«Ты просто подслушал разговор. И поймал момент. Что ты хочешь от меня?»
   Сафонов взял в руки фотографию. Вгляделся. Перевел изумленный взгляд на Ефима.
   Но это же… вы!
   Это не я. Я никогда не был бритоголовым. Никогда не носил пауков на рукаве.
   Но как похож! Да нет, это вы…
   Хорошо. — Елагин заметно занервничал. — Хорошо, пусть я! Вы можете — изобразить на вашей фреске — меня?
   Витас отодвинул от глаз фото. Прищурился.
   Почему нет? — У него появились замашки знаменитости. Он выше задрал подбородок: мол, не таковских еще писали, и портреты чуть ли не по телефону заказывали, и с фотографий 3х4 работал, перенося личико умершего ребенка на могучую холстяру 200х200, все было, всякое бывало… — Могу. Конечно, могу! Микеланджело вон еще не то, не тех типов на своих фресках в Сикстинской капелле рисовал… как хотел, издевался над современниками… — Глаза Витаса скользнули, мазнули осторожной, хитрой колонковой кистью по лицу Ефима. — А позвольте вас спросить…
   Для чего мне это нужно? — невежливо перебил его Ефим. — Для того, чтобы те, кто за мной охотится, поняли: я вечен. Я бессмертен. Меня невозможно убить.
   За вами охотятся? — Витас испачканными в краплаке пальцами осторожно, как ядовитую змею, вытянул из кармана рабочей рубашки пачку «Кента». — Кто же это?
   Я соблазнительная дичь. — Ефим криво улыбнулся, не отказался от предложенной сигареты. — Если бы я знал, кто охотник — я бы не заказывал вам свое изображение на фреске.
   Понимаю. — Они оба закурили. Дым вился под сводами, в полумраке храма белесыми призрачными струйками, будто бы дым сандаловых палочек, будто стебли иерусалимского дикого винограда. — Вы хотите вызвать огонь на себя?
   Возможно. Я сам не знаю, зачем я вас об этом прошу. Порыв души. Не откажите.
   Витас, сквозь дым, пристально глянул на Елагина. Тот стоял прямо, бесстрашно глядя в лицо художнику. До чего красив, подумалось Сафонову, бык и тореро в одном существе! Раскосая женщина за спиной знаменитого магната блестела глазами, взглядом изучая знаменитого художника. Витасу показалось на миг — она глазами раздевает его. Через секунду, в полумраке, он узнал ее.
 
   Мертвое море. Вот ты какое, гладкое, как синее зеркало, застывшее под жарким белесым небом Мертвое море.
   Почему ты мертво? Почему в тебе — ни одной рыбы? Ни одной раковины? Ни одной водоросли, длинной, как жизнь?
   Купол сизого дымного неба накрывает тебя. Ты — под куполом небесного храма. Тишина. Ты само не знаешь, что ты — мертво. Мертвый никогда не знает о смерти своей. Мы знаем все, только пока мы живы.
   Они лежат на берегу. Сквозь смуглые длинные пальцы перетекает белый песок. Раскаленный песок обнимает голое тело. Они нашли место за валунами, где нет никого, где все мертво и пустынно и можно раздеться догола, и лежать голыми на солнце, и раздвигать ноги, и сдвигать бедра, и неистово вонзать себя друг в друга.
   А сюда, дорогая, доходил когда-нибудь твой Чингисхан?..
   Песок скрипит на зубах. Тела облеплены песком. Искупаться в море нельзя — покроешься коркой соли. Будешь сдирать соленую горькую корку в отеле под душем, наслаждаться, подставляя грудь и лицо потокам воды.
   Доходил.
   Врешь!..
   Чингисхан был везде. Он был везде и всюду. И он еще будет. Придет новый завоеватель. Вождь. И завоюет все.
   Он приближает к ней лицо, залепленное песком. Находит губами ее губы. Его рука скользит по ее животу, ниже, ниже. Она крепко сжимает ноги.
   Боишься песка?..
   Боюсь тебя. Идем лучше в море.
   Увидят!..
   Тем лучше. Слаще будет.
