.
   - По законам юриспруденции, я не обязаи отвечать на все вопросы.
   - Заставлю, - глухо сказал Капелюхин.
   - Каким образом?
   - А вот, - Капелюхин кивнул головой на дверь, где гудели голоса коммунаров: - Выведу к ним и скажу: сами спрашивайте, а то мне отвечать не хочет.
   Спустя минуту Капелюхин, опершись локтем о стол, поспешно писал под диктовку остроносого. И уже казалось, что оба они заняты каким-то увлекательным делом.
   Но Тима не успел и слова сказать Капелюхину, как в землянку вбежал Хрулев:
   - Хомяков сейчас при всех людях сначала себе приговор объявил, а потом не успели за руку схватить, как он из нагана... - И, поперхнувшись, Хрулев добавил тихо: - Может, зря я у него партийный документ сразу тогда забрал вгорячах.
   Капелюхпн потер раненую грудь ладонью, обтер кровь с нее о штаны и проговорил устало:
   - Значит, партийная честь его такая была, вроде ножа острого, - и проговорил строго: - Ты пойди к людям, разъясни.
   - Скажу, - глухо произнес Хрулев.
   - Ну вот и валяй, - приказал Капелюхин. Потом уставился едкими, страшными глазами на остроносого и спросил глухо: - Ну вот вы, господин дворянин, за своюто честь, может, пожелаете также вступиться? - и протяиул револьвер, держа его за ствол.
   Остроносый отшатнулся и, отталкивая револьвер обеими руками, взмолился:
   - Что вы, что вы, с ума сошли? Я жить хочу. Умоляю - жить! Вы меня еще, пожалуйста, терпеливо послушайте, ведь я очень осведомлен, очень. И опять молю и повторяю: по всем юридическим законам, за добровольное, с готовностью сделанное признание заслуживаю снисхождения. Только сохраните жизнь. Хотя бы до конца дней в заключении. Но - жить!
   - Как клопу в печной щели, что ли? - зло спросил Капелюхин.
   - Как угодно, только жить!
   Капелюхпн подошел к кадке с водой, зачерпнул ковшом и стал пить жадно, как лошадь. Обернувшись к Тиме, сказал:
   - Ты за мать не бойся. Ее только вскользь топором задело. Ослабла она, конечно. Отдохнет и встанет. Она у тебя смелая. Из "бульдожки" такую пальбу подняла, только держись. Людьми командовала, как королева.
   А уж до топоров дошло, когда мы подскочили, - и с доброй улыбкой добавил: - И мамаша-то она заботливая, лисенка живого тебе в подарок везла, да задавили его в рукопашной свалке. Я уж не сказал ей про лисенка, говорят, тетешкалась с ним, за пазухой везла, все руки он ей исцарапал. А она упрямая, говорит: довезу. И вот не довезла...
   К вечеру из города приехал отец, с ним Андросов и Ляликов. Двоих раненых Андросов оперировал прямо на столе в избе правления, остальным отец и Ляликов сделали перевязки. Мама только раз улыбнулась отцу. Это когда он пинцетом укладывал на ее голове сорванную кожу, после того как срезал осторожно ее чудные волосы вместе с полуразрубленной косой. Мама спросила отца с печальной улыбкой:
   - Я очень некрасивая стала, да?
   - Ты самая прекрасная на свете, - строго, без улыбки сказал отец.
   Но мама проговорила устало:
   - Я сейчас на мартышку похожа, - и жалобно попросила: - Ты не смотри на меня.
   - Хорошо, - сказал отец, - не буду.
   Но не отводил от лица мамы тоскливых глаз, а мама снова начала жаловаться, что ее кружит, и звала Тиму, чтобы он взял ее за руку и не давал ей кружиться.
   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
   Везли маму в город в кошеве на сене. Вместе с мамой прибыло десять саней с хлебом и сеном. Теперь кони транспортной конторы не помрут с голоду. А на дровнях, с которых сняли мешки с зерном, лежали мертвые Супреев и Хомяков, накрытые красным флагом.
