ПРОВАЛ
    Крупные звезды. Это не звезды, а фонари.
    Золотые купола храма Христа Спасителя кажутся медно-красными. Идет весна. Она идет издалека. Хрустальная ночь кончилась. Кровь пролилась. Где гарантия, что она больше не прольется? Этот товар продается без гарантии, извините.
    На ступеньках храма сидит кто-то, скрючившись. Это нищий? Да это я, я это, Алешка Нострадамий. Я подобрал на улице той ночью девчонкин пистолет, а он ведь был уже пустой, без патронов. Даже не пострелять мне, не потешиться. Я поднимаю голову и стреляю словами. Я пророчу.
    Я пророчу, и опять меня никто не слышит.
    Та добрая слепая девочка дала мне на выпивку денег. Вынула из кармана шубки и всунула мне в кулак. Люблю добрых людей. Люблю сильных людей. Люди, почему вы злы? Люди, почему вы слабы? Вам интересно убивать? Вам неинтересно любить?
    Совсем рядом река. Она замерзла. Кончается зима. Из тьмы идет весна. Вода освободится. Она освободится и будет ослепительно блестеть под солнцем. Не прячьте меня в каменную клетку. Не бросайте за железную решетку. Идет весна, и в небе всходит Красная Луна. Это нимб. Он горит над головой нового Бога. Только я не скажу вам его имя. Зачем говорить имя Бога глухим?
* * *
   — Ангелина…
   Ха!..
   Ангелина…
   Ха!..
   Ангелина, Ангелина, Ангелина…
   Ах…
   Я… с ума… схожу…
   Ты…
   Я-ах!..
   Ты…
   Ты… ты… ты… только ты… только… только…
   Ночь. Черные четки сучат за окном. Наотмашь бьют по стеку. Сильный ветер. Двое людей стали одним. Один зверь о двух спинах? Как его зовут? Ночь. Ночь и ветер. Шквалом идет весна. Идет ураганом. Наваливается черным медведем. Восьминогий зверь стонет и кричит. Ему больно? Он испытывает то, чего никогда не испытывал раньше. Никогда и ни с кем. Он боится расчлениться. Он боится опять превратиться в двух людей. И больше никогда снова не стать единым целым.
   Ты…
   Ах!..
   Ты…
   Ах!..
   Зачем ты… зачем…
   Я… я… я…
   Ха!..
   Белые высверки сумасшедшего снега. Слепящая плеть фонаря. Ужас будущего. Слепота настоящего. Настоящего больше нет. Он нашел ее. Она нашла его. Они оба дикие и необузданные. Они рвутся друг к другу. Они ворвались друг в друга и разрушили друг друга; и в одну ночь создали друг друга заново.
   Убей меня. И ты убей меня. Мы все равно друг друга воскресим.
   Ты…
   Ты!..
   Да…
   Я воскрешу тебя.
   Ты воскресишь меня.
   Мы убежим от всех. Нас никто не догонит.
   Нас не догонят. Нас не догонят!
   Я уберу всех с твоего пути, пока ты будешь бежать.
   Вместе с тобой. Вместе с тобой. Только вместе с тобой.
   Ха!..
* * *
   …Он держал ее исхудалое, все исколотое, избитое, потасканное санитарами тело на руках. Он сидел с ней на руках на больничной койке, и все происходящее все больше казалось ему сном. Ему снился сон о его жизни. Так, все верно. Его сейчас пнут под зад, и он проснется.
   Лия… Лиечка… Не умирай…
   Архип держал на руках Лию Цхакая, как ребенка, и укачивал ее, как ребенка, и бормотал ей все ласковые слова, какие знал, как бормочут ребенку. Он понимал: она не выдержала, сломалась. Почему у нее все тело было в синяках? Он пробовал спросить об этом санитара Степана. Набросился на него с кулаками: скажи! Получил в зубы. Отлетел в угол палаты, к стене. «Сама себя исщипала, психбольная, а на нас показывает! Попробуй только Ангелине донеси! Убью!»
   Лия не выдержала муки. Она пила, пила страдание полными бокалами, пила, как в Грузии из рогов пьют терпкое вино — и опьянилась им. И упала наземь. Свалилась. Выдохнула тяжело. И теперь уходит.
