Страница:
Булькает наливаемая в стакан водка. Лампа под потолком замигала и погасла.
— Батя, я сейчас зажгу свечу… Погоди…
Зажги, сын, хоть лица друг друга видеть будем… Да я тебя и с закрытыми глазами… и в темноте… Так вот, слушай… Любили мы, любили, значит, в законном браке друг друга — и долюбились до того, что задумали бежать. А баба моя, мать твоя, на сносях. Пузо на нос лезет. Я ей говорю: ну куда нам бежать? Тебе ж родить скоро. А она затвердила мне одно: бежим да бежим, я не хочу, чтоб моего ребенка у меня отняли, чтобы его отодрали от меня, как горчичник от спины, кинули в другой лагерь — да навек зэком сделали… я хочу его на свободе родить!.. До любого, говорит, населенного пункта доберемся, там я и рожу, и ты мне поможешь, и там у нас ребенка не посмеют отнять и нас разъединить тоже не посмеют, потому что мы — муж и жена… и работали примерно, взысканий нет, прогулов нет… Не отнимут, кричит!.. и в слезы… Ну, я и поддался на бабьи слезы. Никогда на женские слезы не поддавайся, мужик!.. бабы — они всегда плачут… но больше всего берегись баб, которые — не плачут… эти — страшнее всего… Выпьем?.. за мать твою выпьем… красавица была… царствие ей небесное…
Выпьем…
Гирька ходиков дотягивается до половицы. На часы смотреть бесполезно. Когда такой разговор выдается — а выдается он один раз в жизни — за временем лучше не следить, потому что его все равно нет.
Уф, горечь… Горькую — я уже потом, после лагеря пить научился… И что ты думаешь?.. Уломала твоя мать меня… Решился я… Собрали мы два узелка, тряпочки для ребенка туда покидали… Никто не знал о побеге… Опасно это все было — не скажу, как… Знаешь о таком приказе — стрелять в того, кто побег совершает?! Слышал о расстреле при попытке к бегству?!
Да уж слышал, наверное… Знаю…
Ну и вот. А зима на дворе. Утеплил я ее… радость мою…
Ты не плачь, не плачь только, батя!..
Да я и не плачу… А только как вспомню… Лагерь-то наш был большой, на полтайги около Енисейска размахнулся, а охранники все с собаками, а вышки понастроили высокие, чтоб — издалека видать, да не промахнуться… День уж назначили сами себе… Подкопы свои под проволокой я везде проверил… Не закопали, нет, не обнаружили… И бряк! — ну так и есть, в самый тот день — ей — приспичило рожать… Знаешь такую пословицу: срать да родить нельзя погодить?.. То-то и оно… Свалилась красавица моя в бараке в своем на пол, как сноп, корчится… Я в барак женский — она на полу, даже не нары ее товарки, уродки, не взгромоздили, испугались, все враз в голос воют… Я сам, сам у нее роды принимал! Сам! Ох, сынок, я чуть концы не отдал тогда! Мне казалось: я ей там что-нибудь нежное, бесценное поврежу, разрежу… раздавлю… Головка ребенка показалась у нее между ног… это был ты… Налей… налей мне еще… сам не хочешь — не пей…
Налью… и сам выпью…
Ну вот она и заорала благим матом… И ты вылез… И я тебя на руки принял, тебя, дурака… И пуповину самодельным лагерным ножом, скобой, перерезал… И — с тобой на руках — в старую шубу тебя тут же закутали — к двери барака… Она мне кричит, мать твоя: беги! Беги с ним! Брось меня тут! Его — спаси! Я найду потом вас обоих! Найду! И сама лежит, корчится… слезы по щекам текут… А бабы все вопят, орут мне в уши: беги, коли задумал, она тут еще будет выгибаться, послед еще должен выйти, да еще три дня не встанет… беги, тут Маклаково рядом, добежишь через тайгу часа за четыре, сразу в избу к кому-нибудь, молока сразу проси… отпаивай коровьим молоком, не бойся, коровьи молоком тысячи сирот выкормили… давай, мужик!.. Ну я и вылетел из барака… А когда вылетал, оглянулся… И…
Старый Хатов замолчал. У него перехватило горло. Он не мог говорить. Стиснул пустую бутылку в костистых, изработанных пальцах.
И что?.. Что ты, батя, замолчал…
Старый Хатов обернулся к сыну. Его темное лицо, сухие русла его бесчисленных морщин — все было залито слезами.
И я увидел… Под ней — на расстеленной под ней чужой юбке — копошится… еще один…
ПРОВАЛ
Она помнит этот его крик.
Это крик до сих пор стоит у нее в ушах.
Он крикнул: «Его спасу! А этого — спасай ты!»
Дверь барака хлопнула. Он, с ребенком на руках, исчез за дверью. Она поняла: если его увидят с вышки, его расстреляют вместе с ребенком.
Она закрыла глаза, и тут отчаянная боль выкрутила ее изнутри, как простыню, которую отжимают после стирки на пруду, полоща в полынье. Она закричала страшно, длинно. Еще! Вот оно!
Она потужилась, и, как скользкая рыбка, из нее вышел еще один ребенок. Она задрожала, задрожали ее пальцы, ее ноги, ее губы. Она хотела крикнуть: Толя!.. погоди, у нас с тобой еще один!.. — но мужа уже тут не было. Почему боль нарастала, опять крутила и истязала ее?! Почему ее живот опять вздулся, встал белым горбом, как огромный сугроб, и весь напрягся?!
«Бабы, да у нее тройня! Третьего тужит!» — закричал над ней чей-то пронзительный, как свисток паровоза, голос. Она приподнялась на пятках, уперлась затылком в холодные доски. И тот, кто жил в ее утробе третьим, выпрыгнул на Божий свет — зачем? Для страдания? Для радости? Для того, чтобы вскоре умереть?
Фрося, ее напарница, стоявшая рядом с ней и помогавшая ей тужиться, когда Анатолий исчез за дверью с первенцем на руках, закутавшая в охвостья тряпок второго, приняла и третьего, и пуповину отсекла маленькой скобкой, и перевязала ветошью, и тоже, замотав в тряпье, протянула ей, ослепшей от боли: вот, любуйся, сколько наплодила! Она, веря и не веря, медленно переводила взгляд на одного, на другого на руках Фроси. Оба новорожденных орали как резаные поросята. Улыбка взошла на бледные, искусанные губы матери. «Дай!» — протянула она слабые руки к Фросе. Та склонилась над ней и бережно положила ей в руки рожденных ею детей. Она попыталась сесть, получилось. Пригрудила обоих к себе. Засмеялась, будто заплакала. Заглядывала в скривленные, сморщенные красные личики. Фрося со знанием дела сказала: «Один, точно тебе говорю, не жилец».
И верно. Часа через два последыш стал хрипеть, задыхаться. Она все старалась дать ему грудь, он не брал сосок, отворачивался. Потом захрипел, посинел, закатил глазки.
Фрося сама вынула его у нее из рук. Пошла по морозцу, по скрипучему под валенками снегу, и выбросила его за ограду лагеря.