   В андросовской больнице с мамой остались папа и Ляликов. Тиму Андросов увел к себе домой, обещая завтра с рассветом пустить к маме. Еще перед уходом Тимы Ляликов, сопровождавший раненых, взволнованно сказал отцу:
   - Петр Григорьевич, считаю долгом сообщить, что я испытываю сейчас угрызения совести за свое бытие суслика.
   - Поздравляю вас, - рассеянно произнес папа и пожал Ляликову руку.
   Ляликов попросил:
   - Разрешите дежурить у вашей супруги.
   - Пожалуйста, - сказал папа. Но, видно по всему, это согласие он дал скрепя сердце.
   Тима возмутился, что папа доверил маму Ляликову.
   Но папа произнес шепотом:
   - Не беспокойся. Я буду рядом, и если мама проснется, я услышу.
   - Смотри же, - попросил Тима, - не засни.
   - Нет, Тима, - твердо пообещал папа, - я думаю, что и ты не сможешь сегодня уснуть.
   Папа был прав. Тима не спал всю эту ночь. Сначала сквозь полуоткрытую дверь он слышал, как Павел Андреевич и Фекла Ивановна Андросовы разговаривали о его маме. Павел Андреевич, произнося загадочные медицинские слова, уверял, что состояние мамы не внушает опасения. Потом сказал, что будто бы мама Тимы - типичный "экземпляр" большевички, помыслы которой отрешены от всего, что существует вне пределов ее партийнопрофессиональной деятельности. И шепотом сообщил Фекле Ивановне:
   - Представь, на ней было грубое солдатское бязевое белье. Это же чудовищно. Напяливать на себя подобное - значит, утратить самое элементарное чувство женственности, брезгливости.
   - Это ты у меня вызываешь брезгливость! - вспылила Фекла Ивановна. - Ты со своим мещанским умишком сейчас мне гадок.
   - Фиалка, - растерянно произнес Павел Андреевич, - ты слишком впечатлительна. Твой цыганский темперамент рисует эдакую доморощенную советскую Жанну д'Арк. Я же преисполнен лишь чистосердечного сострадания, и ты превратно истолковываешь мои мысли.
   - Врешь, - крикнула Фекла Ивановна, - ты не жалеешь, ты боишься!
   - Чего именно? - с достоинством осведомился Андросов.
   - Ты потерял совесть в сытости и благополучии.
   - А ты ее нашла?
   - Павел, - горячо сказала Фекла Ивановна, - ты подобрал меня в таборе, помог стать человеком. Терпеливо ждал, пока я кончу университет. Моей жизни не хватит, чтобы отблагодарить тебя. Но я не могу так жить больше, не могу!
   - Чего же ты от меня хочешь?
   - Я сама не знаю. Я не могу забыть ту слепую девочку - Зину Чуркину. Она смотрела на меня своими мертвыми глазами и все спрашивала: "Тетя, почем ваши лекарства стоят?" И умоляла: "Вы подешевле что-нибудь давайте, а то отец у меня пьющий, ему и так на водку денег не хватает. Он добрый, когда пьяный, балуется, как маленький, песни поет. Он на меня никогда денег не пожалеет, но я не хочу, не надо, чтобы он на меня тратился".
   - Зачем эти мучительные воспоминания? - сказал Павел Андреевич. - Я же хотел усыновить ее брата. Но он был слишком привязан к отцу-пьянице.
   - Отец его погиб как герой.
   - Ты, может быть, желаешь, чтобы тоже я стал героем и влез со всеми потрохамн в эту катавасию, которая невесть чем завершится?
   - Значит, ты предпочитаешь выжидать в сторонке, кто кого, - так?
   - Фепечка, милая, пойми меня, - почти простонал Андросов с отчаянием. Я барин и привык пользоваться услугами созданной до меня удобной, многовековой культуры, в пределах ее мыслю, в пределах моих средств ею пользуюсь. Не собираюсь защищать ее, но не намерен и отрекаться от нее. Но вот взгляни глазами врача. - Щелкнул замок, раздался скрип выдвигаемого ящика. - Отличный рентгеновский снимок, - глухо, но каким-то нарочито шутовским шепотом сказал Андросов. - Ярко выраженная злокачественная опухоль - за пределами хирургического вмешательства.