   Она уходила, отлетала — на руках Архипа. Он сжимал ее плечи. Грел дыханием ее холодные пальцы, как греют на морозе возлюбленным и детям. Он бормотал:
   Лия, Лия, Лиечка!.. Я с тобой!.. Не уходи…
   Он не слышал, что мололи, кричали и шипели ему товарки Лии, ее соседки по палате. Не слышал матюгов санитаров. Не видел, как идет, цокая каблучками, к койке сестра, брезгливо держа в пальцах шприц иглой вверх. Не чувствовал, как его толкают в плечо: дай ее нам! Отпусти! Оставь! Положи на койку! Он чувствовал только, как она все больше затихает, не шевелится, как все больше холодеет ее становящееся смертно спокойным легкое, как у бабочки, тело.
   Что такое тело? Что такое душа? Зачем они слеплены вместе?
   Архип… Я написала адрес… Возьми… За лифчиком, чтобы они не отняли… За пазухой… Это адрес матери… Не оставь ее… Помоги ей там… в Тбилиси…
   Она дернулась. Поглядела на него огромными, черными, полными слез глазами. На обритой наново голове уже отросли черной щеткой колючие жесткие волосы. Архип провел по ним рукой. Она брила голову, как они. Она пела их песни. Она была с ними.
   И этого он не забудет никогда.
   «Под нас играют многие, — сжав зубы, подумал он, — да немногие становятся нами». Он глубже заглянул в глаза Лии. Наклонил голову низко. Так низко, что коснулся лбом ее лба.
   И они столкнулись лбами, будто содвинули чаши.
   И она вытянулась у него на руках, как-то странно вытянулась и замерла.
   Умерла.
   Он держал ее, мертвую, на руках и ничего в это время не думал. Не чувствовал. Он внезапно весь стал пустой. Опустел, как дом, откуда отъехали жильцы.
   Потом, когда он почувствовал, что ее рвут, вырывают у него из рук, он вдруг подумал: как же так, ведь они, скины, боролись против черных, против черной заразы, а с Кавказа ползет зараза, пели они оголтело, во всю глотку, а она же с Кавказа, она грузинка, но грузины же православные, кого же тогда считать черными, — и все внезапно спуталось у него в голове, перепуталось и взбунтовалось, и он, цепляясь за ее костлявое, как у цыпленка, тельце, что рвали, тащили у него из рук, кричал, хрипел на всю палату:
   Не надо ее жечь током! Не сжигайте ее! Не надо ее в пепел! Может, она еще оживет! Сделайте ей хороший укол! Ну ведь вы же люди! Люди! Люди!
 
   А там, далеко, за тысячи дорог отсюда, в пустом храме, в вечном городе Иерусалиме метался между фресок, нарисованных им, патлатый, расхристанный художник. Он метался и кричал: «Не могу! Не сходите со стен! Не сходите! Ведь вы же нарисованные! Ведь вы же не живые!» — простирая руки к тем, кого он сам намалевал на свежеоштукатуренных стенах, в нишах и абсидах.
 
   Ведь вы же не живые! Ведь вы же не люди! Не люди! Не люди!
   Витас сходил с ума.
   Он сходил с ума по-настоящему.
   Он сам не думал, что это будет так страшно.
   На миг ему в голову приходило: не дай Бог, я спячу бесповоротно и останусь навек сумасшедшим, — потом внезапно все прояснялось, он ужасался своим воплям, обхватывал себя руками за голову, сгибался в три погибели, садился на пол храма, прямо на каменные плиты, и плакал, — а потом поднимал голову, снова видел свою фреску Страшного Суда, снова ему глаза застилало темной, кровавой пеленой, и он снова вскакивал и начинал метаться — от стены к стене, от ниши к нише.
   Он работал спокойно, он выполнял заказ людей, которых он не знал, но ему хорошо заплатили, аванс был вполне приличным, ему никогда и никто так много не платил за заказную работу, — как вдруг все это началось.
   Это началось после того, как он изобразил на своей фреске, будь она трижды неладна, этого, двойника Ефима Елагина, того, с фотографии.