   Они катятся по голышам, по кромке белого песка к мертво стоящей, черно-синей воде. Вкатываются в воду. Вода обжигает их солью. Они целуются солеными губами. Он нависает над ней, вонзает в нее себя, как древний воин вонзал в живую плоть копье.
 
   Они смывали с себя песок и соль в отельном душе. Они снова любили друг друга — на широкой отельной кровати, на полу, на ковре. Он посадил ее на стол, она раздвинула ноги, он стоял перед ней, протыкая ее собой, она обнимала его ногами, стонала и смеялась. А потом уже не стонала, только закидывала голову, отворачивалась от него, только хрипела, понукая его, как коня, всаживая ногти ему в поясницу: скорее, скорее, еще.
   Алая Луна висела над Иерусалимом. Где-то далеко текла мутнозеленая река по имени Иордан. Жара не спадала и ночью. Пыль на дорогах улеглась. Машины и автобусы шуршали, как железные жуки, по автострадам. В небе тяжко, печально гудели самолеты. Когда он, прижимая ее к себе, содрогался в невыносимом наслаждении, она, касаясь его груди мокрой щекой, спросила тихо: «Боишься, что тебя убьют?»
   А за стеной, в соседнем номере, перед кроватью, где лежала нагая меднокосая женщина, стоял на коленях голый мужчина с длинными, как у женщины, волосами. Его волосы щекотали ей живот. Она улыбалась улыбкой сфинкса. На подушке горели в лунном свете изумрудные длинные серьги — она не сняла их на ночь. Длинноволосый, нагой худой мужчина, сгорбившись, целовал свисавшую с края кровати руку женщины. Он плакал. Он просил о чем-то. Она, улыбаясь, отвечала: у тебя была тысяча женщин, Витас, и ты ведь никого из них не любил, никого. Если ты полюбишь хоть кого-нибудь по-настоящему, хоть раз в жизни, тебя излечит это от многих страданий. Страдание излечивается страданием, ты разве об этом не знал? Разве нож хирурга причиняет радость? Сначала он причиняет боль, не так ли?
   Алая Луна глядела в окно. В воздухе пахло войной. Здесь, на этой земле, называемой Святой, люди воевали всегда и уже привыкли к этому, притерпелись. Длинноволосый голый мужчина прекрасно слышал, как за стеной, в соседнем номере, ритмично скрипит кровать, вскрикивают от счастья люди в объятьях друг друга, и стонал от невозможности свершения, и сжимал длинные холодные пальцы женщины, как сжимают прутья тюремной решетки.
 
    ПРОВАЛ
    А ты? Ты-то что стоишь голяком на Красной, прекрасной площади, в метель — нагим перед храмом Василия Блаженного? Был такой пьянчужка, родня твоя дальняя, Порфирием его звали, так тот тоже нагишом ходил-шастал везде, все пропагандировал здоровый образ жизни: мол, ходи босиком по снегу, и ни разу не чихнешь. Ах, Боже ты мой! Вот ведь как все было: стоял ты, запахнувшись в зипун свой драный, а потом р-раз — и сбросил его, скинул на снег, и портки стащил, и пиджак долой, и рубаху сорвать, и… «Придурок! Придурок!..» — заорали мальчишки, засвистели в два пальца. Разделся ты до трусов, стоишь, метель сечет тебя, ты смеешься. Кричишь: бойня будет! Великая бойня! Перебьете вы друг друга, дураки!
    И тут она идет.
    И так впервые вы друг дружку увидели.
    Она вылезла из машины около ГУМа. Норковая — или соболья?.. — шуба мазнула полой по заметенной снегом брусчатке. Солнце било ей в лицо. Она резко хлопнула дверцей такси. И ты, голый, ежащийся на ветру под крики детей: «Придурок!.. Придурок!..» — увидел ее во всей красе.
    Она пошла, стуча по мостовой каблуками: цок-цок, цок-цок. Железом подбиты, что ли? Ты — за ней. В старых семейных трусах, черных, будто довоенных. Будто ты был теленок, а она вела тебя за кольцо в носу — куда? На убой? На зеленую лужайку, где — счастье?
    Эй!.. Дамочка!.. Дайте денежку!.. Не обеднеете… На шкалик… В рюмочную схожу…
    Она обернулась. Ожгла тебя желтыми кошачьими глазами. Из-под драгоценной собольей шапки выбились, легли на воротник шубы густо-красные волосы.