   - Да, - согласилась Фекла Ивановна, - случай безнадежный. Но я что-то не помню пациента с такой опухолью. Кто это?
   - Это я, - тихо сказал Андросов. - Вот откуда у меня острое эгоистическое желание дожить оставшиеся дни с максимальными житейскими удобстзамн.
   - Павел, - с отчаянием воскликнула Фекла Ивановна, - почему ты молчал?! Ведь это так страшно!
   - А мне уже теперь не страшно, и я становлюсь храбрецом, даже решил предложить свои услуги этим, как их, большевикам. За посмертный гонорар хотя бы в виде больницы имени Андросова или чего-нибудь подобного я даже стану покорным слугой медицинского комиссара Сапожкова, чтобы почтительно выслушивать все его фельдшерские наставления и политические мудрствования, - и сухо добавил: - Реветь же по сему случаю тебе, Фекла, не подобает. Бери пример с большевистской Жанны д'Арк. Если бы она узнала нечто подобное о своем супруге, то, наверно, руководствуясь материалистическим разумом, посоветовала бы ему до рокового исхода еще более полно принести себя в ж&ртву революции. И, так сказать, почить от руки врага с почетом, а не конфузливо - от собственного недуга.
   - Зачем ты так говоришь? - упрекнула Фекла Ивановна. - Почему ты стыдишься себя, такого мужественного сейчас и сильного?
   - Нет, - с горечью сказал Андросов. - Я вовсе не мужественный и не сильный. Я просто пыжусь, пыжусь перед тобой, топорщу пестрые перья, облезлый, старый павлин...
   Сначала Тима злился на Андросова за то, что тот такую неправду говорит о маме, и решил даже встать с кровати, уйти из андросовского дома, но потом, услышав о страшной, смертельной болезни Павла Андреевича и о том, что он хочет перед смертью принести пользу революции, которую не очень любит, остался. "Оказывается, - думал Тима, - взрослые часто прячут друг от друга свои страдания, словно стыдясь их".
   "Ну почему, - думал взволнованно Тима, мучимый бессонницей, - все люди не могут поверить, что большевики хотят только хорошего. Кто тот человек, который ударил маму топором по голове? Он что, голодный? Но ведь хлеб и везли для голодных людей. А когда Капелюхин допрашивал остроносого, он даже не поинтересовался, почему остроносый хотел его убить. Будто само собой разумеется, что такие люди должны убивать коммунистов и об этом разговаривать нечего. Этот остроносый сказал, что он хочет жить. А если бы Хомяков попал к нему в руки, то вовсе бы не унижался и не стал молить не убивать его. И Капелюхин не просил бы и, пожалуй, папа и мама тоже. Они ведь все гордые. Но мама-то, вместо того чтобы погордиться перед Тимой, что из "бульдожки" стреляла и топором ее ударили, сказала виновато: "Ушиблась". Почему же стеснялась сказать правду? И папа стеснялся сказать, что его во время обыска у буржуев ранили. И сам Капелюхин, более тяжко раненный, чем остроносый, только кряхтел от боли и вытирал о штанину мокрую от крови руку".
   Вот когда мама, раненная, лежала на полу в правлении коммуны, Двухвостое спросил ее:
   - Мужики добром хлеб отдавали?
   - Нет, - сказала мама.
   - Значит, насильно брали?
   - Да, - сказала мама.
   - Разбередили богатеев, теперь нас, коммунарских, , спэлят, - угрюмо проворчал Двухвостов. - Вы, городские, от них далеко, а мы им под самой рукой. Вас они насмерть не зарубят, а нас порубают в тайге. Ради хлебушка городским обольемся кровью. Об этом подумали, когда хлеб брали?