   Он старательно, как ученик, как студент Академии художеств, копировал с фотографии это лицо — широкоскулое, с ямочкой на твердом, будто гранитном подбородке, с маленькой родинкой в углу рта, с твердым и властным, чуть выгнутым луком, с чуть вывернутыми губами ртом, — будто высеченное из гранита лицо: такими были лица гонфалоньеров, римских легионеров, античных трибунов, — а такие чуть раскосые глаза были у гуннских, у тюркских вождей, неуловимая восточинка сочилась, как струйка крови, из этого красивого лица. Бывают же красивые мужики, думал он, копируя фотографию высунув язык. Он, Витас Сафонов, всю жизнь мечтал сделать себя красивым мужиком. Художником. Бабником. Светским львом. И сделал. И что? Он счастлив?
   И он все-таки написал этого типа на фреске — рядом с воздевшим руки Христом. В ярко-синем, индиговом плаще. Христос у него был в красном, кровавом, а этот тип — в синем. Так ему понравилось. Теплый колорит и холодный. Контраст. Красиво.
   И началось.
   Он не забудет ту ночь. Ту ночь, когда в Москву из Иерусалима улетала Ангелина.
   Он проводил Ангелину в аэропорт. Она улетала поздним рейсом. Они ничего не сказали друг другу на прощанье. Она легко прикоснулась губами к его щеке и улыбнулась: «Спасибо, Витас, я провела в Святой Земле незабываемую неделю». О да, незабываемую, подумал он зло, ты трахалась с известным магнатом, плюнув на известного художника, даже не посмотрев, что он с такой очаровательной спутницей. Ты развратная, Ангелина, подумал он и втянул ноздрями аромат ее египетских духов. Ты Клеопатра. Да, я Клеопатра, ответила она ему одними глазами, а ты мой паладин. Ты ведь жизнь за одну мою ночь отдашь, не правда ли? «Это тебе спасибо, ты подарила мне вдохновение. Шматок вдохновения. Без тебя бы я не замахал эту фреску. А так — мне уже легче. Подмалевок я сделал. Остальное дело техники». Ты работаешь без помощников, усмехнулась она, ты такой жадный, что не хочешь делиться гонораром? Он сухо кивнул: «Иди к стойке, твой самолет уже объявили». В город он вернулся на такси. Велел водителю ехать не в отель — к храму.
   И отпустил шофера, бросив ему на сиденье так много шекелей, сколько бедняга не видал во всю свою жизнь. И вошел в храм.
   И обомлел.
   Фигуры на фреске танцевали. Фигуры плясали. Фигуры, разъярясь, показывали кулаки. Люди на стенах оживали и, скалясь, хохоча, крича, стеная, беззвучно сходили со стен. Витас на миг замер. Потом попятился. Прижал руки к лицу. Зажмурился. Нет, это все ему снится!
   Отнял от лица руки. Человек на фреске, что ближе всех стоял к нему, шевельнулся и поглядел на него. Витас застыл с открытым ртом. Сердце выпрыгивало у него из ребер. Он поднял перед собой руки, защищаясь. У человека, глядящего на него с фрески, было лицо того, кого он знал.
   Лицо того, кто канул навек в страшное воспоминание, вновь становящееся явью. Лицо того, кто делал при нем то, на что нельзя было смотреть. А ведь художник должен на все смотреть. Должен видеть все. Гойя сказал кому-то, передернувшемуся от отвращения при взгляде на его «Капричос»: «Я это видел».
   Я ЭТО ВИДЕЛ.
   Ты тоже ЭТО видел, Витас.
   И тот, кто делал ЭТО, главный палач, главный мясник, — вот он, перед тобой, на фреске, и он взмахивает рукой, и он делает шаг вперед, и он сходит со стены вниз, к тебе, потому что он живой. И все — живые. И никто не становится никаким воспоминанием. И все — существует, только руку протяни.
   Он шарахнулся от фрески. Человек из его воспоминанья на стене улыбнулся страшно, шагнул вперед. Витас заорал страшно, дико, падая на расставленные на полу храма банки и бутылки с красками, с олифой, со скипидаром, роняя кисти и палитры, кубарем катясь к выходу. Дверь в храм была закрыта — Витас сам запер ее. Боясь открыть глаза, он вскочил, подвывая, вслепую нашарил дверь, распахнул ее, выскочил на улицу.