А того, кто остался жить, кто жадно уцепил сосок и сосал, сосал, борясь за жизнь, за свою судьбу, она крепко, очень крепко прижала к себе. Прошептала: «Как же я назову вас?.. Пусть ты, мой родненький, будешь носить имя деда своего… Толиного отца… так будет верно… А тот, кого Толя унес, он и сам назовет… Фрося! Фрося! Где последний?..»
Фрося молчала.
Ни она, ни молодая мать не знали, что выброшенного за ограду лагеря бездыханного младенчика подобрал монах, живший поблизости от лагеря в землянке, на берегу Ангары. Монах устроил себе на берегу реки нечто вроде земляного скита, промышлял охотой, рыбной ловлей, собирал по лету в тайге ягоды да грибы. Он наткнулся на закутанного в тряпки мальчика и сначала хотел его окрестить и похоронить по-христиански. Потом стал дышать ему в лицо, растер ему ручки и ножки, принес его к себе в землянку и раздышал, оживил. Укутал в медвежью шубу. Монах сам убил на охоте медведя. Шуба была теплая, жаркая даже. За молоком для слабого, тщедушного мальчонки, больше похожего на паршивого щенка, монах ходил в деревеньку Острова, что близ Маклаково.
Что ты так плачешь, отец?.. Ну так-то уж не надо… Себя пожалей… Сердце свое пожалей…
Старый Хатов падал лбом на стол в корчах слез. Грубо отирал лицо ладонями, запястьями. Резко, будто опрокидывал в глотку новый стакан, выдыхал воздух.
Ты меня не пожалел, когда начал заниматься этими своими… со свастиками!.. Мы жизни клали… с немцами сражались… Мы — этот знак — лютой ненавистью ненавидели… И мы никогда не думали, что наши дети в него так влюбятся…
Вот влюбились же… Но ты не убивайся так… Всему свое время… И ведь это очень древний знак, отец… Немцы его просто взяли да пришпилили к каскам, к рукавам…
А вы — не пришпилили?!..
Хатов двинул локтем и уронил коробок спичек на пол. Спички высыпались, лежали белой лапшой у его ног. Он махнул рукой, пьяно закричал:
Эт-то было весною, зеленеющим маем!.. когда тундра наденет свой зеленый наряд…
Хайдер обнимал его за плечи. За старые, теплые, родные, трясущиеся в плаче плечи. Он впервые в жизни узнал, как, когда и от кого он появился на свет. А то отец все пудрил ему мозги, что у него была мама-дворянка, она рожала его и умерла в родах. Ведь он, его отец, воспитал, вырастил его один. Он никогда больше не женился. А та его, лагерная жена так и не смогла найти его. Может, умерла в лагере, как многие другие. И тогда, выходит, отец ему не соврал. А может, вышла замуж за другого и устроила свою жизнь. Брат! У него есть брат. Что ты мелешь сам себе, может, и брата-то тоже давно уже нет. Лагерь есть лагерь. Там не всякий выживает.
Отец, — сказал он, и голос его внезапно охрип, — отец, а как же ты все-таки добрался до поселенцев? До местных? Как же тебя не застрелили?..
Застрелили, — просто сказал Хатов. — Меня застрелили. Но видишь, парень, я воскрес, как Христос.
И он повернулся к нему спиной. И резко, пьяным разнузданным жестом задрал рубаху, приподнял до подбородка. И Хайдер увидел дикие, чудовищные шрамы во всю спину.
Это из меня пули вынимали. — Хатов опустил рубаху. Сидел к сыну спиной. — Солдатик глазастый, мать его ети, с вышки все таки увидел меня. И стрелял. И метко, как ты понял. Изрешетил меня к едрене матери. А я все на снег падал, все тебя прикрывал. Чтоб тебя пули не задели. Удалось. Как видишь, те пули тебя не задели.
А… шрамы?..
Оперировали. В Маклаково.
И в лагерь обратно не вернули?..
Почему. Вернули. — Отец по-прежнему не оборачивался к нему. — И вместе с тобой. Я поставил условие. А то, сказал им, сделаю себе саморуб. И ребенка зарублю в лагере, и себя. Вашими же лесоповальными пилами и топорами. Видишь, проняло… Как я… за тебя… боролся!.. — Спина свелась резкой судорогой. — И — не победил…
Хайдер сам не понял, как у него это получилось.
Он сполз с кухонного табурета на колени и приник горячими сухими губами к исполосованной шрамами, сутулой спине отца.
Архип стоял перед главным врачом спецбольницы Ангелиной Сытиной в холщовой пижаме, босиком, со сжатыми кулаками, с бешено горящими глазами. От его взгляда могли поджечься занавески.
Ты гадина! Это по твоему приказанию убрали ее! По твоему!
Ангелина, в белой врачебной шапочке, в белом халате, из-под которого вызывающе торчали стройные ноги и круглые коленки, в неизменных своих туфельках на высоких каблуках, стояла перед больным Архипом Косовым, тысяча девятьсот восьмидесятого года рождения, если история болезни не врет, и нагло, прямо смотрела ему в глаза. Он еще не нюхал ее гипноза. Если он, этот свиненок, будет закатывать ей здесь истерики, он понюхает его.
Замолчи. Она умерла своей смертью. Слышишь, своей! Никто никому ничего не приказывал! Вы все слишком много думаете о себе! Только вы можете приказывать и исполнять приказы! А другие не могут! Но я не палач! Я не отдавала приказа о ее казни, пойми ты… дурак!
Она недооценила его. Она не поняла, как, когда он оказался — одним прыжком — возле ее стола. И схватил ее за глотку, как охотник хватает рысь в лесу. Она захрипела. Он держал ее крепко. Вот сейчас она поняла, что больной Архип Косов, скинхед, агрессивный и невменяемый, очень сильный. Гораздо сильнее ее. «Так. Он еще не знает, с кем связался. Он думает — он уже победил. И сейчас вытрясет из меня хотя бы просьбу простить. Я покажу ему класс. Ну, давай, мальчик, давай, сожми мне горло… еще… вот так…»
Теперь он не понял, как он выпустил ее из рук. Сильнейшая боль под ложечкой пронзила его насквозь, как копье. Она ударила его в печень? В селезенку? Она нажала болевую точку у него на плече? Он не мог бы сказать. Он только стонал от боли, крючился. Потом почувствовал удар ногой в живот — и повалился на пол. На пол ее кабинета.
Ну что, щенок, — негромко сказала Ангелина, — а теперь, если ты такой храбрый, встань, сядь в кресло и посмотри мне в глаза.
Шатаясь, Архип поднялся. Рухнул в кресло. Поднял голову. Веки его дрожали. Он не мог сразу сфокусировать взгляд. Наконец его глаза нашли ее глаза.
И он замер. Рот его чуть приоткрылся.