    Пошел вон, голый попрошайка!
    Я не попрошайка! — крикнул ты гневно. — Я пророк!
    Что?!
    Она остановилась. Засмеялась зло, обидно.
    Дай, дай…
    Еще всякий пьянчужка!..
    Наткнулась глазами на твои глаза. Полезла в карман своей богатой шубы.
    Держи!
    Доллар, зеленый доллар полетел по холодному ветру. Вихрилась метель, а в небесах сияло солнце. И ты поймал чужеземную бумажку, изловил в воздухе, как кот лапой — рыбку в реке.
    Она отвернулась. Быстро пошла прочь от тебя. Полы шубы развевались за ее спиной. Из кармана у нее, когда она вынимала деньгу для тебя, для того, чтобы ты выпил вина в чепке, вывалился маленький квадратик бумаги. Ты наклонился, поднял. На квадратной картонке, отблескивающей перламутром, было написано золотыми буквами: «АНГЕЛИНА СЫТИНА. ПСИХИАТР». И цифры — это чтобы по телефону звонить, значит.
    А я Алешка! — крикнул ты ей вдогонку, в спину. — Я Алешка Нострадамий! Мы с вами, дамочка, с одной буквы начинаемся! Не миновать нам встречи!
    Ты сунул визитку в карман. Пчелы снега кусали тебя в голую грудь, за голые плечи. От метро «Площадь Революции» по направлению к тебе уже шли люди в форме, которые в этом веке назывались длинно и смешно — милиционеры.
    И ты еще не знал, что она сегодня улетит на юг, в землю, где выжженные белые камни похожи на кости, где раньше, давно, казнили людей, прибивая их к деревянным крестам и перекладинам ржавыми гвоздями; ты глядел на ее визитку, как глядят на фотографию, улыбался беззубым ртом и с трудом разбирал буквы: ага, вот где она живет, я знаю теперь.
 
   Они увидели друг друга в гостиничном буфете. Утром, за завтраком. Обе пары — Ангелина и Витас, Ефим и Цэцэг — решили, что завтракать в номере не будут. Наверняка в буфете есть горячий кофе, сливки, йогурты, какие-нибудь национальные еврейские медовики…
   Они увидели друг друга все четверо. Стоя за стойкой бара, Витас радушно улыбнулся Ефиму, помахал рукой. Ангелина и Цэцэг переглянулись мгновенно и понимающе, быстрее молнии скользнули друг по другу их глаза и уперлись в чашки дымящегося кофе. И только Ефим, вскинув глаза на спутницу Витаса Сафонова, замер, застыл, слепо сунул в рот сигарету, забывая про свой кофе, про свой апельсиновый сок, про свой бутерброд, про свое свежее масло на расписном блюдце.
   Он не знал ее. Она ослепила его.
   Она не знала его. Но она его узнала.
   Его знало полстраны — как она не могла узнать его?
   А может быть, она знала его не только по газетам и журналам? Не только по мельканию в популярных телешоу?
   Не только… Не только…
   Витас, продолжая улыбаться, потянул Ангелину за руку.
   Ангел мой, познакомься. Это Ефим Елагин, собственной персоной!
   Ангелина, с бокалом легкого розового вина в руке, сделала шаг от своего столика к столику Ефима.
   Очень приятно. Так приятно, вы даже представить себе не можете.
   Цэцэг глядела на нее во все глаза. Ангелина стукнула своим бокалом о чашечку елагинского кофе. Рассмеялась. Незаметно наступила ногой под столом на ногу Цэцэг.
   Ангелина.
   Ефим.
   Цэцэг смотрела на них обоих во все глаза.
   Витас шебаршился, сновал туда-сюда, от стойки бара к столику, что-то съестное волок на подносе, что-то расставлял на столе, наливал, накладывал, восклицал: «За ваше здоровье!.. За ваше!..» Ефим не видел, не слышал ничего. Он не отрывал глаз от лица этой женщины. На миг ему показалось: она — чудовище. И у нее голова дракона. Только на миг. На него снова глядели, смеясь, ее длинные, пульсирующие, желто-болотные, кошачьи глаза.