   Небо над Иерусалимом наливалось розово-лиловым огнем рассвета. Звезды мерцали, потухали, скорбно провожая ночь. Он открыл глаза. Перевел дух. Из-за горизонта, из-за Иордана выкатывалась, медленно выплывала на рассветный небосвод огромная Луна. Она была густо-красной, как апельсин из Хайфы. Он вздрогнул. Подумал: нарисовать красный гигантский нимб раскинувшему руки Христу. Как бы он ни был напуган своим сумасшествием, он все-таки был художник.
   Он пошел в отель, он выпил вина, он открыл настежь окна в номере, впустил в комнату предрассветный ветер, он сожрал успокоительную таблетку, и он сказал себе: ты пойдешь завтра работать в храм!
   И он пошел завтра работать в храм.
   И все повторилось.
   На сей раз ему ухмылялась, скалилась, протягивала когтистые руки навстречу ему с его фрески женщина. Раскосая, скуластая чернокосая женщина. Вроде этой, подружки Елагина, Цэцэг. И рядом с ней плясала, выбрасывала вперед из-под блестящего платья старую ногу седая ведьма. У седой ведьмы были прозрачные, светлые, почти белые глаза. У нее была нагая высохшая грудь, а на ногах были старинные каторжные кандалы. Ведьма трясла высохшими как тряпки грудями, подмигивала Витасу. Внезапно бесстыдно раздвинула ноги, и он увидел, как между ног ведьмы просовывается, торчит головка младенца. Витаса чуть не вырвало. Он метнулся к противоположной стене и заорал: «Не верю! Тебя нет! Тебя же нет!» Что надо делать?! Креститься?!
   Он поднял негнущуюся руку. Он не мог сложить пальцы в щепоть. Подумал о себе: кто я такой, сын литовки и кацапа?! Мать дала мне фамилию отчима. К черту все веры! К черту все религии! Я просто схожу с ума, и все, и никакая вера меня не спасет!
   Он бросила ничком на пол. Холодные каменные плиты, к которым он прижался содрогающимся в рвотных позывах животом, немного отрезвили его. Он притих. Прислушался. Волоски на его теле все встали дыбом. Шорох. Медленные шаги вокруг него. Кольцо шагов сужается. Они приближаются. Они все уже сошли со стен и подходят к нему!
   Он закрыл затылок ладонями. Зажал уши. Как читать молитву?! Он в жизни молитв не читал. Не знает ни одной. Ни одной! А туда же, расписывать храм! Они идут. Они уже рядом. Он слышит их дыхание. Они, это они. Он их узнал. Он же все равно вписывал их, грешников, их дикие рожи, их грешные руки, их призрачные фигуры во фреску. Они никуда не делись от него. А он — не делся от них.
   Он помнит все как сейчас. Боже! Его завели в комнату. На столе стояли ящики, лежали инструменты, названия которых он не знал и не узнает уже никогда. Женщина очень кричала. Ее держали под руки. Потом сунули ей под нос ватку, смоченную в чем-то пахучем. Он услышал голос: не давайте много, а то не сможем сохранить требуху. Другая женщина не кричала. Она молчала. По ее щекам медленно, беззвучно стекали слезы. Ни всхлипа. Ни просьбы. Она покорно, как овцу, позволила себя положить на стол. Она уже была как мертвая. Мертвое тело. Мертвое море.
   Мертвое море живой крови.
   Он видел, как по столу, по простыням тек краплак. Стекал сурик. Вспыхивал и расплывался пятнами кадмий красный. Как блестела в свете яркой хирургической — или гестаповской? — лампы красная охра. Он повторял себе мертвыми губами: это все краплак, это все охра, и, великий Рембрандт ван Рейн, ведь ты же тоже присутствовал на уроке анатомии доктора Тюльпа! Доктор Тюльп, мать твою. Ты давал урок анатомии юнцам-живописцам на трупе. Здесь тебе, не юнцу, но живописцу, преподают тот же урок — только на живых людях.
