Витас внимательно посмотрел на Амвросия. Непонятно было, шутит он или говорит серьезно.
 
   Осип Фарада и Хирург отсиделись три дня и три ночи в подвале дома на Большой Никитской. Они чудом ушли из-под носа у милиции. Они бежали, бежали, ловя ртом воздух, по Тверской, по Брюсову переулку, по Никитской, и внезапно перед ними раскрылась, как черный зев, дверь, и они рухнули в нее — не поняв, что там, мафиозный подвал или дешевая забегаловка, дворницкая каморка или парикмахерская, приют для бомжей или фотомастерская. Подвал был пуст. Там ничего и никого не было. Фарада и Хирург забились за пустые ящики из-под компьютеров, на которых аршинными буквами было написано: «INTEL INSIDE. PENTIUM PROCESSOR», - и замерли. Изредка перебрасывались парой слов. Молчали.
   Они сами не ожидали, что Хрустальная ночь, так воспетая Хайдером, так лелеемая Баскаковым, так ожидаемая ими всеми, окажется на поверку такой поганкой. И, разочарованные, напуганные, как щенки, которых несут в лукошке утопить в проруби, они сидели в затхлом подвале за ящиками из-под пива и молчали. А что им было друг другу сказать?
   Без еды прожить можно сколько хочешь. Фарада пробовал пять дней ничего не жрать, когда денег ни копейки не было, а воровать уже было стыдно — он пробовал воровать, по электричкам, в магазинах, чуть не попался, удрал, — и ничего, терпимо. Живот только болит очень. А так все порядке. Мозги соображают, котелок варит. А вот без воды ты, барсук, не протянешь и трех дней. Ртом будешь воздух ловить, как рыба.
   Эй, Хирург!.. Слышишь… Давай на волю ломанемся… И запах здесь уже, однако…
   Туалета с французской отдушкой здесь тебе никто не приготовил…
   Давай выбираться, Хирург, гроза откатила… Менты все убрались, говорю тебе… Мы тут концы отдадим… Я уж кашляю, все легкие отсырели… И потом, вдруг сюда кто-нибудь придет…
   Кто?.. — В темноте лицо Хирурга, жесткое, худое, будто из одних костей, без кожи, как у скелета, желто, тускло, страшно светилось. — Бомжи вонючие?..
   Хозяева… У каждого места есть свой хозяин, Хирург… Может, этот вонючий подвал — для кого-то Бункер… А мы тут его заняли…
   Он выбрались наружу тихо, так осторожно, как могли. На улице стояла глубокая ночь. Которая ночь после Хрустальной? Они не могли бы сказать точно. Они, по безмолвному соглашению, разошлись, каждый добирался до Бункера своим путем. На лестнице, ведущей вниз, в Бункер, они встретились. Ощупали друг друга глазами: цел? Цел.
   Берясь за ручку двери Бункера, Хирург обернулся к Фараде. Из его сощуренных глаз выбрызнул дикий свет. Он бросил Осипу:
   Фюрер все сделал неверно. Не так все надо было делать. Надо было ждать. Выждать еще год, два. И накопить силы. Я солидарен с Баскаковым. Баскаков хотел ждать. Фюрер поспешил. Тебе не кажется, что нам пора сменить Фюрера?
   Фарада наткнулся глазами на его глаза.
   Фарада все понял.
 
   Огненный Крест. Огненный Крест.
   Он должен нарисовать на этой своей треклятой фреске Огненный Крест.
   Север, Запад, Юг, Восток. Красные щупальца, четыре стороны света. В каждой стороне — свой ужас. Своя красота. И своя судьба. А все вместе — спицы Черного Колеса. Колесо подожгли, и оно катится, катится по всей земле. Вот к нам прикатилось.
   Он выучил эту сложную молитву, которую продиктовал ему лицемер Амвросий. Что толку в том, что Амвросий молится? То, чем занимается в миру Николай Глазов, вряд ли кто-нибудь когда-нибудь отмолит.