   - Вы, товарищ, - мама закрыла глаза от мучающей ее боли, - поймите. Хлеб мы брали и для города и для того, чтобы раздавать крестьянам, у которых даже на семена нет. Больше сорока тысяч пудов роздали.
   - Ну... - удивился Двухвостов. - И все в народ?
   - Да, - сонным, слабеющим голосом произнесла мама. - Бедняки помогали нам отнимать у кулаков хлеб. Не побоялись отнимать. А вы не отнимали - и боитесь. - Приподымаясь на локте, спросила: - Почему боитесь?
   Двухвостов ухмыльнулся:
   - Я, товарищ комиссар, про страх так запустил, - мол, резанете правду или замнете перед неведомым мужиком. Топор стерпеть - это вы на муку способность выказали, а вот не утаить правду про хлебец, за это в ножки вам кланяюсь. Да вы, никак, вздремнули со слабости?
   - Да, - сказала мама, - извините, голова все кружится.
   Укрыв маму принесенной из копанки кошмой, Двухвостов сказал Ухову:
   - Слыхал, как резанула про хлебушек-то? В народ верит. Не по случаю, видать, партейная, а по совести.
   Тима устал думать. И теперь только, словно в тумане, то тускло, то ясно видел сочащийся рыжей ржавчиной бугор, будто торчком поставленный земляной мешок, внутри которого как попало сложены куски железа, такого нужного людям. На вершине бугра он видел зеленоперую, гордую своим одиночеством сосну, зажавшую в красных клещах корней гранитный валун. На взбаламученные вьюгой снега с откоса горного кряжа шла, словно в бой, статная рать бора, и снег, сбитый твердыми рогатыми ветвями, падал замертво к подножиям могучих деревьев. А из пади женскими голосами стонала белая тайга.
   Береза, с телом белее снега, мучительно изогнутая в дугу, с жалобным треском ломалась под серо-мохнатыми рыхлыми снежными глыбами, жестко падавшими на нее с серо-пятнистого неба. Скользкая луна сквозь провалы в облаках спокойно светила на борющуюся с пургой тайгу.
   Озаренный светом луны, стоял посередине овыоженнoй елани Двухвостов и, угрюмо хмуря волосатое лицо, взвешивал на ладони тяжелый мешочек из оленьей кишки.
   Потом Тима увидел мертвого Супреева, а перед нпм на корточках сидел, как лягушка, остроносый, пытаясь закрыть глаза трупа ладонью.
   А позади остроносого хмуро стоял Капелюхин. Засунул руки в карманы и внимательно глядел в мертвые глаза Супреева, где, как на фотографической пластинке, отчетливо было видно уродливое лицо остроносого с тонкими, сухими, твердыми, как хребтовое сухожилье осетра, губами, растянутыми до ушей.
   И Капелюхин ржавым, скрипучим, спокойным голосом говорил остроносому:
   - Напрасно стараетесь: ваша личность в его очах для нас навечно запечатлена. Разве такую улику скроешь? - и попросил вежливо: - Поидем-ка лучше, я вас у забора из пистолета успокою.
   И вдруг вместо Супреева Тима увидел Хомякова с виновато закрытыми глазами. Над ним стоял Хрулев и сурово осуждающе говорил:
   - Ты мертвый, тебе хорошо. Отдыхаешь, лежишь, молчишь и глаза прикрыл. А мы объясняй людям, почему коммунист дезертиром от жизни оказался. Где такие слова сыщешь, где?
   Потом Тима видел себя в сумрачных, затхлых комнатах барской усадьбы на Плетневской заимке. За ним на перепончатых лягушачьих лапах мягко прыгал остроносый человек, мохнатый, как паук, и только очки его холодно блестели. Глядя на Тиму неподвижными, как у птицы, мертвыми глазами, он говорил свистящим шепотом:
   - Я еще долго буду жить, долго.
   Измученный уродливыми снами, Тима, проснувшись, тихонько оделся и, выйдя пз андросовского флигеля, прошел в больничное здание, которое находилось в глубине Двора.