   Он крикнул тогда: перестаньте! Они же живые! Нет, сказали ему, обернувшись, осклабившись, нет, они же муляжи. Они же бабы-фантомы, резиновые надувные куклы, и они пищат, как ты не понял. Мы проверяли тебя на вшивость, ты оказался слишком верующий парень. Надо быть в жизни скептиком и циником, а не боженькиным сусликом, ферштеен?!
   Не подходите! — истошно крикнул он, зажимая уши ладонями. В ушах звенело. Тяжкий, частый звон наполнил череп, взорвал изнутри тьму храма. Остро, резко пахло пролитым скипидаром. Он прислушался. Шаги смолкли. Тишина.
   В храме Второго Пришествия, вновь выстроенном на окраине Иерусалима, стояла мертвая тишина, и тихо оплывали свечи, и тихо догорал керосин в старой керосиновой лампе, что он, дурак, приволок из Москвы сюда, и тихо мерцал под потолком одинокий тусклый софит, как глаз допотопного зверя.
 
   Он все-таки нарисовал Христу красный нимб.
   Красный нимб, ведь это так символично.
   Сколько крови пролилось из-за Христа. Моря крови. Сколько крови пролилось из-за любого символа, что люди вышивали на своих священных знаменах. Какой символ придумают и вышьют на штандарте завтра? Красная Луна над затылком Христа, ну и ладно. И на повернутой к народу ладони Последнего Судьи он, хулиган, Витас Сафонов, возьмет да и нарисует черного паука. Свастику. Древний знак. А Христа сделает бритоголовым.
   Его Бог строго, сурово глядел, намалеванный им, на него со стены. Глаза Христа прожигали Витаса. Не дай, Боже, стать на земле художником. Художник хочет все написать. Всех запечатлеть. И умирает около своей громадной, в полжизни, фрески, медленно сходя с ума.
   Тебя заплюют, закидают тухлыми яйцами, мужик. Того хуже, закидают пулями и гранатами. Кто же Христа делает скинхедом! А художник. Художник имеет право на все. И на святотатство тоже?
   Он нажрался успокаивающих колес от пуза, когда, проспав весь день, всю ночь и следующих полдня, все-таки направился в свой храм. Делать ему было нечего. Он должен был работать. Отрабатывать свой баснословный гонорар.
* * *
   — Баскаков твой друг?
   Баскакова не тронь. Он больше чем друг.
   Бойся друзей, однако. Это старая истина. Мужик не должен заводить себе друзей, а женщина — подруг. Подруги предают, а друзья убивают. Лучше любить врага и дружить с врагом. По крайней мере тут все ясно.
   Ангелина стояла голая перед зеркалом. Весеннее солнце заливало в зеркале всю ее ослепительно-золотым светом, и она, нагая, гляделась как бронзовая статуя. Хайдер, лежа в постели, тоже голый, неотрывно смотрел на нее.
   Понял. Раздружусь с Баскаковым. Но ведь он мне нужен. Это он, между прочим, спас моих ребят. Увез их на нашу базу в Котельнич. Я ему в ножки должен кланяться, что так все вышло.
   Себе кланяйся. Я узнала, сколько твоих любимых скинов валяется по больницам. Я собрала статистику у знакомых папарацци. Ни в сказке сказать. Я уже молчу о СИЗО. Ты не думаешь, что с ними будет?
   Я думаю, что с нами будет.
   Со мной и с тобой?
   Она отвернулась от зеркала. Обернулась к нему. Он протянул к ней руки: иди же, иди. Она прыгнула на него, упала — так падает с ветки в лесу рысь на шею охотнику.
* * *
   Отец Амвросий посмотрел в окно. Около подъезда, сверкая на солнце чисто вымытыми боками, стоял «мерседес». «Уже, — подумал Амвросий, — не прошло и двух недель. А ведь мы договаривались о приличном сроке. Он же сам сказал мне — поеду расписывать храм в Святую Землю. А вот уж он и прилетел, соколик. Или — придумал себе творческий отпуск?» Амвросий подошел к двери, открыл ее. Дверь для гостя должна быть открыта настежь. Дом с запертой дверью — не дом христианина. Правда, староверы на Енисее запирают дверь, да еще доской припирают, и напиться путнику не дадут, а дадут — выбросят оскверненную посудину.