   Он пообещал Амвросию, что поставит ему живой товар. Тот, о котором была договоренность.
   Он позвонил Ангелине. Он услышал в трубке ее голос. Он выдавил: ангел мой, есть дело. Не откажи. И не откажись.
   Она всегда все понимала с полуслова. Он же просил не о ночи любви. «Когда?» — лаконично спросила она.
   И они встретились.
   И он изложил ей суть дела.
   И она не удивилась.
   Она никогда не удивлялась ничему.
* * *
   Да, Хирург — могучий скин. Он всем скинам скин. И он уже вырос из детских штанишек. Давно вырос. Когда-то он был знаком с Йоко, японкой, байкершей, мотавшейся на своем мотоцикле по всей Москве и за ее пределами, и глупо попавшейся за серию сакральных убийств; с Иваном Охотиным — Волком, известным сатанистом. В свое время Хирург сколотил мощную группировку байкеров, потом скинхедов, которая переросла в огромную организацию, пустившую щупальца по всей стране, и они, члены его группировки, называли себя коротко и просто — «волками», и они, бритые, поджарые, полудикие, вечно голодные, злые и веселые, и вправду были похожи на молодых волков. На волков, которые ищут себе вожака. Искать не надо было. Хирург вполне подходил для этой цели. Кельтский Крест был вытатуирован у Хирурга на груди. «Слушай, ты, волчара, а почему тебя кличут Хирург?.. Ты чо, телок абортировал, что ли?!..» — «Да нет, пацаны, это он трупы в моргах взрезал!..» — «Да ну, ты чо, я-то в морге работал, я знаю… Там не так-то просто взрезать брюхо кому-либо, даже если у него в кишках — героин невысранный…» — «А если у него в требухе брильянты от де Бирн зашиты?!» — «Ну, тогда я б и сам жмура взрезал… Финкой… Как два пальца…»
   И поэтому Фарада мог понять Хирурга.
   Хирургу нужна была новая ступень.
   И он должен был на нее подняться.
   А для этого надо было сбросить с трона старого вожака. Старого царя.
   И воссесть на престол самому.
   Поэтому, когда Хирург рванул на себя ручку двери Бункера, бросив Фараде через плечо: «Пора менять коней на переправе», - Фарада не удивился. Он ждал от Хирурга этих слов давно. Он только спросил ему, когда дверь в Бункер уже была настежь распахнута: «А Баскаков?»
   Из открытой двери хлынул черный поток музыки. Опять приехал Таракан? Нет, это молодняк балуется. Это группа «Черный дождь» разнуздалась. Прикалываются ребята как хотят. Копируют «тараканов». Расставили на столах тарелки, только там не ветчина и пирожные от спонсоров, а жалкие куски селедки, огрызки ржаного хлеба, ошметки воблы, да между тарелок — бутылки пива. Еще целый ящик пива под столом. Гуляй, рванина! А музыка — захлестнет тебя с головой! Не выплывешь!
   Слабаем клевый музон, чуваки, за помин души тех, кто погиб в Хрустальную ночь!
   Музыка, музыка, музыка…. Может, все на свете есть просто музыка… А они все — инструменты, на которых играет… кто?..
   И Фарада и Хирург увидели за столом — Хайдера.
   Хайдер восседал во главе стола, как свадебный генерал. У Хайдера было очень бледное лицо. Хайдер молчал и слушал, как «Черный дождь» изгаляется, вылезает из кожи вон. На скулах Хайдера катались желваки. В глаза Хайдера лучше было не смотреть.
   В глазах Ингвара Хайдера, Черного Фюрера, предводителя Neue Rechte, великого Черного Ярла всех скинхедов, собранных под знаменем Великого Кельтского Креста, стояла черная пустота.