Ангелина тихо, медленно, размеренно, не отрывая пристального взгляда от его широко распахнутых глаз, говорила:
Смотреть мне в глаза, смотреть, смотреть мне в глаза. Слушать только меня. Тепло. Тепло обволакивает. Тепло проникает во все участки тела. Жарко. Огонь. Превращение в огонь. Огонь разливается везде, охватывает все пространство вокруг. Зрения нет. Слуха нет. Чувст нет. Мыслей нет. Есть только огонь. Когда огонь охватит все без остатка, ты будешь делать то, что я прикажу.
ПРОВАЛ
Я ползаю по земле у ее ног. У ног царицы. Я — змей. Питон. Меня поймали в лесу и приволокли сюда, во дворец, к ней. Она наступает на меня ногой. Она унижает меня. И я не могу ее задушить в кольцах своего длинного тела. Потому что она раздвигает ноги и показывает мне красную, алую влекущую внутренность свою. И мне хочется коснуться ее красной плоти языком. И я делаю это. И она смеется, потому что ей щекотно. А потом изо всей силы ударяет меня пяткой по голове. Мне очень больно, и я откатываюсь по полу в угол тронного зала. И из змеиных моих глаз текут слезы на мраморный пол.
Нет, я смертник. Меня приговорили к смерти под ударами плети. Сколько плетей мне дадут? Я дрожу, палачи подходят ко мне с плетьми в руках, и подбегает она, и вырывает у палача из руки плеть, и стегает, стегает, наотмашь бьет меня. И я ору, извиваюсь в корчах, катаюсь по полу, умоляю: пощади! Пощади! И я слышу над собой ее смех. Ее звонкий беспощадный смех. И я понимаю: она забьет меня до смерти. И я кричу ей как сумасшедший: ты так же забила Лию! Так же! Это ты! Ты! Ты!
Нет, я — свинья. Внезапно я весь покрываюсь, как коростой, толстой жирной кожей, на коже торчит щетина, вместо моего лица у меня — рыло с пятачком, и я хрюкаю, хрюкаю, хрюкаю. И валюсь набок у ее ног: возьми прутик, почеши мой грязный бок! А она берет палку, размахивается и ударяет меня палкой по выпачканным в грязи, жирным, заросшим грубой щетиной бокам. И я визжу. Я визжу на весь свет. Я визжу так, что у меня самого закладывает уши. И снова я слышу ее смех. И ее холодный четкий голос: «Ты свинья. Ты останешься свиньей. Ты будешь свиньей все то время, пока ты не поймешь, что меня нельзя обижать. Ты перестанешь быть свиньей только тогда, когда я выведу тебя из твоей грязи. На счет „пять“. Слышишь, на счет „пять“. Когда я буду считать до пяти, ты…»
И я долго был свиньей.
Я был свиньей целую жизнь.
Я был свиньей целую вечность. Пока я не услышал где-то далеко, в вышине, над собой четкий ледяной голос, говоривший: «Раз. Ты поднимаешься из грязи. Два. Ты чувствуешь тепло. Три. Ты ощущаешь свои руки, свои ноги, свое тело. Ты человек. Четыре…»
На счет «пять» я открыл глаза и заплакал.
Архип сидел на четвереньках на полу своей палаты. Стояла глубокая ночь. Ленька Суслик не спал. Он с сожалением глядел на Архипа, лежа на боку на своей скрипучей, звенящей всеми пружинами койке. Суслик понял, что Архип пришел в себя, и тонким голосом промямлил:
Архи-и-ипка… Ну ты даео-о-ошь…
Что я даю?..
Речь не повиновалась ему. Ему хотелось хрюкать, чесать грязный бок о выступ железной коечной ноги.
А то… Приволокли тебя санитары… Степка кинул на пол тебя, как мешок… А ты — то на животе ползешь, то на четвереньки встаешь, и храпишь, мужик, ну чистый порося!.. И повизгиваешь, натурально!.. Все тут у нас обмочились от хохота… А потом всем тебя — жа-а-алко стало… Мы поняли, что ты, парниша, умом-то вправду тронулся… Или тебя — тронули… Солдат курить в туалет ушел, с горя… И целый час из очка не вылазил… чтоб тебя, значит, не видеть такого…
И… долго я так был?..
Да ну как тебе сказать… — Суслик смущенно завозился на койке, натянул простыню под подбородок. — Прилично… Не жрал ничо, конечно, не пил… Только по полу катался и хрюкал… А потом пришла эта… наша государыня… И штой-то такое над тобой стала то ли читать… то ли считать… Раз-два-три-четыре-пять, вышел зайчик погулять…
В коридоре, уже далеко, затихал стук каблуков: цок-цок, цок-цок.
Это я.
Ты?..
Ты…
Ты хочешь меня?..
Неистово.
Скажи мне…
Я хочу тебя.
Не так!
Ты хочешь, чтобы я сказала тебе: я люблю тебя?
Я не хочу, чтобы ты думала, что я этого хочу. Скажи сама.
Ты дурак.
Почему?!
Потому что хочешь, чтобы все было сказано словами. Ты хочешь меня?
Да!
Ты любишь меня?..
В трубке повисла, как гроздь иерусалимского винограда, тишина. Каждый из них хотел, что бы тот, другой, первым произнес три слова, складывающиеся в земное заклятье. Каждый ждал: вот сейчас он скажет. Вот сейчас она выдохнет.
Да. — Он поступил как мужчина. Он сказал первым. — Я люблю тебя, Ангелина. У меня это впервые.
Не ври!
Я не вру.
Если не врешь — прекрасно.
А ты?!
Тишина заклеивает липким пластырем рты. Тишина лезет в уши назойливо, неотвязно.
Я? У меня было сто мужиков, Хайдер. А может, тысяча. Я не считала. Можешь гордиться. Я этого никому не говорила. — Тишина, пауза, задыханье. — Я люблю тебя.
На миг она подумала: неслучайно привел эту слепышку сюда Нострадамий. Пьяница — абсолютный юродивый, он не понимает, что от слепоты не вылечивают. Слепые глаза можно оперировать, и то не всегда операция бывает с удачным исходом. Она не хирург-офтальмолог. Но дело не в этом. Она чувствует — вовсе не в этом.
Так, так. — Ангелина постаралась придать своему голосу как можно более доверительные, ласковые интонации, чтобы девочка сразу расположилась к ней. — Вас зовут…
Дарья. — Она ответила сразу, необычно низким голосом, будто бы актерски поставленным. Нежно, тонко улыбнулась. И сразу слепое лицо преобразилось. Нострадамий топтался рядом. Вскидывал головенку, как петух, глядел в небо. С неба лились солнечные лучи. Весна брала свои права властно, с ходу, врываясь в Москву дико и оголтело. Начались процессы над главарями скинхедов, которых удалось отловить в Хрустальную ночь. Искали предводителей помощнее. Не нападали на след. Конспирация в организации была разработана будь здоров. Газеты пестрели заголовками и шапками: «СЕНСАЦИЯ: НАЙДЕН ТОТ, КТО ДИРИЖИРУЕТ СИМФОНИЕЙ СКИНОВ», «ЗАДЕРЖАН ПРЕДВОДИТЕЛЬ ЧЕРНОРУБАШЕЧНИКОВ», «В МАЛЕНЬКОМ ЮЖНОМ ГОРОДКЕ ЗАДЕРЖАН НОВЫЙ ФЮРЕР…» Все это были обыкновенные газетные «утки». До Хайдера им было палкой не добросить. Хайдер беспрепятственно разгуливал по Москве, не собирался делать ноги ни в какой южный и ни в какой северный заштатный городишко, чтобы спасти свою драгоценную шкуру. Хайдер чувствовал себя надежно защищенным.