   Он отправился на кухню — ставить чайник, чтоб угостить гостя горячим чаем, — и не услышал, как вошел Сафонов.
   Витас вошел осторожно, крадучись, как лесной кот. Русые густые волосы, отросшие до ключиц, падали ему на лоб, на глаза. Он кокетливо отбрасывал их с лица, встряхивал головой. Как ему все здесь знакомо, в этой отнюдь не нищенской келье. Каждый баташовский самовар; каждая икона. У Амвросия в красном углу висел драгоценный киот начала восемнадцатого века, привезенный им из сибирской глубинки, из таежной глухомани, откуда-то с низовий Ангары. Киот почернел от времени, Амвросий не отдавал его чистить реставраторам. Ему нравилось, что из черной, смоляной тьмы выступают, мерцая тусклым золотом, лики и нимбы, что подземным огнем горят изможденные византийские лица, снова пропадая, исчезая во тьме. Он любил молиться перед этим киотом. Называл его — «мое искупление». О, грешен был отец Амвросий, в миру Николай Глазов, многогрешен еси, Господи.
   Здорово, отец, — кивнул Витас. — Чай-то есть? Я с дороги.
   С дальней? — Амвросий прищурился. Поправил воротник рубахи. — Прямо оттуда, что ли?
   Прямо оттуда.
   Как работается? Или закончил?
   Не закончил. До конца еще палкой не добросить. Вкалываю, Амвросий, вкалываю как бобик. Денежки-то заплачены.
   И как оно выходит? — Амвросий достал из инкрустированного старинного флорентийского шкафчика банку с абрикосовым вареньем. Стоял с банкой в руках, щурился, улыбался.
   Да вроде ничего. Одолели меня только видения, черт бы драл. В толк не возьму, с чего это. — Он передернулся, вспомнив. Он-то знал, в чем тут был толк. Но ему нужно, нужно было, чтобы Амвросий его утешил. По-своему, по-церковному, как это у них принято. — Такая гадость! Крыша у меня поехала, отец, вот что. Перетрудился малость.
   Амвросий принес с кухни чайник. Вынул из холодильника осетрину, баночку икры, миску с салатом. Брякнул об стол банкой кофе.
   А мясца у тебя нет? — Витас облизнулся. — Жрать хочу, как голодный волк. Ничего не жрал с самого Иерусалима. Не мог. И самолетную еду тоже не жрал. Стюардесса хорошенькая была — ум-м-м, загляденье! Вот ее я бы съел.
   Прожорливый ты наш. — Амвросий, улыбаясь, налил в чашки чаю, нарезал тонкими ломтями осетрину. — Ешь, чего дадут. Сейчас Великий пост, дурень, и то я тут с тобой согрешил, вот рыбу лопаю, а ее только в Благовещенье разрешено.
   Ты врешь, что лопаешь осетрину только в Благовещенье или только сейчас, за компанию со мной. — Витас наложил на хлеб осетрину, зачерпнул ложкой икру. — Ты лопаешь это все всегда, и не пудри мне мозги твоими постами, пожалуйста.
   Амвросий, прихлебнув чай, перекрестился на киот. Потом повернулся к Витасу. Глаза его сделались жестки и остры, как кончики двух ножей.
   Приятного аппетита, Вит. Ждешь от меня известий? Люди еще не приехали. Я жду их недели через две. Ты же сам сказал — отсутствую не меньше месяца, потом приезжаю и занимаюсь заказом срочно. Заказец-то не пустяковый. Я так понимаю, ты сейчас этим делом заниматься не будешь? Отдохнешь пару деньков и снова свалишь в Израиль?
   Сафонов опять отбросил волосы со лба. Рука с бутербродом дрогнула.
   А вот и не догадался. Я как раз хочу сейчас этим подзаняться. Я смотрел там по телику новости. Тут ведь бойня была будь здоров. Скины отличились. Устроили ночь Варфоломея, вроде того. И пол-Тверской разгромили к лешему, машины поразбивали, людей постреляли. Больницы забиты. Среди этих ребят полно беспризорных. Они сбиваются в стаи. Я собираюсь, как ты понимаешь, как раз именно сейчас этим заняться.