   Вы надолго в Иерусалим?
   Пока тут не разразилась очередная война. Я люблю Святую Землю. У меня к ней свои пристрастия.
   И свои счеты?
   Он остро глянул на нее, будто кольнул шилом. Углы его губ приподнялись. Он хотел что-то сказать — и не сказал.
   И она что-то тоже хотела сказать — и не сказала.
   Цэцэг смотрела на них обоих бесстрастными, узкими раскосыми глазами, прищурясь, с невозмутимой улыбкой.
 
   «Зачем я так нравлюсь мужикам? Затем, что ты знаешь силу. Ты владеешь силой. Ты владеешь тайной. Твоя тайна — у тебя в руках. Может быть, это тайна мира. Тайной мира наверняка владеет женщина. Такие женщины, как ты. Ты — одна из допущенных. Чепуха! Я всю свою жизнь сделала сама. Я отваживалась на многое. На такое, на что простая смертная бабенка не отважится никогда. И, значит, я уже в круге избранных. И Ефим Елагин это понял. О, он понял это с первого взгляда. А Фюрер? Хайдер тоже понял. Это два сильных. Витас? Витас мой маленький больной ребенок. Я скручу его в бараний рог, если захочу. А… этот?.. Пацан?..
   Про пацана не думай. Пацана — прихлопнула, как комара, и забыла. Он безвреден. Он тебе не насолит ничем. Он ввел тебя в тот мир, что ты изучаешь. Что пригоден тебе для твоей работы. Их мир — это твой хлеб. Агрессия в современном социуме! Как актуально! Ты же ловишь все нужное. Насущное. То, что беспокоит людей. Ты же врач. Ты же должна ловить флюиды страдания. И — излечивать?!
   А может, ты должна читать приговоры?
   И — казнить?!
   Казнить нельзя помиловать. Казнить нельзя помиловать. Где ты поставишь свою запятую для этого, нового несчастного? Тебе нужен Елагин. Нужен! Так, как в свое время тебе был нужен его…»
   Яркое, обжигающее солнце передвинулось по полу веранды, обвитой диким виноградом. Официантка, улыбаясь, несла на высоко воздетом над головой подносе вино, апельсины, смокву, финики.
   Меду не желаете? — спросила, наклонившись, официантка по-английски.
   Меду? Спасибо, нет. Принесите еще холодного вина.
   Девушка, смуглая, с вишневым румянцем во всю щеку, горбоносая, как Суламифь, снова ослепительно улыбнулась и убежала на кухню. Ангелина поглядела на Ефима пронзительно своими кошачьими глазами. Он вернул ей взгляд, отбив его, как теннисный мяч.
   Вы говорите, вы врач?
   Да. Я врач. Практикующий психиатр.
   О том, что она пишет диссертацию об агрессии, лучше было умолчать. Он наверняка улыбнется над этим занятием: степень ученая бабе нужна, зачем, когда она и так отличные деньги зарабатывает? Вязанье, вышиванье слов по белизне компьютерного дисплея…
   Это важно, — он сглотнул слюну. — Мне, видите ли, как раз не хватало в жизни… врача. Даже не врача, а…
   Исповедника? Я не духовник. Я не замещаю священника. Вы на Святой Земле, вот и идите в храм Гроба Господня, там вас примут и обласкают.
   Я не то хотел сказать. — Он повертел в руках ножку бокала. Черно-синее дамасское вино стояло в бокале черной кровью. — Видите ли, Ангелина, я попал в не совсем хорошую ситуацию. Шантаж не шантаж, но… Впрочем, это слишком похоже на шантаж. Из меня хотят выудить деньги, много денег, видимо, это так. И избрали нетрадиционные методы припугивания. Подсылают каких-то уродов, во сне приснится, заорешь благим матом. Подбрасывают фотографии, где я — это не я, а бритый молодчик, и со свастикой на рукаве. Но это я, понимаете, это я! Компромат колоссальный, если будет обнародовано… Вы же знаете, как у нас фабрикуются дела…
   Знаю. — Ангелина отщипнула от сухой веточки вяленую смокву, зажевала.