Ангелина сощурилась на солнце. Поглядела сверху вниз, с высоты своего роста, на двух странных людей, с которыми свела ее озорница жизнь: на городского сумасшедшего и на слепую с голосом Медеи.
Так, дорогие мои. Что же мне с вами делать? Вот что. Едем ко мне. Дарья, я беру вас к себе домой. Моя машина за углом. Я вас сама поведу. — Ангелина крепко взяла ее за локоть и почувствовала, как девушка вся вздрогнула. — А ты, — обернулась она к юродивому, — проваливай! На тебе, выпей…
И она с изумлением глядела, как юродивый кидает на мокрый от подталого снега асфальт протянутые ею деньги. Ее доллары!
Нет. Я поеду с вами, дамочка. С ней, — пьяница кивнул на Дарью. — Я ее одну не оставлю. Она ж беззащитная. Она все с тем парнем бритым ходила, с уродцем. А потом уродец исчез… сгинул. Может, его тоже отловили, как всех бритых тогда, после Ночи Убийств?!.. и она одна осталась, бродит… Без палочки ходит, как-то все наощупь чувствует… Все ощущает собой, телом… И я — ее — не оставлю… Не оставлю. Я с вами еду!
Вот нахал! — Ангелина, держа Дарью за локоть, поглядела на Нострадамия чуть внимательней. — Будь по-твоему. Садись в машину. Только не воняй. Если от тебя будет вонять — вышвырну тебя прямо с балкона. Деньги подбери! Купишь своей Дарье колготки! Или нового уродца! На одну ночь! Ха-ха!
Все втроем они пробежали к ее «форду», стоявшему у Манежа, за углом. Ангелина пробормотала себе под нос: забавные типажи, и он и она, он — психотип мирного параноика, она… Судя по всему, Дарья — артистическая натура, сильно покалеченная людьми и жизнью. Ей основательно, хорошими острыми ножами, изрезали душу. У нее душа вся в шрамах, это чувствуется. Однако какая скрытая энергетическая потенция! Просто сгусток энергетики. Если ее высвободить, направить в нужное русло…
«Любопытный человеческий материал, любопытный», - шептали красивые, розово-перламутровые губы, пока цепкие красивые гладкие руки вели машину, крутили руль, пока надменные кошачьи глаза цепко хватали дорогу, ловили огни светофоров. Дарья сидела тихо, как мышь, рядом с ней. Пьяница возился сзади, вздыхал.
Сядь вот сюда, в кресло. Да-да, вот так. Откуда ты родом? Ты калмычка? Татарка?
Я бурятка.
О, почти монголка. Из знатного рода?
Мой отец был ламой.
Как романтично! А мать?
Моя мать была самой богатой женщиной Улан-Удэ. Никто об этом не знал. Она застрелила моего отца. И режиссера Антона Михайлова, у которого я училась. И еще многих людей.
О!
Ангелина переступила с каблука на носок. Полезла в бар, вынула бутылку кофейного ирландского ликера. Девочки любят сладкое. Она внимательней всмотрелась в ее лицо. Ну да, да! Как она раньше не догадалась! Ведь это же то самое лицо… ее, девчонки, сыгравшей китайскую принцессу Ли Вэй в нашумевшем михайловском фильме «Унгерн»! Она… как ее?.. ах, да: Дарима Улзытуева! Михайлов всюду появлялся с ней… кажется, она сама видела их обоих на какой-то сногсшибательной тусовке… все шушукались: глядите, вот пошел великий Михайлов со своей новой пассией, косорожей монголкой… старый до молодого охоч!.. не обижайте девочку, она и вправду талантлива…
Так, так. Дарима Улзытуева. Дарима, ставшая Дарьей. Ослепшая Дарима. Что ж, вот и один ларец приоткрылся. Что-то в другом? Не зря, нет, не зря она сюда, к себе домой, приволокла и девчонку, и ее бомжа.
Когда похоронили Михайлова, его отец выгнал меня с его дачи, где мы жили. — Голос Дарьи был тих и ровен, будто бы она рассказывала сказку на ночь. — Я оказалась в подпольном борделе. Не хочу вспоминать. Зачем я вам это рассказываю? Можно, я пощупаю ваше лицо?
Можно. — Ангелина подошла к ней, всунула рюмку с ликером в ее тонкие смуглые пальцы. — Осторожней, Дарья, здесь ликер. Его надо сразу выпить. — Она присела перед креслом, где сидела Дарья, на корточки. — Щупай. Пальцы — это сейчас твои глаза.
Ангелина закрыла глаза, когда чужие пальцы тонко, нежно, очень осторожно, медленно, потом все быстрее и быстрее стали ходить по ее щекам, векам, бровям; ощупали губы; тайной лаской чуть коснулись висков; снова упали вниз, к губам, и, когда вновь легли на приоткрывшийся рот, Ангелина не удержалась, повернула голову, захватила губами палец Дарьи. И прикусила зубами — не больно, чуть-чуть. Дарья вздрогнула. Отняла руку.
Не бойся, я не сделаю тебе плохого. — Ее странно волновала эта слепая девочка. Она сказала, что работала в доме терпимости. Или это ее фантазии? У слепых часто бывает много фантазий. Она мнят себя теми, кем хотят себя видеть в своих снах. — Ну как я тебе? Посмотрела мое лицо?
Да. Посмотрела. — Дарья побледнела. Глаза ее оставались неподвижными. — У вас очень красивое лицо. Но вы страшная.
Да? Чем же это я так тебя напугала?
«Я знаю, чем. Тем же, чем и всех: волей и властью».
Вы способны съесть человека.
«Вот это девка загнула!» Ангелина расхохоталась.
Я не каннибал!
Вы хуже. Вы утонченная хищница. Вы выедаете людей изнутри. Моя мать была хищницей грубой. Она просто выслеживала неугодных ей людей и стреляла в них. Она очень хорошо стреляла. Она была снайпер. А вы выгрызаете человека изнутри… съедаете его душу. Не знаю, может, я неправа, простите. Это все увидели мои пальцы на вашем лице.
Что-то непохоже, чтобы ты просила прощения! — Ангелина внезапно задохнулась от наглости слепой шлюшки, которую она подобрала на улице. — Зачем тебя мне на шею навязал твой алкоголик-дружок?