   «Ведь у него же глаза были светлые, светло-голубые, ледяные», - с ужасом подумал Фарада, всматриваясь в лицо Хайдера, и отвел взгляд. Музыка гремела. Колонки были врублены на полную мощность. Руководитель скиновской группы «Черный дождь», Юрка Динозавр, приволок со свалки выброшенные кем-то старые усилители, починил их, и сейчас они гремели не хуже, чем на концерте Таракана. Фарада не подошел к Фюреру. Он так и остался стоять, где стоял — у двери, сметенный волной музыки, убитый черной пустотой, хлестнувшей по нему, как плеть, из глаз Вождя.
   К нему вразвалку подошел Алекс Люкс. У Люкса был подбит правый глаз. Кто-то вдобавок ножом полоснул ему по подбородку. Рана уже затягивалась. Грубый шрам будет, подумал Фарада.
   Цел?
   Как видишь.
   И я цел. А много наших полегло. Но много нечисти мы подавили.
   Да, много. — Фараду затошнило.
   В этом смысл нашей жизни, старик.
   Да. В этом смысл жизни.
   А где Бес?
   Бес? Соскучился по нему?
   Я не «голубой».
   Бес на зоне. Так пацаны говорят.
   На зоне? Поймали?
   Или в санатории. Не приставай с глупыми вопросами. Если цел — появится. Появлялся же он на собрании. Если мочканули — значит, мочканули. Туда и дорога.
   Дорога у нас всех одна, Люкс.
   Люкс ожег Осипа светлыми, как солярка, радужками из-под низкого, как у гориллы, бритого лба.
   Это верно. Эй, Хирург! — крикнул он, пытаясь перекричать грохот музыки и вопли: «Нас не догонишь! Нас не убьешь! Вас до костей исхлещет черный до-о-ождь!» — Что новенького? Где кемарил?! Сколько на твоем счету черножопых, а?! Раскалывайся!
   Хирург медленно подошел к Люксу. И Люкс втянул голову в плечи.
   Фарада видел — Хирург смотрел на Люкса уже взглядом владыки. И Люкс, грозный Люкс, что мог жестоко, ни с того ни с сего, для профилактики, просто так заехать тебе в скулу, просто так сыграть на твоих ребрах кулаками, как на ксилофоне, просто так подставить тебе подножку, чтобы ты упал мордой в грязь, а он бы стоял над тобой и хохотал: «Это дзен! Дзен, дурень!.. Вот так поступают с глупыми учениками мастера дзен!..» — скис, поджался, как пес, ударенный сапогом в брюхо, чуть ли не завизжал: «Пощади!»
   Сколько убил — все мои. Еще вопросы будут?
   Люкс стоял и молчал, вжав бритую колючую голову в плечи. Синяк на его щеке расцветал, наливался кровью — его ударили совсем недавно. Хирург молчал тоже. Ждал.
   Вопросов нет? Тогда слушаем музыку.
   Он поднял руки над головой и зааплодировал песне, которая только что закончилась. Передышка в мертвом море грохота. Гудели усилители. В наступившей тишине были слышны только сухие одинокие хлопки Хирурга.
   Хайдер сидел не шевелясь.
 
   И тут дверь хлопнула, и в Бункер вошел Баскаков.
   Чудовищный шрам, идущий у него через всю щеку, нервно дергался.
   Он тут же пересчитал по головам всех присутствующих, как скотов.
   Браво, брависсимо, — вбросил он в тишину, как железный шар. — Гениально. Гениально то, то вы все живы. А кое-кто, увы, не жив. Предлагаю почтить их память вставанием.
   Музыканты вытянулись в струнку. Сидевшие за столом скинхеды завозились, встали. Наклонили лысые головы. Воцарилось нехорошее, тяжелое молчание. Все молчали далеко не минуту. Бог знает сколько времени прошло, прежде чем страшную тишину нарушило лязганье медного голоса Баскакова.