   И я, знаете… ну как бы это объяснить…
   Ничего объяснять не надо. — Она сверлила его желтыми глазами, жуя смокву. — Объясняют только в суде. Или на допросе. Я врач, я вижу все с ходу. Вам плохо? Вы испытываете дискомфорт? Вы боитесь? Вы боитесь, что вас убьют? Или, еще хуже, не убьют, а унизят — перед всем миром, что вам сейчас подвластен? Вы боитесь унижения больше, чем смерти?
   Да. Я боюсь. И смерти боюсь, — вырвалось у него с отчаянием, — и унижения. Вы сказали правду, иной раз лучше смерть, чем позор.
   Браво, вы настоящий мужчина. — Она откинулась на плетеную спинку стула, продолжая пронзать его глазами. — И вы надеетесь, что я вам помогу?
   Она обняла, ощупала его взглядом. Он задергался под этим скользящим по нему, как холодная змея, быстрым, надменно-веселым и вместе с тем жгуче-манящим взглядом.
   Да. Я вижу, что вы опытны.
   Возможно, вы не ошиблись. Назначайте время.
   Он непонимающе уставился на нее. Где-то рядом, внизу, под верандой, тек, журчал Иордан. Священная река Иордан, мутно-серо-зеленая, на солнце — желтая, как глаза этой тигрицы.
   Как?
   Время первого сеанса.
   Первого?..
   Если вы понятливый пациент — возможно, и последнего. Если у вас запущенный случай — что ж, поработаем.
   Жужжала пчела. Ефим подумал: а Цэцэг? А что Цэцэг? Разве Цэцэг ему поможет? Вот кто вытащит его. Вот кто снимет с него ужас подспудной, подсознательной истерики. Вот кто подскажет ему, как быть, как поступить. Разве он такое дитя?! Может быть, и дитя. Весь его блеск не стоит гроша ломаного перед угрозой тьмы. Перед тьмой, что наваливается не слева, не справа, не снизу, не сверху — ниоткуда. И берет с собой в никуда.
   Завтра. — Ефим облизнул пересохшие, запекшиеся на солнце губы. Отхлебнул из бокала. — Завтра вечером, в десять. Где?
   У меня в номере.
   Но вы же… — Он хотел сказать: «Со спутником», и не мог выговорить: «С любовником».
   Витас будет завтра в храме работать всю ночь. У нас будет достаточно времени.
 
   Неделя. Всего неделя здесь. Потом — Москва. А эти идиоты назначили Хрустальную ночь через десять дней. Он же погорит, великий Фюрер, хрусталь его разобьется вдребезги! Он оставил ей свой номер телефона, но она ни за что ему не позвонит. Пусть мужик пострадает. Он же все равно уже — ее. Вот в свою больницу она позвонила. Вроде все в порядке. Эта, строптивая грузинка, Цхакая, правда, отчебучила номер. Устроила там, в палатах, нечто вроде восстания. Свобода на баррикадах, твою мать! Ничего, она вернется и научит их с новой силой любить свободу. Перед ней сейчас открывается иной мир. Другой. Тот, которого она не знала раньше. Она видела-перевидела богачей, магнатов, олигархов, акул мирового бизнеса, мировой политики, мировой мафии. Она совершенно не знала мира, противостоящего тому, в котором она как сыр в масле каталась. И эта экзотика, эта новизна щекотала ей нервы.
   Неделя. Всего неделя. Отдыхай, сволочь Ангелина. Отдыхай, рысь, красивая кошка. Дикие кошки спят в лесу, залезая на деревья. У тебя целых три дерева: Иерусалим, Витас и Ефим Елагин. А Цэцэг? А что Цэцэг? А Цэцэг молчит, рот на замок, зубы на крючок. Молчи, молчи, раскосая кукла. Если ты только вякнешь — от тебя мокрое место останется. Ты слишком много знаешь, Цэцэг, чтобы ты могла так просто уйти. Скрыться в тень. Во тьму.
   Тьма — это ее дом. Это от века дом всех диких кошек.
   Неделя, а сеанс гипноза с этим лощеным богатым сыном богатого отца — завтра.
   При чем тут его отец?