   Амвросий глядел непонимающе. Положил ладонь поверх чашки с горячим чаем, отдернул руку.
   Не понял?
   Что тут понимать. Материала полно. Бери не хочу.
   До Амвросия дошло. Косая улыбка повела его бородатое худое, как у старовера, лицо вбок. Он положил себе в розетку из банки варенье, и в комнате сладко, приторно запахло абрикосами.
   Доехало. Только как же ты будешь действовать, художник молодой?.. Ведь это тебе не комар начихал. Ты никого так просто не завербуешь… и не украдешь. Знакомства нужны. И выписка из больницы, и выход из тюряги — прямо в твои, свет мой, пречистые руки.
   Рот Амвросия скривился еще больше. Он заметно развеселился.
   Знакомства есть. Вернее, одно знакомство. Такое, что тысячи знакомств стоит.
   Кто? — Амвросий подобрался, стал жестким и сухим, как сухие дрова.
   Баба одна.
   У тебя всегда было сто баб вокруг тебя. И тысяча девок. У царя Соломона было семьсот жен и триста наложниц, и каждую он дарил любовью своею. Я эти басни наизусть знаю, Вит. Кто, я спрашиваю?
   Витас, проглотив кусок, потянулся еще за осетриной.
   Мощная тетка. Главврач одной из спецпсихушек. Такая баба, что ты бы упал, отец, на месте. И сразу согрешил. Или с ней, или сам с собой, ха-ха. — Он зажевал осетрину просто так, без хлеба. — Знает все ходы-выходы. Практикующий психиатр. У нее пол элитной Москвы лечится. Все мафиози. Она мне поможет. Точно.
   Спишь с ней?
   Два острых ножа проткнули его насквозь.
   И он не смог соврать. Хотя очень хотел.
   Нет. Не сплю. Она играет со мной.
   Как?
   Как кошка с мышью. А я делаю вид, что это я с ней играю.
   Как ее зовут?
   Не твоего ума дело.
   Понятно, коммерческая тайна. Надежная хоть баба-то?
   Перед Витасом встало лицо Ангелины.
   Написать ее на фреске. Написать — так же, как и всех других, кого он вынимает из тьмы своего подсознания. Кто приходит к нему по ночам там, в храме, и мучает его. Но разве не она сама говорила ему, учила его — вылей все на холст или на стену, напиши все, что тебя мучает, выплесни боль, и тогда ты освободишься?
   Супер-пупер, — улыбнулся он Амвросию. Амвросий наклонил голову. Его борода залезла в чашку с чаем. Он вынул из чая бороду и стряхнул с нее капли.
   Тогда вперед.
   Рыжий ты какой-то стал, Николай. — Витас рассматривал его, склонив на плечо голову, профессиональным взглядом. — Давай-ка я как-нибудь твой портретик напишу, а?..
   Не выдумывай. Я не Бог, не царь и не герой.
   «Тогда я тебя на моей фреске намалюю», - содрогнувшись, подумал он, а вслух сказал:
   Отец, просьба одна. Сними с меня, если можешь, эту чертову порчу. Ну не могу я! Замучили они меня! Я, если честно, от них удрал… Отдохнуть от этого ужаса…
   А твоя докторица тебя не может вылечить? Твой практикующий психиатр?
   Уже лечила, — Витас опустил голову. — Бестолку. Все возвращается снова.
   Хм, вот ведь какие пироги. Это бесы, друг мой. Бесы. Они тебя одолеют. — Бородатое лицо нагло смеялось. — Они загрызут тебя, если ты молитву не будешь читать в храме.
   Какую?
   Ну ты и дурак. «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его, яко исчезает дым, да исчезнут, яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением и в веселии глаголющих…»
   Длинная. Не выучу.
   Выучишь, если жить захочешь.
   Неужели все это так серьезно?
   Конечно. Ко мне тоже бесы приходят. Мы-то с тобой, парень, грехом занимаемся? Грехом. То-то и оно. А ты бы как хотел? Приходят и хороводы водят. А то и мордой об стол швыряют. Еще осетринки? Вижу, понравилась. Я для бесов моих — осетринка. Лакомый кусочек. А ты, брат, — красная икра.