Ты сам этого хотел?!
   Ты этого хотел, ну, говори себе, договаривай, Хайдер.
   За твоего отца-лагерника — месть?! За бездну погибших во всех войнах и тюрьмах — месть?! Разве святость России — это только месть?!
   Да, я этого хотел.
   Да, я этого хотел, — сказал он, не разжимая зубов. Желваки на его скулах перекатились стальными горошинами. Ветер ударил ему в лицо, дал ему мокрую снеговую пощечину. Он смотрел на горящее во дворе распятие и думал: это плата, которую всегда берут люди за сказку о своей свободе.
 
   А двери выбивались ногами.
   И в двери врывались люди.
   И люди с порога стреляли в людей.
   И люди ударяли ножами в грудь того, кто пытался убежать, крича.
   И люди, чтобы спастись от людей, бросались с балконов, скатывались по лестницам, падали вниз, в шахту, в лифтах, карабкались на чердаки, на крыши.
   И в безумии ночи и тьмы уже никто не различал, за что бьются, кого убивают. Люди убивали людей, и это была самая последняя правда, какую на земле в зимней ночи можно было придумать.
 
   Дарья стреляла, стреляла и стреляла. Ново и необычно для нее было это ощущение — стрелять, не видя, только слыша, как тебе кричат снизу, от твоих колен: «Направо! Жми!» — и толкают тебя под локоть. И она нажимала и стреляла, и пистолет содрогался, как в оргазме, и отдача бросала ее руку назад, и она смеялась, и снег залетал ей в смеющийся рот. И маленький человечек, что называл себя Нострадамием, а потом кричал ей оглушительно: «Можешь звать меня просто Алешка, лишь бы на рюмочку ты мне в кармашке наскребла!..» — опять брал ее за локоть, за запястье, и она чувствовала, как от него терпко, кисло пахнет перегаром, и она кричала ему: «Нострадамий, ведь уже патронов не осталось!..» — а он, озорник, кричал ей в ответ: «Жми, я знаю, есть еще!» И, когда она выстрелила в последний раз, раздался душераздирающий крик, и она поняла, что попала в человека, и побледнела, побелела как простыня, — а маленький человечек у ее ног испугался, схватил ее обеими руками за талию, под мышки, верещал: не падай, не падай, гордо стой, гордо голову держи, видишь, и ты повоевала, видишь, уже все кончилось! А война-то противная штука, девка, а?!
   И она, как отвратительную жабу, расширив незрячие глаза, бросила пистолет на ступени. И Алешка-пьяница подполз к нему, воровато схватил, оглядываясь, быстро спрятал под зипун.
 
   И дворами, назад или вперед, он не разбирал уже, несся, расшибаясь, падая, сметая все на пути, выпучив глаза, страшный гололобый человек. Вместо лица у него застыла на морозе страшная маска. Он бежал, не видя ничего перед собой. На лбу, на подбородке у него запеклась кровь. Под распахнутой курткой у него виднелась голая грудь, вся в шрамах и татуировках. Никто не знал, молод человек или стар. Он выбежал на Тверскую, огляделся, как затравленный зверь, и увидел — на ступенях Центрального телеграфа стоит, запахнувшись в короткую шубку, слепая девушка, и длинные черные волосы девушки летят по ветру, как черный пиратский флаг. А у ног девушки, двумя ступеньками ниже, сидит странный человечек — то ли бродяга, то ли юродивый, то ли подгулявший пьяница: зарос серой щетиной, глаза просвечены ночными огнями насквозь, как стеклянные, застыли на лице двумя ледяными каплями, нос курносый, будто бы ему в рыло кулаком как следует заехали, волосенки на голове ветер мотает, шапку, видно, где-то потерял. И держит этот человечек девушку за руку, и что-то говорит ей, кричит — видно, как рот разевает.
   Дарья! Дашка! — закричал бегущий.
   И побежал, побежал к крыльцу Центрального телеграфа сломя голову, скользя на черных наледях, чуть не падая, и все кричал как безумный: «Дашка!.. Дашка!..» — и на него глядели тайно и строго из угольной тьмы кровавые кремлевские звезды.
 