   Соратники! Солдаты! Благодарю вас. Это первый бой. Но не последний. Все еще впереди. Будущее будет наше!
   Все молчали.
   Я только что из Котельнича. Я отвез на базу всех, кто уцелел. Вижу здесь вас. Хорошо, что вы все живы. И не в лапах тех, кто безжалостно губит…
   Все молчали.
   Солдаты! — Баскаков поймал взгляд Хайдера. И содрогнулся. Но глаз не опустил. — Простите, если мы, генералы, вас не уберегли. Вы делали святое дело. Вы очищали…
   Все молчали.
   И Баскаков осекся. Он не мог продолжать речь.
   Он понял, что это заведомо лживая речь.
   А лжи сейчас, именно сейчас, он не хотел.
   Он молчал, и это звучало посильнее всех речей.
   И ему молчали в ответ, и это звучало посильнее всех аплодисментов и воплей: «Хайль!»
   И Хайдер, Черный Фюрер, медленно, тяжело встал из-за грязного, уставленного мисками с селедкой и бутылками пива, длинного стола.
   Встал и медленно, тяжело ступая, подошел к Баскакову.
   И вскинул голову. И обернул лицо к своим бритоголовым солдатам.
   Свое незрячее лицо.
   Ибо глаза его были открыты, но они не видели.
   И медленно, тяжело, так, как падают смоляные, дегтярные капли черного дождя, он проронил:
   У птицы есть гнездо, у зверя есть нора. Где ваше логово, солдаты? Где ваш дом?
   Солдаты молчали.
   И Осип Фарада, сам не понимая, зачем он это делает, крикнул пронзительно:
   Наш дом там, где нас убивали!
   Злой оскал прочертил лицо Хирурга.
   Люкс отвернулся. Его подбитый глаз смотрел в пустую стену Бункера.
   Юрка Динозавр, с гитарой в руках, присел на корточки, его щиколотки запутались в проводах.
   И тут из угла, из-за обшарпанного усилителя, раздался еще один голос. Говоривший не показался народу. Голос доносился как из-под земли.
   А все-таки, пацаны, какому Богу мы служим? Как зовут нашего Бога? Как его кликуха? Какой у него никнэйм?
   Все молчали.
   Чек вышел из укрытия. Его страшная маска смеялась. Его огромный рот перекосило от усилия сказать то, что он должен быть сказать сейчас. Выкрикнуть им в их потерянные, молчащие лица.
   Все кому-то служат, да?! Все — чьи-то рабы! Чьи-то слуги! У всех есть хозяева, да?! Владыки ведут нас с бой, да?! Направляют нас?! Пинают нас сапогом: беги, беги, выполняй приказ?! Да?! А если я не хочу выполнять приказ?! Если я не хочу быть ничьим рабом?! Ничьим солдатом?! Если я не хочу никому служить?! Никому?!
   Яростный крик отзвучал в гулкой тишине Бункера. Затих, как музыка, под потолком.
   Все молчали.

КЕЛЬТСКИЙ КРЕСТ. ВЕСТ

   «Где-то там на горе
   Возвышается крест;
   Под ним десяток солдат –
   Повиси-ка на нем…»
Вячеслав Бутусов

   Они обе стояли друг против друга. Они гляделись в лица друг друга, как глядятся в зеркало.
   Ангелина била взглядом Цэцэг по щекам. Цэцэг хлестала Ангелину по лицу ургой узких черных глаз, как ее предки хлестали по спинам в степях запаленных коней. Но ни той, ни другой не удавалось выудить из непроницаемых красивых лиц друг друга то, что они обе надеялись узнать. Хотя бы намеком.
   Первой не выдержала Цэцэг.
   Ты специально приволокла за собой из Москвы этот хвост, Сафонова, чтобы прикрыться им и безнаказанно позабавиться с Ефимом! Ты знала о том, что я здесь с ним!
