По-ни-ма…ю-у-у-у!.. Больно, пусти…
   Нет, ты не понимаешь, сука! — Зубр с ужасом глядел в нависшее над ним страшное, искаженное бешенством лицо, не вынес, зажмурился. — Ты не понимаешь! Ты не понимаешь, когда ты из-под танка, тобой взорванного, вылез, чудом остался жив, а чечнюки ржут как кони, тебя в охапку берут, тащат к себе в землянки, в домишки, что близ линии огня торчат — голые стены, мазанки, только от пуль и скрыться, зимой не печи, ни черта, холодрыга, только мангал горячий и спасал, они, собаки, мясо все время жарили, — вот тебя в такую хибару затащат, а там, блин, человек пятьдесят уже набилось, мангал горит, угли тлеют, мясо на шампурах жарится — какое, к чертям, мясо?!.. ну, догадайся?!.. а никто не знает, хоть башку на отсеченье, человечина или свинина, а они все уже перепились, все пьяные, им все равно… и меня выталкивают в круг, в пустое пространство: ты, пацан, танцуй! Станцуй нам танец, ты, кривой!.. ты же отлично танцуешь… Станцуй нам наш, кавказский!.. а мы тебе мясца подкинем… А у меня от голода, слышишь ли ты, сука, слюни текут прямо по подбородку… И я — танцую… Я — танцую, ты, сука, понял это?! Нет?! Еще скажи мне, что я — с ними — против — нас — сражался! Еще крякни, утка рыжая!
   Чек размахнулся, чтобы ударить еще, и Зубр дернулся всем телом, выкатил глаза из орбит, заверещал:
   Не тронь, ты!.. Глаз выбьешь!.. зверь…
   Чек опомнился. Сполз с распростертого на полу тела. Встал. Отер сведенное судорогой, страшное лицо ладонью, будто смывая грязь бешенства, гнева. Отвернулся. Скины притихли. Настала полная тишина. В тишине было слышно, как шипит на сковороде, пригорает картошка.
   Не буду. Все. Ты и так все понял. — Чек обернулся к притихшим, присмиревшим, наблюдавшим побоище, как драку диких зверей в цирке или американский триллер по телевизору, молчащим скинам. — Друганы. Все слишком серьезно. Все далеко зашло. Фюрер предлагает нам приготовиться.
   Молчание повисело еще минуту, две. Потом от стены, с черного мата, там, где, приткнутый плотно к стене, стоял старый магнитофон-двухкассетник, из которого то лилась, то гавкала и лаяла, то взрывалась и надвигалась черной цунами резкая, дикая музыка, раздался хриплый голос:
   К чему приготовиться-то, Чек?
   Спрашивал лысый молодой раскосый скинхед по прозвищу Композитор. Его имя в миру было Осип Фарада. Он доучился в Консерватории до третьего курса и был с треском выгнан ректором, как он с гордостью говорил всем, «за политику», а на самом деле — за постоянные пропуски лекций и иных занятий. Музыкант он был талантливый, даже в органном классе занимался. Ректор потом пожалел, что вытурил его: «А может быть, он был гений!» Его песни пел сам Таракан. Он, сын русской проститутки и японца-бизнесмена, солист панк-группы «Коготь», чудом остался в живых после разгрома группировки бандита Йорка. Композитор повсюду возил с собой гитару, не расставался с ней. Вот и сейчас она лежала, как деревянная нагая пышнобедрая девчонка, там, за ним, сзади, за его спиной.
   К Хрустальной ночи, — был ответ.
 
   Чек делал непредставимое. Он гладил волосы и плечи обнаженной Дарьи. Слепая девчонка сидела, не шевелясь, на кровати; она обнажилась по его просьбе. Он сказал ей тихо, внятно: «Я трахать тебя не буду. Ты, в натуре, беззащитная, как мохнатка. Я просто хочу видеть твое тело. И немного потрогать его». Слепая усмехнулась: потрогать? Знаем мы эти троганья. Но разделась в одно мгновенье, быстро, беспрекословно, будто бы он был хозяин, а она была рабыня.