   Лицо приблизилось к зеркалу. Рука отерла ватой, смоченной в косметических сливках, уже загоревшее на южном солнце лицо. Глаза сказали ей золотой желтизной: прекрати думать о том, что ты оставила за спиной.
 
   Он постучался не осторожно — четко, властно. Она подумала: так мог бы стучаться к ней в дверь Хайдер.
   Да! Войдите! Не заперто!
   Он толкнул дверь и переступил порог.
   И замер.
   Он не ожидал увидеть ее в таком облачении.
   Он ожидал всего чего угодно. Даже того, что она встретит его в белом халате.
   Но он не ожидал увидеть ее в том, что было на ней.
   Она была почти нагая.
   На ней не было ничего, кроме повязки на бедрах, расшитой маленькими блестящими стекляшками, и большого тюрбана на голове, свернутого из ярко-розового шелка. Откуда она вытащила этот маскарадный наряд, подумал он рассерженно, на иерусалимском рынке, что ли, купила, — а глаза его, помимо воли, ощупывали ее шею, ее грудь, с коричневым ошейником загара чуть выше плеч, с позолоченной тяжелой гривной, лежащей над торчащими темно-коричневыми сосками. У него пересохло во рту. Он отшагнул назад.
   Мне кажется, Ангелина, я…
   Ошиблись номером? — Она усмехнулась. Повела в воздухе рукой, и он следил за ее рукой, за тем, как она плавно, медленно движется в полутьме комнаты. — Нет, вы не ошиблись, Ефим. Это я, и это мой номер. Тридцать шестой. Витас — рядом, в тридцать пятом. Проходите. Садитесь. Вот сюда, в кресло.
   Не чуя ног под собой, Ефим опустился в кресло. Он не сводил глаз с ее медленно движущихся над ним, будто бы летающих, как большие птицы, белых рук. Что она делала ими? Он не мог бы объяснить. Постепенно в его голове начала звучать тихая музыка, будто кто-то перебирал, далеко-далеко, струны арфы. Ему захотелось закрыть глаза. Но он не мог их закрыть. Его одолевал соблазн — глядеть и глядеть на обнаженное, медленно двигающееся перед ним, красивое женское тело.
   Ваши руки теплые, горячие, — пел над ним нежный насмешливый голос. — Ваши руки и пальцы наливаются теплой, горячей кровью… Ваши ноги теплые, им становится все теплее, они будто ступают по горячему, раскаленному песку… Песок жжет, прожигает ваши ступни… Вам горячо… Горячо внутри… Горячо вашему сердцу… Оно горит, оно блаженствует…
   Он ощущал все, что женский голос пел ему. Его тело медленно заливал приятный жар. Будто бы у него поднималась температура, и бредовый морок сладко, навек заволакивал сознание.
   Господи, как хорошо, — сказал он внезапно отяжелевшими, непослушными, будто распухшими губами, — подойдите ближе, я хочу положить руку вам на грудь…
   Он попытался протянуть к ней руки. Руки ему не повиновались. Они стали чугунными, странно чужими, будто приделанные к плечам рельсы. Нагая женщина в блестящей набедренной повязке шагнула к нему сама. Ее пальцы заскользили у него перед глазами, и последнее, что он увидел перед тем, как окунуться в сладкую, довременную тьму, — это тонкая золотая цепочка, застегнутая у женщины над впалым, втянутым внутрь живота пупком.
 
   Ты спишь. Спишь. Спишь! Спать. Спать. Спать. Ты будешь спать долго и сладко. И во сне ты расскажешь мне все. Все. Все.
   Какое отвратительное, слишком красивое лицо. Красивая морда. Он мнит себя владыкой мира. Недалеко яблочко от яблоньки упало. «Мне важно знать, знаешь ли ты, красивый собачонок, о том, чем занимался в свое время твой отец. Мне важно знать, осведомлен ли ты настолько, чтобы на мой след вышли. И взяли меня с поличным. Меня, безупречную, чистенькую меня».
   Да, я все тебе расскажу.
   «Ты смотри-ка, я ему „ты“, и он мне — „ты“. Сейчас он погружен в пространство, где он подвластен мне целиком. Как прекрасно, когда кто-то принадлежит тебе целиком! Ну, давай, мальчик, раскалывайся. Если только я что-нибудь заподозрю — можешь расписаться в своем небытии. Мне не нужны свидетели».