   Руку на отсечение, не знала.
   Они обе стояли, обдуваемые резким весенним ветром, на брусчатке Красной площади. Мимо них бежали веселые туристы, на ходу фотографируя собор Василия Блаженного, Кремлевскую стену с захоронениями великих вождей, красный гроб Мавзолея, ГУМ, памятник маршалу Жукову, голубей в небе. Цэцэг была в коротком, выше колен, сером норковом полушубке. Черные волосы были распущены у нее по плечам, лились нефтяными ручьями. Ангелина распахнула длинный, до пят, французский шелковый плащ, подставляя грудь ветру. Под плащом она была в дерзкой мини-юбке, великолепные ноги были все на виду. Цэцэг скользнула взглядом по ее ногам. Поджала губы. «Интересно, сколько тысяч она отвалила за липосакцию? Не может быть, чтобы ей вечно было двадцать лет!»
   Нет, знала!
   Ну, а если знала, что тебя волнует? Что я поспала с твоим любовником? Могу тебя заверить, он мне не нужен. Но могу и сказать тебе, что он мне понравился. Одобряю твой выбор.
   Цэцэг вспыхнула. Голубь слетел ей на плечо и клюнул ее в ярко сверкающую брильянтовую сережку.
   Мне не нужно твое одобрение!
   Может, зайдем куда-нибудь в ресторан? Поговорим в нормальной обстановке? Зачем ты назначила мне эту дурацкую встречу на Красной площади? Мы не пэтэушницы-лимитчицы, надеюсь. И не агенты, опасающиеся слежки. Мы могли бы спокойно…
   Цэцэг повернулась и пошла прочь. Быстро, быстро пошла. Не оглядываясь. Ангелина догнала ее, схватила за руку, усмехаясь, пытливо, злорадно заглянула ей в лицо.
   Плачешь, дорогая?.. Слезы облегчают женскую участь. Особенно во время климакса…
   Цэцэг дала ей пощечину быстро, мгновенно, как киска лапой. Закрыла лицо руками. Ангелина прижала ладонь к горящей щеке.
   Неужели ты так его ревнуешь, дурочка?.. Мне от него ничего не надо, я тебе толкую. Я больше одной, ну, двух ночей ни с кем никогда в жизни…
   Я всегда знала, что ты нимфоманка!..
   Успокойся, возьми себя в руки. Мы ведем себя с тобой как две хабалки в тюряге. Я на такие сцены у себя в больнице насмотрелась. Слава Богу, сегодня воскресенье, я от этих придурков отдыхаю. Идем, сядем на лавочку. Полюбуемся на каменных зверей. Кстати, ты знаешь?.. На Красной площади все-таки устанавливают скульптурную группу Судейкина «Дети — жертвы пороков взрослых». Ты была на вернисаже?.. Видела?.. Как тебе судейкинский шедевр?.. Достоин он Красной площади или нет?.. До Второго, ха-ха, пришествия — достоит?..
   Они обе уселись на лавку напротив Манежа. Покалеченные во время скинхедовского мятежа скульптуры и фонтаны уже отреставрировали. Цэцэг дрожащими руками вынула из сумочки пачку «Vog», закурила. Ангелина насмешливо смотрела на нее.
   Геля, прекрати так глядеть. Ты меня гипнотизируешь.
   Кто из нас кого загипнотизировал однажды, трудно сказать.
   Ты не боишься?
   Чего? Что все когда-нибудь откроется? Нет.
   Почему?
   Потому что я надежно защищена.
   Ты! Но не я!
   У тебя есть Ефим. Он тебя защитит.
   Но для этого я должна рассказать ему все!
   Попробуй.
   Ты это серьезно?!
   Почему нет?
   Но ведь это же его отец! Его отец, Гелька, пойми, или ты идиотка!