   Она уже сказала ему, что спала с попом-расстригой, с отцом Амвросием. Что она — девушка Амвросия, уж так вышло, так получилось. И что она совсем не хочет быть его девушкой. В комнате, которую снимал за копейку Чек у вечно пьяной старухи Пелагеи Власьевны во дворах на Большой Никитской, в старом мрачном, похожем на слона доме, было темно, глаз выколи. Глубокая ночь давила книзу черным камнем. Чек понимал: эту послушную слепенькую девушку имели все, кому не лень. Он ничего не знал о ней, кроме того, что она раздавала из корзины, сидя на сейшне великого Таракана, свет. Светильники и свечки. «Береженого Бог бережет, подумала монахиня, надевая на свечку презерватив», - вспомнил Чек старый анекдот, и его рука вздрогнула на слишком, как слоновая кость, гладком плече слепой Дарьи.
   Он потрогал плечо. Потом грудь. Она не застонала, не выгнулась вперед, не раздвинула ноги, не истомно заохала, как сделала бы всякая другая кошелка на ее месте. Она сидела неподвижно, как изваяние. Как статуя ихних каменных ли, бронзовых ли Будд в тех, чужих, пропахших сандалом храмах. Ему казалось — он гладил холодную бронзу. Нет, кожа была теплая, но такая гладкая, до того гладкая!.. У людей такой быть не могло. Ванны из молока принимает девка, что ли?.. или — из крови?.. «Из крови младенцев, твою мать», - снова весело, хулигански подумал он, и улыбка защекотала ему губы.
   Эй, Дашка, слышь, — Чек подался к ней ближе, его лицо нависло над ней. Какое счестье, что она слепа и никогда не увидит, какой он урод. — Ты, что ли, фригидка?.. Или ты — на игле?.. Что ты сидишь как зомби, туда тебя так?.. А?..
   Он шептал тихо, сбивчиво, отчего-то стесняясь. — Ну хоть кожей дрогни, что ли…
   Он отнял руку. Вгляделся в ее лицо. Оно показалось ему в темноте круглой старинной медной монетой с полупрофилем древней восточной царицы.
   Я с нарками не вожусь, — тихо ответила Дарья, и во всем недвижном существе дрогнули, раскрылись только губы. Руки бессильно висели вдоль тела. Скрещенные колени торчали в стороны. От ее черных курчавых волос внизу живота пряно пахло морской солью и черемухой. — Я боюсь иглы. Мне предлагали. Не раз. Меня пытались уколоть насильно. Я отгрызла тому, кто хотел сделать это, палец.
   Палец отгрызла, вот это класс, ну ты даешь! — восхищенным шепотом выдохнул Чек и еще придвинул лицо к слепой телке. — А как ты к нам попала, а?.. Тебя этот… ну, твой… святой отец, что ли, к нам в Бункер приволок?.. Ты ж сама прийти не могла, по определению…
   Смоляные волосы Дарьи внезапно вывалились из заколотого шпильками пучка, черными лианами заструились вниз по плечам, по груди, как живые. Чек очень ее хотел, он сознавал это. Его живой нож готов был вспороть ширинку. И все же он не делал резких движений. Он сам замер. Будто замерз. Его рука словно бы обрела отдельный разум. Действовала помимо него. Сама протянулась. Сама коснулась внутренней поверхности смуглого тонкого бедра. Сама скользнула вниз, глубже, нащупала влажные исподние кудри, пальцы поласкали, потом, дрожа, раздвинули чуть вывернутые кнаружи губы. У Дарьи вокруг женской расселины было все аккуратно побрито. «У, монголка, должно быть, это у них обычай такой… бреется, как блядь». Чек всунул в горячую, мокрую тьму палец. Тяжело дышал, глядел на неподвижное женское лицо из-под опущенных век. Она чуть сжала ноги. Он наклонился и прижался губами к ее колену.