— Батя, я сейчас зажгу свечу… Погоди…
Зажги, сын, хоть лица друг друга видеть будем… Да я тебя и с закрытыми глазами… и в темноте… Так вот, слушай… Любили мы, любили, значит, в законном браке друг друга — и долюбились до того, что задумали бежать. А баба моя, мать твоя, на сносях. Пузо на нос лезет. Я ей говорю: ну куда нам бежать? Тебе ж родить скоро. А она затвердила мне одно: бежим да бежим, я не хочу, чтоб моего ребенка у меня отняли, чтобы его отодрали от меня, как горчичник от спины, кинули в другой лагерь — да навек зэком сделали… я хочу его на свободе родить!.. До любого, говорит, населенного пункта доберемся, там я и рожу, и ты мне поможешь, и там у нас ребенка не посмеют отнять и нас разъединить тоже не посмеют, потому что мы — муж и жена… и работали примерно, взысканий нет, прогулов нет… Не отнимут, кричит!.. и в слезы… Ну, я и поддался на бабьи слезы. Никогда на женские слезы не поддавайся, мужик!.. бабы — они всегда плачут… но больше всего берегись баб, которые — не плачут… эти — страшнее всего… Выпьем?.. за мать твою выпьем… красавица была… царствие ей небесное…
Выпьем…
Гирька ходиков дотягивается до половицы. На часы смотреть бесполезно. Когда такой разговор выдается — а выдается он один раз в жизни — за временем лучше не следить, потому что его все равно нет.
Уф, горечь… Горькую — я уже потом, после лагеря пить научился… И что ты думаешь?.. Уломала твоя мать меня… Решился я… Собрали мы два узелка, тряпочки для ребенка туда покидали… Никто не знал о побеге… Опасно это все было — не скажу, как… Знаешь о таком приказе — стрелять в того, кто побег совершает?! Слышал о расстреле при попытке к бегству?!
Да уж слышал, наверное… Знаю…
Ну и вот. А зима на дворе. Утеплил я ее… радость мою…
Ты не плачь, не плачь только, батя!..
Да я и не плачу… А только как вспомню… Лагерь-то наш был большой, на полтайги около Енисейска размахнулся, а охранники все с собаками, а вышки понастроили высокие, чтоб — издалека видать, да не промахнуться… День уж назначили сами себе… Подкопы свои под проволокой я везде проверил… Не закопали, нет, не обнаружили… И бряк! — ну так и есть, в самый тот день — ей — приспичило рожать… Знаешь такую пословицу: срать да родить нельзя погодить?.. То-то и оно… Свалилась красавица моя в бараке в своем на пол, как сноп, корчится… Я в барак женский — она на полу, даже не нары ее товарки, уродки, не взгромоздили, испугались, все враз в голос воют… Я сам, сам у нее роды принимал! Сам! Ох, сынок, я чуть концы не отдал тогда! Мне казалось: я ей там что-нибудь нежное, бесценное поврежу, разрежу… раздавлю… Головка ребенка показалась у нее между ног… это был ты… Налей… налей мне еще… сам не хочешь — не пей…
Налью… и сам выпью…
Ну вот она и заорала благим матом… И ты вылез… И я тебя на руки принял, тебя, дурака… И пуповину самодельным лагерным ножом, скобой, перерезал… И — с тобой на руках — в старую шубу тебя тут же закутали — к двери барака… Она мне кричит, мать твоя: беги! Беги с ним! Брось меня тут! Его — спаси! Я найду потом вас обоих! Найду! И сама лежит, корчится… слезы по щекам текут… А бабы все вопят, орут мне в уши: беги, коли задумал, она тут еще будет выгибаться, послед еще должен выйти, да еще три дня не встанет… беги, тут Маклаково рядом, добежишь через тайгу часа за четыре, сразу в избу к кому-нибудь, молока сразу проси… отпаивай коровьим молоком, не бойся, коровьи молоком тысячи сирот выкормили… давай, мужик!.. Ну я и вылетел из барака… А когда вылетал, оглянулся… И…
Старый Хатов замолчал. У него перехватило горло. Он не мог говорить. Стиснул пустую бутылку в костистых, изработанных пальцах.
И что?.. Что ты, батя, замолчал…
Старый Хатов обернулся к сыну. Его темное лицо, сухие русла его бесчисленных морщин — все было залито слезами.
И я увидел… Под ней — на расстеленной под ней чужой юбке — копошится… еще один…
ПРОВАЛ
Она помнит этот его крик.
Это крик до сих пор стоит у нее в ушах.
Он крикнул: «Его спасу! А этого — спасай ты!»
Дверь барака хлопнула. Он, с ребенком на руках, исчез за дверью. Она поняла: если его увидят с вышки, его расстреляют вместе с ребенком.
Она закрыла глаза, и тут отчаянная боль выкрутила ее изнутри, как простыню, которую отжимают после стирки на пруду, полоща в полынье. Она закричала страшно, длинно. Еще! Вот оно!
Она потужилась, и, как скользкая рыбка, из нее вышел еще один ребенок. Она задрожала, задрожали ее пальцы, ее ноги, ее губы. Она хотела крикнуть: Толя!.. погоди, у нас с тобой еще один!.. — но мужа уже тут не было. Почему боль нарастала, опять крутила и истязала ее?! Почему ее живот опять вздулся, встал белым горбом, как огромный сугроб, и весь напрягся?!
«Бабы, да у нее тройня! Третьего тужит!» — закричал над ней чей-то пронзительный, как свисток паровоза, голос. Она приподнялась на пятках, уперлась затылком в холодные доски. И тот, кто жил в ее утробе третьим, выпрыгнул на Божий свет — зачем? Для страдания? Для радости? Для того, чтобы вскоре умереть?
Фрося, ее напарница, стоявшая рядом с ней и помогавшая ей тужиться, когда Анатолий исчез за дверью с первенцем на руках, закутавшая в охвостья тряпок второго, приняла и третьего, и пуповину отсекла маленькой скобкой, и перевязала ветошью, и тоже, замотав в тряпье, протянула ей, ослепшей от боли: вот, любуйся, сколько наплодила! Она, веря и не веря, медленно переводила взгляд на одного, на другого на руках Фроси. Оба новорожденных орали как резаные поросята. Улыбка взошла на бледные, искусанные губы матери. «Дай!» — протянула она слабые руки к Фросе. Та склонилась над ней и бережно положила ей в руки рожденных ею детей. Она попыталась сесть, получилось. Пригрудила обоих к себе. Засмеялась, будто заплакала. Заглядывала в скривленные, сморщенные красные личики. Фрося со знанием дела сказала: «Один, точно тебе говорю, не жилец».
И верно. Часа через два последыш стал хрипеть, задыхаться. Она все старалась дать ему грудь, он не брал сосок, отворачивался. Потом захрипел, посинел, закатил глазки.
Фрося сама вынула его у нее из рук. Пошла по морозцу, по скрипучему под валенками снегу, и выбросила его за ограду лагеря.
А того, кто остался жить, кто жадно уцепил сосок и сосал, сосал, борясь за жизнь, за свою судьбу, она крепко, очень крепко прижала к себе. Прошептала: «Как же я назову вас?.. Пусть ты, мой родненький, будешь носить имя деда своего… Толиного отца… так будет верно… А тот, кого Толя унес, он и сам назовет… Фрося! Фрося! Где последний?..»
Фрося молчала.