   Одно оскорбление — десять штук баксов. — Усмешка не сходила с длинных, намазанных перламутровой помадой губ Ангелины. — Какая ситуация, мать, ты не находишь, а? Острятина! Люблю острые блюда! А ты?
   Плевала я на твои остроты! Мне моя жизнь дорога!
   Твоя жизнь? А моя жизнь тебе не дорога?
   К ним, сидящим на лавке на солнышке, подбрел маленький человечек. Он слегка прихрамывал. В руке у него моталась старая, видавшая виды черная кожаная сумка. Из сумки глядели пустые бутылки.
   Пивка барыни не желают? — спросил человечек. — А сигарет? Есть и то, и другое.
   Цэцэг замахала рукой, будто отгоняя муху.
   Пошел, пошел!.. Гелька, от него разит за версту!.. Дай ему какой-нибудь мелочи, если у тебя есть… У меня — шаром покати… Только банковская карточка…
   Ангелина порылась в кармане. Вынула десять долларов.
   Дай бутылку пива, Алешка, — сказала она надменно.
   Человечек с готовностью вытащил из-за пазухи бутылку «Клинского».
   Фу, телом грел!.. Теплое!.. — с отвращением сморщилась Цэцэг. — Откуда ты его знаешь, Гелька?.. Вечно ты все и всех знаешь!.. Даже бродяжек уличных!..
   Его все знают. Это Алешка. — Ангелина вытащила из сумочки изящный перочинный ножичек. — России без юродивых никак нельзя. Ты первая?.. — Она протянула бутылку Цэцэг. Та передернулась: нет, уж лучше ты пей сама свое дерьмо!
   Закинув голову, Ангелина пила пиво, пила, пила, будто ее мучила жестокая жажда. Она не остановилась, пока не влила в себя из бутылки последнюю каплю.
   Ты пьешь как мужик.
   Пить очень хотелось.
   Пьяненький мужичок стоял возле их лавки и пялился то на зеленую, как лягушка, бумажку, то на них.
   Дамочки, — сказал он хрипло, — дамочки… Я извиняюсь… Вы мне, кажется, не ту денежку дали…
   Проваливай, — жестко кинула Ангелина и пронзила его прищуром кошачьих глаз насквозь. — Кому говорят!
   Мужичонка не уходил. Цэцэг встала с лавки и грубо толкнула его кулаком в грудь.
   Пошел вон, отброс! С ним расплатились не по таксе, а он еще и выкаблучивается!..
   Пьяный мужичонка робко коснулся заскорузлой рукой полы роскошного плаща Ангелины.
   Извиняюсь, дамочка, — хрип его пропитого, прокуренного голоса напильником резанул ее по ушам, — вы не Ангелина Сытина часом будете?
   Он пожирал маленькими, будто стеклянными, подслеповатыми глазками ее грудь в вырезе сильно открытого ярко-красного платья.
   Да, я. Откуда ты знаешь, что я — это я?
   Я все знаю, — не смущаясь, прохрипел мужичонка. — Я пророк. Я знаю будущее. Я знаю…
   Гелька, — хрюкнула в кулак Цэцэг, — это же твой пациент. Прямо к тебе в палату номер шесть.
   И что ты хочешь мне, Ангелине Сытиной, сказать хорошего, пьяница Алексей?
   Человечек помялся, переступил с ноги на ногу. Из сумки, где гремели пустые бутылки, отвратительно пахло пивом.
   Хочу попросить, — выхрипнул он. — О помощи просить. Помогите одному человеку. Девушке одной. Вылечите ее. Ведь вы врач. Я знаю.
   Что за девушка?
   Ангелина выпрямилась. Теперь она пожирала этого пьянчужку глазами. Он еще и в курсе дела, что она врач! С ума сойти! Слухом земля полнится, что ли? Выпивал где-нибудь в грязной рюмочной с каким-нибудь ее выписанным давным-давно, спившимся больным?.. Да, так, скорей всего… Его лицо отчего-то ей знакомо… Да, возможно, здесь, на площади, в толпе, в метро… Да мало ли таких бродяг…
   Хорошая девушка. Славная. Вылечите ее, доктор.