   До чего я… Ну поцелуй меня… Ну же…
   Бесстрастное, недвижное лицо во тьме, будто лик Луны, плыло над ним, глядело вперед и вдаль, будто перед нею была не обшарпанная стена убогой меблирашки, а раскинувшаяся до горизонта, дикая ночная степь, и россыпи звезд над головой вместо трещиноватого потолка с засиженной мухами люстрой. Он задержал дыхание. Он мог бы запросто схватить ее за шею, изломать, скрутить, вонзиться в нее с размаху, как в добычу, и, может быть, ей бы это понравилось, степнячке. Почему он не делал этого? Что его останавливало? Он бы не мог это объяснить связно.
   Вдруг Дарья обняла бедрами его руку, вздрагивавшую уже внутри нее, и стала отклоняться, заваливаться назад. Легла на постель навзничь, и Чек мог видеть ее лицо с приоткрытым ртом, блестящую в заоконном лунном свете подковку зубов, темные соски, странный, распахавший ее впалый живот надвое, безобразный шрам. Шрам на миг отрезвил его, испугал. Но — только на миг. Отчего это у нее?.. Кто-то поигрался пером? Неудачная операция?.. А, все равно. Она лежала перед ним, под ним, и соблазн был слишком велик. Он налег безобразными, искривленными губищами на вздрагивающий нежный рот. Его язык вплыл в ее покорно раскрывшийся ротик, и кровь темной волной затопила разум, мозг. Он весь обратился в то, что рвало, разрывало штаны там, внизу, между судорожно сведенными в струну ногами. Он стал рвать на себе джинсы, стаскивать их — неумело, нервно, одной рукой. Покрыл быстрыми, бешеными поцелуями ее лицо. Лицо — статуи?!
   Почему ты такая… послушная, Дашка… Почему ты… как мертвая…
   Он застонал — она прикусила зубами кончик его языка. Он не понял, не помнил, когда уже не его, а ее руки стали нетерпеливо рвать ремень, «молнию» на джинсах. Его дубинка истекала соком, а девка все возилась, так ее и перетак! И все сильнее, все оглушительнее, как два барабана, бились о ребра сердца. Чеку казалось — он слышит грохот ее сердца.
   Живой нож, выскользнув из матерчатых ножен, вырвавшись на волю из тюрьмы, ткнулся Дарье в губы. Чек уже стоял над ней, лежащей на кровати, на раздвинутых коленях, шептал: я хочу, чтобы он потрогал твои губы, чтобы он поцеловал тебя так, как целовал тебя в губы — я… Когда она умело, лаская и ритмично сжимая нежными, как лепестки, пальчиками его раскалившийся штык, взяла его в рот, посасывая нежно, как ребенок сосет леденец, он, закидываясь над ней на кровати на вытянутых руках, запрокидывая голову к потолку, понял: ему без этого рта, без этих ручек, без этих пальчиков, без покорно закрытых, как у спящего Будды, глаз — не жить.
   Он еле успел вынуть себя из ее рта и всадить быстро, безжалостно, как нож — по рукоять, в ее увлажнившуюся гладкую расщелину. Два биения вверх-вниз, две судороги. И все было кончено. Крик, сотрясший комнатенку и всю старушечью рухлядь в ней. Нежный, тихий женский стон, втекший из губ в губы.
   Он еще содрогался, лежа на ней, придавливая ее к старому матрацу своим жилистым, железным жгучим телом. Кончено… Конец… Начало…
   «Это только начало», - подумал он отчего-то со страхом. Начало — чего?..
   Девка, это же просто девка, кошелка, телка, Чек…
   Жидкое горячее олово жизни медленно, как смерть, перетекало из тела в тело.
   Дашка, — его хрип обжег ей искусанные, исцелованные им губы. — Дашка, эй, слышишь, скажи… А ты… Ты знаешь такого хмыря — по имени…
   Зачем, — ее шепот обвивает, обволакивает его. Ее ноги обнимают его, сплетаются у него над голой поясницей. Его штаны, что он не успел до конца сбросить с себя, смешно, идиотски болтаются на его щиколотках. — Зачем ты говоришь мне о всякой ерунде?.. о каком-то имени… Кто… что… не знаю…
   …по имени Ефим Елагин?.. Ну, крутой богач… Его вся Москва в лицо знает…
   Почему ты, — она задыхалась, лежал под ним, но, как и подобает рабыне, не выпрастывалась из-под него, не перечила ему, — почему ты спрашиваешь меня о каком-то человеке, которого я не…
   Она внезапно замолчала. Он хорошо видел в темноте, как ее смуглое лицо смертельно побледнело. Он же не был слепой — он все видел.