Ни она, ни молодая мать не знали, что выброшенного за ограду лагеря бездыханного младенчика подобрал монах, живший поблизости от лагеря в землянке, на берегу Ангары. Монах устроил себе на берегу реки нечто вроде земляного скита, промышлял охотой, рыбной ловлей, собирал по лету в тайге ягоды да грибы. Он наткнулся на закутанного в тряпки мальчика и сначала хотел его окрестить и похоронить по-христиански. Потом стал дышать ему в лицо, растер ему ручки и ножки, принес его к себе в землянку и раздышал, оживил. Укутал в медвежью шубу. Монах сам убил на охоте медведя. Шуба была теплая, жаркая даже. За молоком для слабого, тщедушного мальчонки, больше похожего на паршивого щенка, монах ходил в деревеньку Острова, что близ Маклаково.
Что ты так плачешь, отец?.. Ну так-то уж не надо… Себя пожалей… Сердце свое пожалей…
Старый Хатов падал лбом на стол в корчах слез. Грубо отирал лицо ладонями, запястьями. Резко, будто опрокидывал в глотку новый стакан, выдыхал воздух.
Ты меня не пожалел, когда начал заниматься этими своими… со свастиками!.. Мы жизни клали… с немцами сражались… Мы — этот знак — лютой ненавистью ненавидели… И мы никогда не думали, что наши дети в него так влюбятся…
Вот влюбились же… Но ты не убивайся так… Всему свое время… И ведь это очень древний знак, отец… Немцы его просто взяли да пришпилили к каскам, к рукавам…
А вы — не пришпилили?!..
Хатов двинул локтем и уронил коробок спичек на пол. Спички высыпались, лежали белой лапшой у его ног. Он махнул рукой, пьяно закричал:
Эт-то было весною, зеленеющим маем!.. когда тундра наденет свой зеленый наряд…
Хайдер обнимал его за плечи. За старые, теплые, родные, трясущиеся в плаче плечи. Он впервые в жизни узнал, как, когда и от кого он появился на свет. А то отец все пудрил ему мозги, что у него была мама-дворянка, она рожала его и умерла в родах. Ведь он, его отец, воспитал, вырастил его один. Он никогда больше не женился. А та его, лагерная жена так и не смогла найти его. Может, умерла в лагере, как многие другие. И тогда, выходит, отец ему не соврал. А может, вышла замуж за другого и устроила свою жизнь. Брат! У него есть брат. Что ты мелешь сам себе, может, и брата-то тоже давно уже нет. Лагерь есть лагерь. Там не всякий выживает.
Отец, — сказал он, и голос его внезапно охрип, — отец, а как же ты все-таки добрался до поселенцев? До местных? Как же тебя не застрелили?..
Застрелили, — просто сказал Хатов. — Меня застрелили. Но видишь, парень, я воскрес, как Христос.
И он повернулся к нему спиной. И резко, пьяным разнузданным жестом задрал рубаху, приподнял до подбородка. И Хайдер увидел дикие, чудовищные шрамы во всю спину.
Это из меня пули вынимали. — Хатов опустил рубаху. Сидел к сыну спиной. — Солдатик глазастый, мать его ети, с вышки все таки увидел меня. И стрелял. И метко, как ты понял. Изрешетил меня к едрене матери. А я все на снег падал, все тебя прикрывал. Чтоб тебя пули не задели. Удалось. Как видишь, те пули тебя не задели.
А… шрамы?..
Оперировали. В Маклаково.
И в лагерь обратно не вернули?..
Почему. Вернули. — Отец по-прежнему не оборачивался к нему. — И вместе с тобой. Я поставил условие. А то, сказал им, сделаю себе саморуб. И ребенка зарублю в лагере, и себя. Вашими же лесоповальными пилами и топорами. Видишь, проняло… Как я… за тебя… боролся!.. — Спина свелась резкой судорогой. — И — не победил…
Хайдер сам не понял, как у него это получилось.
Он сполз с кухонного табурета на колени и приник горячими сухими губами к исполосованной шрамами, сутулой спине отца.
* * *
— Ты гадина. Гадина! Гадина!Архип стоял перед главным врачом спецбольницы Ангелиной Сытиной в холщовой пижаме, босиком, со сжатыми кулаками, с бешено горящими глазами. От его взгляда могли поджечься занавески.
Ты гадина! Это по твоему приказанию убрали ее! По твоему!
Ангелина, в белой врачебной шапочке, в белом халате, из-под которого вызывающе торчали стройные ноги и круглые коленки, в неизменных своих туфельках на высоких каблуках, стояла перед больным Архипом Косовым, тысяча девятьсот восьмидесятого года рождения, если история болезни не врет, и нагло, прямо смотрела ему в глаза. Он еще не нюхал ее гипноза. Если он, этот свиненок, будет закатывать ей здесь истерики, он понюхает его.
Замолчи. Она умерла своей смертью. Слышишь, своей! Никто никому ничего не приказывал! Вы все слишком много думаете о себе! Только вы можете приказывать и исполнять приказы! А другие не могут! Но я не палач! Я не отдавала приказа о ее казни, пойми ты… дурак!
Она недооценила его. Она не поняла, как, когда он оказался — одним прыжком — возле ее стола. И схватил ее за глотку, как охотник хватает рысь в лесу. Она захрипела. Он держал ее крепко. Вот сейчас она поняла, что больной Архип Косов, скинхед, агрессивный и невменяемый, очень сильный. Гораздо сильнее ее. «Так. Он еще не знает, с кем связался. Он думает — он уже победил. И сейчас вытрясет из меня хотя бы просьбу простить. Я покажу ему класс. Ну, давай, мальчик, давай, сожми мне горло… еще… вот так…»
Теперь он не понял, как он выпустил ее из рук. Сильнейшая боль под ложечкой пронзила его насквозь, как копье. Она ударила его в печень? В селезенку? Она нажала болевую точку у него на плече? Он не мог бы сказать. Он только стонал от боли, крючился. Потом почувствовал удар ногой в живот — и повалился на пол. На пол ее кабинета.
Ну что, щенок, — негромко сказала Ангелина, — а теперь, если ты такой храбрый, встань, сядь в кресло и посмотри мне в глаза.
Шатаясь, Архип поднялся. Рухнул в кресло. Поднял голову. Веки его дрожали. Он не мог сразу сфокусировать взгляд. Наконец его глаза нашли ее глаза.
И он замер. Рот его чуть приоткрылся.
Ангелина тихо, медленно, размеренно, не отрывая пристального взгляда от его широко распахнутых глаз, говорила:
Смотреть мне в глаза, смотреть, смотреть мне в глаза. Слушать только меня. Тепло. Тепло обволакивает. Тепло проникает во все участки тела. Жарко. Огонь. Превращение в огонь. Огонь разливается везде, охватывает все пространство вокруг. Зрения нет. Слуха нет. Чувст нет. Мыслей нет. Есть только огонь. Когда огонь охватит все без остатка, ты будешь делать то, что я прикажу.