   Да чем болеет-то?! — уже сердито крикнула Ангелина. Цэцэг вынула у нее из пальцев пустую бутылку, брезгливо бросила в урну рядом с лавкой.
   Слепая она, доктор, слепая совсем. Помогите!
   Я не окулист. Пойдем, Цэцэг! Действительно надоел.
   Она поднялась. Плащ мазнул полой мужичка по щеке. Он жадно вдохнул неземной, райский запах богатой женщины.
   Погодите! — жалко крикнул он им в спину. — Ну погодите же! Я ж не просто так… Я… Она стреляла… Она… я у нее… пистолет… она бросила, я подобрал… Я ее — стрелять учил…
   Стрелять? — Ангелина остановилась. — Слепую? Что ты мелешь, старик?!
   Мужичок, обрадовавшись, что она остановилась, снова подбежал к ней и схватил ее за подол.
   Да! Стрелять! Когда было Первое Сражение, она стреляла, и я направлял ее руку, я кричал ей, куда стрелять!
   Ты идиот. — Ангелина измерила его взглядом. — Как зовут твою девушку?
   Дарья! Ее зовут Дарья!
   Ангелина переглянулась с Цэцэг.
   А твоя Дарья, случайно, от тебя не беременна?
   Пьяница растерялся. Забегал глазками туда-сюда.
   От меня?.. Беременна?.. Ох, дамочки… Не знаю…
   А врал, что все знаешь… пророк!.. Хорошо. Приводи ее сюда. Вот на эту скамейку. Завтра. В это же время.
* * *
   Они сидели на кухне. Так, как сиживали на кухнях поколения русских людей.
   Наступил новый век, и снова отец и сын, старый и молодой, сидят на кухне и разговаривают о жизни. И перед ними на столе — початая бутылка водки, два стакана, разрезанная луковица, кусок хлеба, пачка сигарет да коробок спичек. Старый как мир натюрморт. Бутылку берет в руки старик. Все лицо в морщинах. Резкие черты, битые наотмашь временем. Старый Анатолий Хатов наливает водки в стаканы — себе и сыну. Старый Хатов уже знает все о Хрустальной ночи. Он молчит больше, чем говорит. Похоже, он еще не все высказал сыну.
   Ты оказался глупее, чем я думал, Игорь, — жестко, будто металл бьет о металл, излетает из старого, наполовину беззубого рта. — Ты махнул не туда. Я никогда не останавливал тебя в твоих игрищах. Хочешь — играйся. Только ведь это все уже не игрушки. Насилие — уже не игрушки. Ты занялся насилием, вот в чем дело. Ты построил на насилии свою философию. И здесь ты просчитался.
   Ты считаешь, на насилие надо отвечать подставлением щеки? Давно ли ты, батя, христианином заделался? — Щеку Хайдера скривило, дернуло. Он зло потер скулу. — Не верю я в христианские максимы. Они — для малолеток. Мы-то с тобой, батя, не малолетки. Мы знаем, почем фунт лиха. Тебя лагерем мало кормили? Хочешь нажраться еще? Ты же чудом выжил там. Выжил, потому что, черт побери, убежал.
   Да, убежал. — Хатов выпил, тяжело поставил стакан на стол. Взял половинку луковицы, не закусил — занюхал. — Но, сдается мне, сынок, что вы-то хотите опять опутать землю колючкой. Нет?
   Хайдер опрокинул в глотку стакан. Вбросил в зубы лук.
   Добро, батя, должно быть с кулаками, знаешь такие стишки?
   Не знаю. И знать не хочу. — Хатов вытянул из пачки сигарету. Чиркнул спичкой. Кинул спичку за спину, в мойку. — Вы погубите себя и тех, кто вокруг вас. Это я знаю точно.