   Он еще теснее прижал ее своим телом к кровати. Он не выходил из нее, чувствуя, как живой нож опять наливается горячей сталью. Стал двигаться в ней, сначала тихо, потом все упорнее, все резче начал вдвигаться в нее, снова теряя голову от того, что там, внутри, она опять сжала его всеми узкими мышцами, она вся там, в красной тьме, была маленькая и тесная, все у нее, как у девочки, было узко и сладко, он любил таких, он всегда любил спать с молоденькими девочками. Она отвернула голову. Ее щека коснулась жесткого старого одеяла.
   Ты — да! — шепотом крикнул он. — Не нет, а да! Ты знаешь его! Ты знаешь Ефима Елагина!
   Они опять раскачивались в едином мучительном ритме. Старая кровать скрипела. Пружины пели. На сей раз Чек понял — все будет сладко, мучительно и долго, и поэтому не спешил. Он хотел помучить ее собою, огромным и настойчивым, втискивающимся в нее так, что больно было ее голому лобку, всласть. Раздавить ее. Подчинить ее совсем, без остатка.
   И чтобы она, его рабыня уже до конца, его, а не какого-то сучары Амвросия, все рассказала ему.
   Мир тесен. Его посылают на дело. Он — орудие в чужих руках. Это ведь он на самом деле — раб. Это у него на самом деле — Хозяин.
   Ты… знаешь… да-а-а-а!..
   Они сливались, срастались в неудержимом содроганье оба. Наконец-то он разбудил ее, спящую раскосую статую. Обливаясь потом, распластавшись на ней, в полной тишине — только свистело в каморе хриплое дыхание их обоих — он не услышал, скорее почуял:
   Ефим… Ефим Елагин… Если это он — то это он… Он, может быть…
   Он сполз с нее, выдернул себя, дымящегося, из нее, упал на кровать, раскинув ноги и руки. Он понимал — он больше не кинет эту слепую раскосую курицу.
   Говори! Я… — Горло у него перехватило. — Если что — я тебя не выдам…
   Моя подруга, — тихо прошелестела Дарья, глядя вверх, в потолок. — У меня была подруга. Динка. Прелесть. Дикая собака Динка, прелесть. — Она подняла руку, во тьме рука белела, как белая длинная рыба. Она отерла ладонью пот со лба. — Я училась в Москве рисовать…и еще училась на актрису. А Динка кончила школу и нигде не училась. Она влюбилась. Без памяти. И забеременела… Она сказала мне, что забеременела… Это было еще до того, как моего режиссера убили… И я так обрадовалась, кричала: Динка, рожай! Это же так отлично, родить ребеночка… А она говорила: как Ефим скажет… Его тоже звали Ефим… И тоже — Елагин… А потом…
   Что было — потом?..
   Чек почувствовал, как его голос сел, обратился в мерзкий сип.
   А потом… — Он видел, как ей трудно говорить. Пот стекал по ее щекам. Любовный пот. Или это были уже слезы? — А потом он ее убил. Она все говорила мне: я так люблю его, что я готова умереть с ним вместе!.. как Изольда с Тристаном, как Ромео с Джульеттой…
   А кто это такие — эти твои чуваки, ну, этот фраер Тристан, и эта… как ее… Зольда?.. На мине, что ли, в горах подорвались?..
   Какой ты глупый. — Она прерывисто дышала, и он понял: по-настоящему плачет! — Это любовники. Они жили раньше… умерли давно… еще до нас с тобой. До всех нас.
   Как он ее убил?.. За что?..
   Его голос растаял во тьме.
   Она глубоко вздохнула. Отерла висок от струящихся слез тыльной стороной ладони.
   Он обманул ее. Она мне сказала: мы решили оба умереть, я хочу умереть вместе с ним, если уж нам нельзя быть вместе! Я кричала, отговаривала ее… кричала: дура, он тебя обманет!.. А Динка пошла… И — не вернулась… А он… Он — остался жив… Остался жить… Сволочь… Своло-о-о-очь!