   Ты ответишь мне всю правду.
   Всю правду, — монотонно произнес тот, кто сидел перед ней.
   Чем занимается твой отец?
   Мой отец занимается крупным бизнесом и банковским делом. — Голос загипнотизированного звучал тихо и покорно. Напоминал голос машины, робота. — Он владелец крупных издательских холдингов и трех киностудий. Совладелец двух больших банков. Мой отец один из самых богатых людей России.
   Ты знаешь, чем занимался твой отец, помимо своих официально разрешенных дел?
   Молчание. Легкое потрескивание в воздухе мошкары, летящей на пламя светильника на стене. Мошкара гибнет. Человек тоже летит на огонь и гибнет. Закон природы.
   Нет.
   Если ты обманываешь меня, тебе сейчас станет плохо. Очень плохо. Так плохо, как тебе не было никогда в жизни.
   Того, кто сидел перед ней в кресле, бессильно бросив руки на колени и закрыв глаза, внезапно начало корежить. Его ломало и выворачивало в корчах, он поднес руку ко рту. Распялил рот в беззвучном крике. Его сотрясли рвотные судороги, слюна потекла из угла его рта. Она взяла край набедренной повязки, вышитой стеклярусом, и брезгливо вытерла ему рот. Он стал хватать руками воздух, его пальцы крючило. Он стал вываливаться из кресла, падать на пол. Упал на колени. Пополз по полу на коленях к ней. Упал на пол, стал кататься по полу, подтянув колени к подбородку, как рожающая женщина, как младенец в утробе матери.
   Я-а-а-а!.. я-а-а-ах…
   Говори! Говори, знал ли ты, чем занимался твой отец недавно!
   Я-а-а-а… сними… сними боль… а-а-а-ах… убери…
   Я уберу боль тогда, когда ты скажешь мне правду!
   Он подкатился к ней, к ее ногам, ухватился за ее голые щиколотки, вцепился в них больно, крепко, как птица когтями. Она ударила его пяткой в лицо. Он откинулся назад и, падая, ударился затылком о пол.
   Я… догадывался… я знаю… но не все… я… я тебе все расскажу!.. Умоляю… убери… убери смерть…
   Она протянула над корчащимся телом руки. Усмешка изогнула ее губы.
   Тебе сейчас станет лучше. Видишь, тебе все лучше. Тебе уже совсем хорошо. Ты уже можешь говорить. Ты уже говоришь. Ты уже говоришь мне!
   Я… видел… как отец… приносил откуда-то драгоценности… женские кольца, браслеты… кулоны… всякие побрякушки… и прятал их в ящик стола… и еще — в сейф… в сейф в стене… Я думал… он покупает это по дешевке… у восточных торговцев… у египетских, у каирских дешевых ювелиров… а потом… потом я понял…
   Снова молчание. Она пнула его босой ногой.
   Говори!
   Я понял… что это не от каирских ювелиров… Что он не покупает это у перекупщиков… или в ювелирном салоне на Новом Арбате… или в галерее «Schatz'i»… Что это ему достается иным способом…
   «Знает. Знает, собака!»
   Каким? Говори!
   Тишина. Витас придет поздно, под утро. Он сказал ей: сегодня работаю в храме всю ночь, прописываю фигуры центральной фрески. Она может работать с Елагиным всю ночь, до рассвета. Она должна знать правду. Тогда она спасет Цэцэг. Спасет этого старого дурака, его отца. А себя? И себя, разумеется. О себе она не забудет.
   Говори! А не то…
   Не надо! Не надо! Я скажу! Я…
   Что ты знаешь?!
   Отец… однажды напился пьяным… и обмолвился… проболтался… Он сказал, что это драгоценности убитых женщин… что он их будет хранить как память… И еще… что благодаря этим убитым… этим убитым женщинам, да!.. будут спасены жизни, много жизней, да, да… других людей… Что эти женщины… убитые… дадут жизнь другим, обреченным… и те, кто приговорен… заплатят за это очень, очень большие деньги…
   Он так сказал?! Георгий так сказал?!