   Чек не успел добежать до стоявшей на крыльце телеграфа Дарьи. Дверца машины, мимо которой он бежал, открылась, ему ловко дали подножку, и он упал носом вниз, растянулся на ледяной закраине тротуара. Он не успел пикнуть, как чьи-то руки втащили его в машину. Он попытался выдернуть из кармана пистолет. Ему не дали это сделать. Быстрые, оглушающие удары — в печень, в висок — и он затих, скорчился на заднем сиденье. Машина взяла с места в карьер бесшумно и быстро, будто была большой черной птицей и полетела над смертной белизной последнего снега.
   Чек, корчась от боли на сиденье, попытался рассмотреть того, кто его вез в машине. В салоне хорошо пахло — импортными дезодорантами, дорогим табаком. Кажется, немного коньяком. Машина неслась по Тверской по направлению к Белорусскому вокзалу, и Чек промычал, играя под дурачка:
   Куда везешь-то, дядя?.. Не виноватый я ни в чем, между прочим…
   Невиноватые с собой, между прочим, оружие не носят. — Тот, кто вел машину, не обернулся. Чек увидел только коротко стриженные светлые волосы на затылке. — Пистолетик, между прочим, неслабенький. «ТТ» последней модели. Не из домашнего музея, надеюсь?
   Тот, кто безжалостно и умело насовал ему в бок, сидел рядом с ним на сиденье, раскуривал сигарету, сложив ладони лодочкой. Поднял голову. Его нос и подбородок были освещены тусклым красным огнем сигареты. Чек всмотрелся в лицо. Он не знал этого человека.
   Все равно отпустите, — сказал Чек зло, упрямо в спину тому, кто сидел за рулем, и скривил искалеченный рот подковой. — Я вам ничего не сделал, правда?!.. так что ж вы меня…
   Ты? — Тот, кто вел машину, усмехнулся — Чек понял это: кожа собралась у него на затылке странными складками, шевельнулись уши. — Ты мне сделал, сука, уже много всего. Я тебя не выслеживал. Ты попался мне случайно. Но в жизни, видишь, много случайностей. И сегодня у меня маленький праздник. Праздник у меня, понял?
   Тот, кто вел машину, обернулся, и Чек увидел его лицо.
   Елагин, — только и смог выдохнуть он.
   Машина шуршала шинами по подмерзлому асфальту. Огни Тверской проносились за стеклами, прочерчивали ночь красными иероглифами тоски.
   Да, Ефим Елагин собственной персоной. Ефим Елагин, которого ты, сука, шантажировал. Из которого выманивал деньги. Много денег. Да, видишь, не обломилось тебе. Да, это я, Елагин, которому ты угрожал. Которому подбросил поддельную фотографию на вернисаже. За которым ходил по пятам… а получилось, не ты меня изловил, урод паршивый, а я тебя.
   Я ничего у вас не выманивал! — крикнул Чек, похолодев. — Я ничего вам не подбрасывал! Я вас… пугал… Я… только один раз… по приказу… я…
   Меня не интересует, кто тебе, сучонок, приказывал, что и для чего, — холодно отозвался Ефим, выруливая от Белорусского направо. — Мне на это глубоко наплевать. Это ваши разборки. Я живу своей жизнью. И мне тебя — в ней — не надо. Мне важно, что я тебя поймал и везу к себе. А дальше — посмотрим. Играешься передо мной? Брось, не царское это дело. Я хочу посмотреть, как ты будешь играть передо мной в смелость. И я перед тобой хочу немного в храбрость поиграть. Ведь мы оба мужики, верно?
   Чек сжался. Ну ясно, будут пытать! У этого, рядом с ним, рожа кирпича просит… косится на него, как на добычу, как на дичь…