   Внезапный крик, острый как нож, вспорол ночное темное пространство. Чек подумал: хорошо бы бабка Пелагея пьяная в дым была, не напугалась бы, не заколотила бы в дверь клюкой, отломанной ножкой стула. Он положил ладонь ей на губы. Дарья укусила его руку.
   Кусай, кусай, — пробормотал он, как бормотали бы собаке, — только, прошу тебя, не ори… Я все понял… Все…
 
   Ни черта он не понял.
   Какая-то девушка. Какой-то ребенок. Нерожденный, правда. Какое-то стародавнее убийство. Этот хлыщ, этот светский лев и владыка безумных денег, наложивший лапу на кучу концернов в России и за рубежом — он — убийца? Ну, примочил он какую-то никому неведомую Динку. Ну и что? Он, Чек, многих примочил. И что, теперь из-за этого хныкать, так? Вольному — воля… Этот Ефим, небось, после той несчастной девицы — ой как много народцу на тот свет отправил… Ой как много, немерено, человечков заказал… И киллерам, небось, щедро платил, не жмотился…
   Нет. Ни пса не состыковалось. Голова скрипела и лязгала, шестеренки мыслей наползали друг на дружку. Зачем Хозяину было так томительно, так изощренно, так издевательски преследовать его, этого Ефима, царька московского? Зачем Хозяин так жестко, жестоко рубил воздух рукой: «Не убивать! Его — не убивать! Его — истязать! Пока не взмолится. Пока не почувствует, что его — загнали…» Он, Чек, в роли собаки, загоняющей волка, очень мило.
   Голая слепая девушка рядом с ним, по имени Дарья, беззвучно плакала, раскосыми неподвижными глазами глядя в потолок.
 
   Мама, посмотри. Нет, ты посмотри только!
   Ариадна Филипповна, подняв очки с толстыми плюсовыми стеклами на лоб, на гладко зачесанные седые пряди, оторвавшись от вязанья крючком — она терпеливо вывязывала из белых ниток себе на темное платье кружевной замысловатый, похожий на гигантскую снежинку воротник, — подслеповато прищурилась:
   Ну что там еще у тебя?.. Очередной номер своего дурацкого «Премьера» или этого банного «Пентхауза» приволок?.. Как вы любите все сейчас, я погляжу, голые телеса, попки, письки… Ох, Фима, страсть я не люблю смотреть на всех этих твоих красоток и красавцев… В «Караване историй», вон, публикация стоит уже восемь тысяч долларов!.. ну куда это годится…
   Отец, Георгий Маркович, дородный, с серебряными висками, с собачьими брылами под румяными, несмотря на обвислость, щеками, отдыхал, как и подобает банкиру, магнату, боссу, в роскошном мягком кресле, обитом, черт побери, не этим треклятым кожзаменителем, а натуральной тончайшей телячьей кожей — такую кожу, выделанную особым образом, можно смело пускать на простынки, не то что на обивку диванов и кресел. Он вскинул голову на ворчание жены. Ефим сидел за столом, перед ним в фарфоровой чашке — только что купленный у антиквара сервиз, настоящий Гарднер — дымился его любимый чай с бергамотом и с апельсиновой коркой, привезенный папочкой из Парижа «Сэр Липтон — колонист», стояло блюдо с темными отборными финиками — финики он тоже очень любил, — а еще блюдечко с очищенными раковыми шейками — мамочка Адочка сама очищала, своими тонкими высохшими пальчиками, заботливая, наша мамочка — лучшая мамочка в мире, сынок, ты не находишь?..
   Ефим, похоже, не собирался пить чай. Ни раковые шейки, ни бутерброды с икрой, столь же заботливо приготовленные и мерцающие на серебряном подносе — настоящий Филиппепи, только что из Флоренции! — ни торт, ни финики его не привлекали. Он, любитель поесть, попить, в заводи своей безумно-напряженной жизни, патриархального чаю с батюшкой и с матушкой, сейчас сидел за столом сам не свой, будто выпил горькую отраву, а не рюмку отличного, двадцатилетней выдержки французского коньяка вместе с отцом, для пищеварения, перед ужином.