ПРОВАЛ
Я ползаю по земле у ее ног. У ног царицы. Я — змей. Питон. Меня поймали в лесу и приволокли сюда, во дворец, к ней. Она наступает на меня ногой. Она унижает меня. И я не могу ее задушить в кольцах своего длинного тела. Потому что она раздвигает ноги и показывает мне красную, алую влекущую внутренность свою. И мне хочется коснуться ее красной плоти языком. И я делаю это. И она смеется, потому что ей щекотно. А потом изо всей силы ударяет меня пяткой по голове. Мне очень больно, и я откатываюсь по полу в угол тронного зала. И из змеиных моих глаз текут слезы на мраморный пол.
Нет, я смертник. Меня приговорили к смерти под ударами плети. Сколько плетей мне дадут? Я дрожу, палачи подходят ко мне с плетьми в руках, и подбегает она, и вырывает у палача из руки плеть, и стегает, стегает, наотмашь бьет меня. И я ору, извиваюсь в корчах, катаюсь по полу, умоляю: пощади! Пощади! И я слышу над собой ее смех. Ее звонкий беспощадный смех. И я понимаю: она забьет меня до смерти. И я кричу ей как сумасшедший: ты так же забила Лию! Так же! Это ты! Ты! Ты!
Нет, я — свинья. Внезапно я весь покрываюсь, как коростой, толстой жирной кожей, на коже торчит щетина, вместо моего лица у меня — рыло с пятачком, и я хрюкаю, хрюкаю, хрюкаю. И валюсь набок у ее ног: возьми прутик, почеши мой грязный бок! А она берет палку, размахивается и ударяет меня палкой по выпачканным в грязи, жирным, заросшим грубой щетиной бокам. И я визжу. Я визжу на весь свет. Я визжу так, что у меня самого закладывает уши. И снова я слышу ее смех. И ее холодный четкий голос: «Ты свинья. Ты останешься свиньей. Ты будешь свиньей все то время, пока ты не поймешь, что меня нельзя обижать. Ты перестанешь быть свиньей только тогда, когда я выведу тебя из твоей грязи. На счет „пять“. Слышишь, на счет „пять“. Когда я буду считать до пяти, ты…»
И я долго был свиньей.
Я был свиньей целую жизнь.
Я был свиньей целую вечность. Пока я не услышал где-то далеко, в вышине, над собой четкий ледяной голос, говоривший: «Раз. Ты поднимаешься из грязи. Два. Ты чувствуешь тепло. Три. Ты ощущаешь свои руки, свои ноги, свое тело. Ты человек. Четыре…»
На счет «пять» я открыл глаза и заплакал.
Архип сидел на четвереньках на полу своей палаты. Стояла глубокая ночь. Ленька Суслик не спал. Он с сожалением глядел на Архипа, лежа на боку на своей скрипучей, звенящей всеми пружинами койке. Суслик понял, что Архип пришел в себя, и тонким голосом промямлил:
Архи-и-ипка… Ну ты даео-о-ошь…
Что я даю?..
Речь не повиновалась ему. Ему хотелось хрюкать, чесать грязный бок о выступ железной коечной ноги.
А то… Приволокли тебя санитары… Степка кинул на пол тебя, как мешок… А ты — то на животе ползешь, то на четвереньки встаешь, и храпишь, мужик, ну чистый порося!.. И повизгиваешь, натурально!.. Все тут у нас обмочились от хохота… А потом всем тебя — жа-а-алко стало… Мы поняли, что ты, парниша, умом-то вправду тронулся… Или тебя — тронули… Солдат курить в туалет ушел, с горя… И целый час из очка не вылазил… чтоб тебя, значит, не видеть такого…
И… долго я так был?..
Да ну как тебе сказать… — Суслик смущенно завозился на койке, натянул простыню под подбородок. — Прилично… Не жрал ничо, конечно, не пил… Только по полу катался и хрюкал… А потом пришла эта… наша государыня… И штой-то такое над тобой стала то ли читать… то ли считать… Раз-два-три-четыре-пять, вышел зайчик погулять…
В коридоре, уже далеко, затихал стук каблуков: цок-цок, цок-цок.
* * *
— Алло… Алло!..Это я.
Ты?..
Ты…
Ты хочешь меня?..
Неистово.
Скажи мне…
Я хочу тебя.
Не так!
Ты хочешь, чтобы я сказала тебе: я люблю тебя?
Я не хочу, чтобы ты думала, что я этого хочу. Скажи сама.
Ты дурак.
Почему?!
Потому что хочешь, чтобы все было сказано словами. Ты хочешь меня?
Да!
Ты любишь меня?..
В трубке повисла, как гроздь иерусалимского винограда, тишина. Каждый из них хотел, что бы тот, другой, первым произнес три слова, складывающиеся в земное заклятье. Каждый ждал: вот сейчас он скажет. Вот сейчас она выдохнет.
Да. — Он поступил как мужчина. Он сказал первым. — Я люблю тебя, Ангелина. У меня это впервые.
Не ври!
Я не вру.
Если не врешь — прекрасно.
А ты?!
Тишина заклеивает липким пластырем рты. Тишина лезет в уши назойливо, неотвязно.
Я? У меня было сто мужиков, Хайдер. А может, тысяча. Я не считала. Можешь гордиться. Я этого никому не говорила. — Тишина, пауза, задыханье. — Я люблю тебя.
* * *
Когда этот грязный пьяница подвел Дарью к скамейке, Ангелина поразилась ее оригинальной, отнюдь не трущобной, не простецкой красоте. В девушке светилась, как огонь в старинной лампе, странная тайна — то ли Восток печально мерцал в узких глазах, глядящих прямо перед собой остановившимся, навек холодным взглядом, то ли она все-таки немного видела, чувствовала свет — и все ее лицо тянулось к этой крохе света, туда, ввысь, за ней, — и эта длинная лебединая шея, эти ножки, привстающие на цыпочки, будто стоящие на пуантах… Девочка не проста, решила Ангелина. В девочке — как пламя в светильнике — тайна. Какая? Неужели она, психолог и гипнотизер с огромным стажем, ее не разгадает?На миг она подумала: неслучайно привел эту слепышку сюда Нострадамий. Пьяница — абсолютный юродивый, он не понимает, что от слепоты не вылечивают. Слепые глаза можно оперировать, и то не всегда операция бывает с удачным исходом. Она не хирург-офтальмолог. Но дело не в этом. Она чувствует — вовсе не в этом.