   В палате у мамы были уже папа, Фекла Ивановна и Павел Андреевич. Павел Андреевич говорил маме строго:
   - Вы обязаны хотя бы на недельку стать, как вы выразились, идиоткой и ни о чем возбуждающем не думать. Симптомов сотрясения мозга пока пет, но травматическое повреждение верхних покровов значительно. Словом, полный покой, - обернувшись к Сапожкову, сказал: - А вас, милейший, я рассматриваю сейчас только как возможный источник внешнего раздражения. Посему прошу и требую от всяких политических разговоров воздерживаться, и иронически добавил: - То есть обрекаю на немоту, зная, что все иное человеческое лежит за пределами ваших обоюдных интересов.
   - Варенька, - сказала маме Фекла Ивановна, - я убеждена, что, стриженная под польку, вы будете еще прелестнее выглядеть.
   - Вот-вот, - снисходительно поощрил Павел Андреевич, - обсудите фасон большевистской дамской прически. Полезно для выздоровления, - и взяв папу под руку, вывел его из палаты.
   В коридоре к Андросову подошел Рыжиков. Узнав, что состояние Сапожковой "удовлетворительное", попросил:
   - Уж вы постарайтесь, Павел Андреевич, ее побыстрее на ноги поставить: она как статистик сейчас позарез нужна в уездном совете народного хозяйства. Без полной статистической картины разве спланируешь как следует?
   Сами посудите.
   - Помочь вам ничем не могу, - сухо сказал Андросов, - потому что сам в вопросах статистики не разбираюсь, - и спросил ядовито: - Что, у вас грамотных людей не хватает?
   - Да, не хватает, - признался Рыжиков, - и поэтому я повторяю свою просьбу. Сделайте все, что возможно.
   - Оскорбительная для врача просьба.
   - Павел Андреевич, вы меня превратно поняли. Если я или еще кто-нибудь скажет Сапожкокой, что мы сейчас остро нуждаемся в ней, она уйдет из больницы. Так?
   - Вполне возможно. Она дама с общественным темпераментом.
   - Но если вы ей не позволите, она вынуждена будет находиться в больнице.
   - Значит, все же признаете над собой верховную власть медицины, усмехнулся Андросов.
   - И вот что, Павел Андреевич, - словно не замечая насмешки, продолжал Рыжиков, - вы там письмецо в ревком прислали, что отдаете принадлежащую вам больницу городу. Мы обсудили ваше письмо и, извините, заглазно проголосовали вас в председатели медицинской секции Совета. Так записано в вашем мандате. Вот поглядите, пожалуйста.
   - Вы, может, меня еще и в большевики заглазно запишете? - нервно покашливая, спросил Андросов.
   - Так как же, Павел Андреевич? Возьмете у меня мандат или отвергнете по каким-либо особым побуждениям?
   Андросов долго сердито сопел, потом спросил отрывисто:
   - А что в пем написано о моей персоне?
   - Прочтите, пожалуйста.
   - Черт его знает, свет от этих трехлинейных ламп какой-то нищенский, пожаловался Андросов. - Знаете, я лучше дома ознакомлюсь внимательно.
   - Пожалуйста, - согласился Рыжиков и деловито сообщил: - Прошу вас зайти в медицинскую секцию Совета. Вы ведь отличный организатор, если судить по вашей бочьнице. Поделитесь опытом. Думаем построить новую больницу на две сотпи коек. Теперь, знаете, в связи с декретом о бесплатном лечении просто с пог сбились: из волостей больных везут, несмотря на бездорожье и прочее.
   - Ну конечно, - хмуро сказал Андросов, - на дармовщину кому не лень полезут. Тем более питание тоже бесплатное, - и сердито посоветовал: - Вы бы волостным властям дали указание отправлять больных с наличием запаса недельного провианта или хотя бы заменой его дровами. Нужно же чем-нибудь больничные помещения отапливать, - и вдруг угрожающе предупредил: - Но еще не исключено, что мандат ваш после всех размышлений верну. Я ведь, знаете, сангвиник, и всякие неожиданности у меня возможны.