   Мама, нет, ну ты взгляни только… Умоляю… взгляни… не поленись…
   Да я уже гляжу, — Ариадна Филипповна поджала тонкие губы, беря из рук Ефима фотографию и вглядываясь в снимок. Она еще не различала сфотографированного лица и фигуры в тусклом, медово-приглушенном свете вечернего бра, да и перед глазами мельтешили еще белые кружки, петли, лепестки и завитушки, поэтому все еще недовольным тоном произнесла:
   Голый тут кто-то, что ли?.. не вижу…
   Когда она рассмотрела, поднеся фотографию поближе к глазам, и подняла лицо к Ефиму — Ефим поразился. На сухих тонких аристократических губах матери играла усмешка.
   Где ж это тебя, Фимочка, так изумительно нарядили? — протянула она удивленно-радостно. «Так, она воспринимает все это как веселый маскарад. Она не понимает, что это не я. Она думает, что это я». — На каком таком празднике?.. И тебе не страшно цеплять на руку эту гадость… эту нечисть, свастику эту?.. Мы, поколение ваших отцов-матерей, против нее боролись… а вы, видишь ли, играетесь в нее!.. Ах, Фимка, Фимка… ну зачем тебе эти детские забавы… оставь их этим… бритоголовым… как их… скинхедам?..
   Ефим поднял от чашки к чаем навстречу матери тяжелые, будто налитые расплавленным железом, глаза.
   Это не я, мама. — Ариадна Филипповна не узнала его голоса. — Ты пойми, что это не я. Осознай это. Я тебе говорю: это — не — я.
   Отец перегнулся через стол. Прищурился. Издали разглядел фотографию. Зычно захохотал. Ефим с ужасом слышал, слушал его хохот.
   Черт знает что и сбоку бантик! — Георгий Елагин весь аж колыхался от смеха. — Умереть мне на месте! Ты! Да ведь это же ты, Фимка! Ну не актер же театра Сатиры, в конце концов! Или ты считаешь, что под тебя, дорогой мой, взяли и загримировали шоумена Сашу Гордона?! Где это ты, родимый мой, так чудовищно надрался, что тебя взяли, переодели и щелкнули, на потеху массам?! Ведь тебя сейчас, не ровен час, посредством этого снимочка так чудесно пропозиционируют, что хоть стой, хоть падай! — Елагин-старший прекратил смеяться. Отдышался. — Или тебя не пугает перспектива политического скандала? Или, милый мой, — Георгий Маркович подозрительно окинул безмолвного сына пристальным, рентгеновски-прощупывающим взглядом, — ты сцепиально на эту авантюру пошел? Но зачем тебе, такому разумному, такому, — он снова перевел дух, — рациональному, такому… подкованному как блоха, черт побери, во всех этих нынешних щекотливых партийных вопросах!.. зачем тебе, скажи ты мне, такая дешевка? Такая бодяга? Где, если не секрет, ты этак снялся? Может, забрел на «Мосфильм» ненароком… а?
   Молчание растеклось по гостиной, как мед из хрустальной вазочки. Чай остывал. Ариадна Филипповна держала в руках вязанье, как белый флаг.
   Я говорю вам, что это не я. Это человек, как две капли воды похожий на меня, ясно?
   Он говорил как глухим. Как умственно отсталым. Втолковывал. Слог за слогом. Букву за буквой.
   Это. Не. Я…
   Елагин-старший дернулся всем телом. Искривил улыбку. Погладил кончиками пальцев серебрящийся висок.
   Брось врать… Это ты… Что я, тебя не узнаю?.. Твое выражение лица… Твои глаза… Морщинка между бровей, вертикальная, вот она… И родинка — вот! Вот! Адочка, посмотри, ну разве ж это не родинка нашего дурака Фимки, которого вся страна считает…
   Кем вся страна считает Ефима, он не успел узнать из замолкших уст отца. Ариадна Филипповна перегнулась через подлокотник кресла. Выхватила из рук у мужа фотографию. Впилась в нее глазами. Под искусно наложенными на морщинистые щеки румянами было видно, как она побледнела. Провела по фотографии рукой, рукавом.