Так, так. — Ангелина постаралась придать своему голосу как можно более доверительные, ласковые интонации, чтобы девочка сразу расположилась к ней. — Вас зовут…
Дарья. — Она ответила сразу, необычно низким голосом, будто бы актерски поставленным. Нежно, тонко улыбнулась. И сразу слепое лицо преобразилось. Нострадамий топтался рядом. Вскидывал головенку, как петух, глядел в небо. С неба лились солнечные лучи. Весна брала свои права властно, с ходу, врываясь в Москву дико и оголтело. Начались процессы над главарями скинхедов, которых удалось отловить в Хрустальную ночь. Искали предводителей помощнее. Не нападали на след. Конспирация в организации была разработана будь здоров. Газеты пестрели заголовками и шапками: «СЕНСАЦИЯ: НАЙДЕН ТОТ, КТО ДИРИЖИРУЕТ СИМФОНИЕЙ СКИНОВ», «ЗАДЕРЖАН ПРЕДВОДИТЕЛЬ ЧЕРНОРУБАШЕЧНИКОВ», «В МАЛЕНЬКОМ ЮЖНОМ ГОРОДКЕ ЗАДЕРЖАН НОВЫЙ ФЮРЕР…» Все это были обыкновенные газетные «утки». До Хайдера им было палкой не добросить. Хайдер беспрепятственно разгуливал по Москве, не собирался делать ноги ни в какой южный и ни в какой северный заштатный городишко, чтобы спасти свою драгоценную шкуру. Хайдер чувствовал себя надежно защищенным.
Ангелина сощурилась на солнце. Поглядела сверху вниз, с высоты своего роста, на двух странных людей, с которыми свела ее озорница жизнь: на городского сумасшедшего и на слепую с голосом Медеи.
Так, дорогие мои. Что же мне с вами делать? Вот что. Едем ко мне. Дарья, я беру вас к себе домой. Моя машина за углом. Я вас сама поведу. — Ангелина крепко взяла ее за локоть и почувствовала, как девушка вся вздрогнула. — А ты, — обернулась она к юродивому, — проваливай! На тебе, выпей…
И она с изумлением глядела, как юродивый кидает на мокрый от подталого снега асфальт протянутые ею деньги. Ее доллары!
Нет. Я поеду с вами, дамочка. С ней, — пьяница кивнул на Дарью. — Я ее одну не оставлю. Она ж беззащитная. Она все с тем парнем бритым ходила, с уродцем. А потом уродец исчез… сгинул. Может, его тоже отловили, как всех бритых тогда, после Ночи Убийств?!.. и она одна осталась, бродит… Без палочки ходит, как-то все наощупь чувствует… Все ощущает собой, телом… И я — ее — не оставлю… Не оставлю. Я с вами еду!
Вот нахал! — Ангелина, держа Дарью за локоть, поглядела на Нострадамия чуть внимательней. — Будь по-твоему. Садись в машину. Только не воняй. Если от тебя будет вонять — вышвырну тебя прямо с балкона. Деньги подбери! Купишь своей Дарье колготки! Или нового уродца! На одну ночь! Ха-ха!
Все втроем они пробежали к ее «форду», стоявшему у Манежа, за углом. Ангелина пробормотала себе под нос: забавные типажи, и он и она, он — психотип мирного параноика, она… Судя по всему, Дарья — артистическая натура, сильно покалеченная людьми и жизнью. Ей основательно, хорошими острыми ножами, изрезали душу. У нее душа вся в шрамах, это чувствуется. Однако какая скрытая энергетическая потенция! Просто сгусток энергетики. Если ее высвободить, направить в нужное русло…
«Любопытный человеческий материал, любопытный», - шептали красивые, розово-перламутровые губы, пока цепкие красивые гладкие руки вели машину, крутили руль, пока надменные кошачьи глаза цепко хватали дорогу, ловили огни светофоров. Дарья сидела тихо, как мышь, рядом с ней. Пьяница возился сзади, вздыхал.
Сядь вот сюда, в кресло. Да-да, вот так. Откуда ты родом? Ты калмычка? Татарка?
Я бурятка.
О, почти монголка. Из знатного рода?
Мой отец был ламой.
Как романтично! А мать?
Моя мать была самой богатой женщиной Улан-Удэ. Никто об этом не знал. Она застрелила моего отца. И режиссера Антона Михайлова, у которого я училась. И еще многих людей.
О!
Ангелина переступила с каблука на носок. Полезла в бар, вынула бутылку кофейного ирландского ликера. Девочки любят сладкое. Она внимательней всмотрелась в ее лицо. Ну да, да! Как она раньше не догадалась! Ведь это же то самое лицо… ее, девчонки, сыгравшей китайскую принцессу Ли Вэй в нашумевшем михайловском фильме «Унгерн»! Она… как ее?.. ах, да: Дарима Улзытуева! Михайлов всюду появлялся с ней… кажется, она сама видела их обоих на какой-то сногсшибательной тусовке… все шушукались: глядите, вот пошел великий Михайлов со своей новой пассией, косорожей монголкой… старый до молодого охоч!.. не обижайте девочку, она и вправду талантлива…
Так, так. Дарима Улзытуева. Дарима, ставшая Дарьей. Ослепшая Дарима. Что ж, вот и один ларец приоткрылся. Что-то в другом? Не зря, нет, не зря она сюда, к себе домой, приволокла и девчонку, и ее бомжа.
Когда похоронили Михайлова, его отец выгнал меня с его дачи, где мы жили. — Голос Дарьи был тих и ровен, будто бы она рассказывала сказку на ночь. — Я оказалась в подпольном борделе. Не хочу вспоминать. Зачем я вам это рассказываю? Можно, я пощупаю ваше лицо?
Можно. — Ангелина подошла к ней, всунула рюмку с ликером в ее тонкие смуглые пальцы. — Осторожней, Дарья, здесь ликер. Его надо сразу выпить. — Она присела перед креслом, где сидела Дарья, на корточки. — Щупай. Пальцы — это сейчас твои глаза.
Ангелина закрыла глаза, когда чужие пальцы тонко, нежно, очень осторожно, медленно, потом все быстрее и быстрее стали ходить по ее щекам, векам, бровям; ощупали губы; тайной лаской чуть коснулись висков; снова упали вниз, к губам, и, когда вновь легли на приоткрывшийся рот, Ангелина не удержалась, повернула голову, захватила губами палец Дарьи. И прикусила зубами — не больно, чуть-чуть. Дарья вздрогнула. Отняла руку.
Не бойся, я не сделаю тебе плохого. — Ее странно волновала эта слепая девочка. Она сказала, что работала в доме терпимости. Или это ее фантазии? У слепых часто бывает много фантазий. Она мнят себя теми, кем хотят себя видеть в своих снах. — Ну как я тебе? Посмотрела мое лицо?
Да. Посмотрела. — Дарья побледнела. Глаза ее оставались неподвижными. — У вас очень красивое лицо. Но вы страшная.
Да? Чем же это я так тебя напугала?
«Я знаю, чем. Тем же, чем и всех: волей и властью».
Вы способны съесть человека.
«Вот это девка загнула!» Ангелина расхохоталась.
Я не каннибал!
Вы хуже. Вы утонченная хищница. Вы выедаете людей изнутри. Моя мать была хищницей грубой. Она просто выслеживала неугодных ей людей и стреляла в них. Она очень хорошо стреляла. Она была снайпер. А вы выгрызаете человека изнутри… съедаете его душу. Не знаю, может, я неправа, простите. Это все увидели мои пальцы на вашем лице.
Что-то непохоже, чтобы ты просила прощения! — Ангелина внезапно задохнулась от наглости слепой шлюшки, которую она подобрала на улице. — Зачем тебя мне на шею навязал твой алкоголик-дружок?