   Брешешь, батя. — Хайдер сузил светлые глаза. — Мы еще возьмем свое. Я кое-что понял. Я ошибался. Я погорел на дешевом романтизме. На опьянении символикой. Я думал… А, да Бог с ним, что я думал. Вот ты скажи, твоя жизнь, ее первая половина, в лагере прошла, ты же не зачеркиваешь эти годы? Ведь ты там жил, в лагере? Жил и любил? Страдал? Думал? Плакал? Смеялся? Или нет?! Что молчишь?
   Старый Хатов опустил голову. Потом вскинул на сына такие же, пронзительно-светлые, чуть раскосые, острые глаза.
   Да. Жил. И любил. — Слова стучали о грудь Хайдера, как о железную броню. — Дай Бог вам так жить. И так любить. Я-то тебя, милый сын, вроде как тоже спас. Оттуда вынес. Как из огня. Ты у меня под выстрелами крещен.
   Как… под выстрелами?.. Ты мне никогда не рассказывал…
   Водка еще есть? — Хатов оглянулся. На окне стояла неоткупоренная бутылка «Московской». — Есть. Отлично. Есть возможность рассказать тебе, сынок, кое-что.
   Валяй. Наливай.
   Двое мужиков, отец и сын, сидят на кухне и пьют горькую. Колбаса кончилась, лук кончился, нечем закусывать. Нечем? Остался хлеб. Если есть хлеб на столе — есть все. Есть жизнь. Если еще смотрит сын в глаза отца — еще не все пропало.
   Ну, слушай… Ты вырос без матери, так. Я тебя воспитал, так?..
   Так.
   А ведь у тебя была мать. Как у всех людей. Там, в лагере, в Сибири, в Восточной Сибири, при впадении Ангары-матушки в Енисей, где я мотал свой срок, а он был у меня немаленький, полюбил я бабу. И она полюбила меня. Любовь в лагере — это, милый ты мой, особ статья. Вы-то сейчас все вон любитесь, когда захотите и с кем захотите. А там было все иначе. Ты — подневольный. За тобой конвойный смотрит. И, если ты на бабенку какую поглядел, за колючку другого, женского лагеря, — все, кранты тебе. Я, представь себе, поглядел. Уж больно хороша была девка. Такими в церкви — ангелов малюют. Я понял: не по себе дерево рубишь, парень, она ж из дворянской семьи! За версту видно!.. Этакая пава, талия в рюмочку, носик-ротик — как у куклы, а глаза огромные, как два озера… светлые-светлые, просто как озера в солнечный день… И ресничищи — вот такие… как щетки… Люблю красоту, сын… Любил всегда… Мужик к красоте тянется… И я — потянулся… Как голодный к еде… Бегали мы с ней друг к дружке через колючку, я ухитрился подкоп прорыть… А бригадир у нас добрый был, прознал про это наше молодое дело, но губить меня, закладывать не стал — наоборот, перед начальником лагеря похлопотал, и нас окрутили… Поженили, да!.. Лагерный брак — это, сын дорогой, не то что брак на свободушке… Рабы имеют право не на семейную жизнь, не на совместный сон, не на хозяйство совместное, не на жизнь — нет… на случку! В разных бараках коротали время мы, вкалывали до умалишения… от работы все дохли вокруг меня, мерли пачками, а я все жил и жил… а нас друг к дружке — под конвоем — водили!.. И в особом бараке, а мы в телогрейках под номерами, разденемся, телогрейки на замерзлый пол скинем, там прямо — и обнимемся… и все наспех… со слезами… вприкуску с рыданьями… и счастье, и горе, и смех, и стыд — все тут… а конвойный за дверью уже кричит, матерится, со смешками обидными: все, мол, давай кончай быстрее, что кончить никак не можешь, ссучился вконец, что ли!.. Эх-х-х…