   Родинки тут никакой нет. Это была всего лишь черная шерстинка, я ее стряхнула, — сказала Ариадна Филипповна мертвым, бесцветным голосом. — Родинку можно нарисовать снова. Можно замазать тональным кремом. Можно намалевать на лице сто родинок. Но ведь перебитый нос ни за что не сделаешь. Ни за что. Ни за что.
   Дрожащей рукой она вернула фотографию мужу. Указала сухими пальцами, цепко держащими костяной крючок, на перебитый — это ясно было видно на большой, хорошей портретной фотографии — свернутый набок нос. Парню, столь безумно похожему на него, видно, нос перебили в драке.
   И потом, подбородок. У Фимки раздвоенный подбородок. У этого — гладкий.
   Голос Ады был ровен, тускл и тих, будто бы она, держа в руках тяжелый равновесный брус, шла по тонкому канату над пропастью.

КЕЛЬТСКИЙ КРЕСТ. ЗЮЙД

   «Я так хочу быть с тобой…»
Вячеслав Бутусов

   …Он, как одержимый, делал эскизы. Такой заказ, разумеется, на дороге не валяется. Такой сумасшедший заказ!.. Такой монументальный заказ… Ну все, теперь он прославится. Тебе что, славы мало, старик?.. Ну ты, Тинторетто недорезанный, Рублев ты недоделанный… Микеланджело недобитый. Работай.
   Работай! Еще эскиз! Бумага летит прочь. Не нравится! Порвать в клочья! А этот — хорош. Накладывай краску. Крепче держи карандаш. Художник, рисуй!
   Одиннадцатая заповедь. Боюсь, я скоро не буду рисовать. Страх отнимет у меня силу.
   Да нет, брось дрейфить, старик, заказ есть заказ, да еще какой — роспись храма в Иерусалиме. Не каждый мазила получает от судьбы такой заказ!
   Он боялся. Он дико, как древние люди боялись леших, кикимор и чертей, боялся своих заказчиков. Так боятся дьявола во плоти.
   «Какие же они дьяволы, дурень, они ж за твою Россию. За мою?! Международная мафия это, как все и вся. Пусть Россией не прикрываются. А тебе-то, старик, какое дело?! Тебе заплатят твои деньги, и гуляй, казак! Гуляй, все схвачено, за все заплачено! Или тебе еще что-то нужно?! Шматок вдохновенья, не правда ли?!»
   Позвонили ребята-напарники, с кем он восстанавливал фрески в храме Христа Спасителя: «Эй, Витас, куда пропал? То ли зазнался шибко, то ли рассчитался уже?.. Что не являешься висеть в своей люльке?..» Он отшутился: болею, мол. «Знаем, знаем, как ты там болеешь! — заржал в трубку смешливый верзила Валя Любимов, которого все звали просто Валя Усатый. — Сколько баб там рядом с тобой в постельке болеет?.. Две?.. Три?.. Помни, браток, Бог троицу любит!..» Он отодвинул трубку от уха. Ему был неприятен чужой смех. Над ним — смеялись?.. «Отвали, Валя. У меня срочный заказ. Сижу работаю. И даже водку не пью, представь себе».
   Бабы, на удивленье, не звонили. Как вымерли все. Ах, великий и неподражаемый сексуальный художник Витас Сафонов, тебя, никак, все покинули. Временно? Хорошо бы навсегда. Тогда бы я, без бабьих виноградных гроздей, на меня навешанных, глядишь, и стал бы действительно великим художником.
   Штрих. Еще штрих. Еще цветное пятно. К черту!
   Он отшвырнул начатый лист с эскизом росписи. Телефон молчал. За окном его мастерской снова разлилась чернильная темень. А в Израиле уже тепло, уже апельсины зреют. Да там стреляют, стреляют опять, проклятье, стреляют всегда. Горячая точка планеты, так, кажется, идиотски привесили ярлык к этой земле?! А где она не горячая, старик? В Антарктиде?
   Он ждал звонка только одной бабы. Эту женщину он ждал всегда.