   Мужики, — скривив жуткую маску лица, выдавил Чек. — Мужик, отдай пистолет, а! И выпусти… и больше никогда…
   «Никогда» — загадочное слово, — сказал Елагин, вцепляясь в руль и снова поворачивая — круто, лихо. — Никогда не говори «никогда», знаешь такую присказку? Нет? Вот теперь знай. Миша, он там не выпрыгнет на ходу? Следи.
   Нет, шеф, не выпрыгнет. Сидит как заяц. Я ему выпрыгну, — лениво промямлил тот, кто накостылял Чеку под ребро. Чек понял: бодигард. Не друг-приятель. Слуга. Со слугой всегда можно договориться.
   Слышь, ты, — горячо, пьяно-сбивчиво зашептал Чек, придвинувшись к бодигарду, — ты это, браток… отпусти меня?.. около дома… когда подъедем… пистолетик мой у тебя останется, да, все равно… так ты за пистолет… Твой хозяин с меня шкуру хочет спустить, видишь… А я всего лишь выполнял приказ… Всего лишь приказ… Потому что я — солдат… Я солдат, как и ты же, я — на службе… отпусти!..
   Заткни фонтан, — беззлобно сказал бодигард Елагина. — Чем больше мелешь — тем больше я тебя презираю.
   И Чека взорвало. Презирает?! Его?! Эта наемная скотина презирает его?! Сдохнуть, так с музыкой! Не в таких он переделках бывал! Руки не связаны, нужным не посчитали… Он развернулся и так заехал богидарду по скуле, что тот даже тоненько завыл, как волчонок. Чек ударил ногой дверь. Удалось! Выбил! На полном ходу он выкатился из машины. Бог спас его — он ударился больно, но ничего не сломал себе. Он покатился по снегу к тротуару, прочь — и вскочил на четвереньки, и побежал, прихрамывая, застонал от боли в ноге, эх, жаль, отстреливаться нечем, «ТТ» сперли, негодяи…
   Свист пуль над ухом. Резкий, противный свист. Будто хлещут бичом скотину. Так там, в горах, когда он попал в логово к боевикам, хлестали бичами тощих коров чеченские пастухи. Чек упал животом на снег. Замер. Прижался лицом, голой щекой, бритым виском к грязным комьям снега, сметенным дворниками на обочину. Ждал. Пули больше не свистели над головой.
   Над ним, будто бы в небе, в облаках, раздались скрипучие — по снегу — шаги. Хруп-хруп. Елагин подошел к нему близко. Совсем близко. Чек слышал над собой его хриплое дыхание.
   Потом — ощутил прикосновение ледяной стали к голому затылку.
   Вставай. — Ледяной голос будто принадлежал другому человеку. — Вставай, бритая собака. Я буду с тобой разговаривать по-другому. Вставай! Руки за голову! Марш в машину! Живо!
   Он пошел к машине. Его скинхедовские тупорылые башмаки, «гриндерсы», тупо, жестко впечатывались в снег: ать-два, ать-два.
 
   Чек пялился на загадочные ключи в руках Елагина. Прислонить к замку — и замок откроется. Чудеса техники. Из глубины многокомнатной элитной квартиры доносились шаги, голоса. Ефим прислушался. У матери гости. Ее вечные стариковские нафталинные party. Чем бы старушка ни тешилась, лишь бы не плакала. Далеко за полночь, а народ у маман все сидит, щебечет. Наверное, играют в преферанс. Или в кинга. Или просто так сплетничают. Лижут мороженое с коньяком, пьют холодные соки. Перемывают косточки московским олигархам, кинозвездам и дамам полусвета, которые для них — Маши, Аллочки, Роберты, Бори, Феди. Едят торт. Мать любит и умеет печь. Никакая кухарка, никакая повариха не сравнится с ней в искусстве печь сладкий песочный торт с самодельным кремом. Иногда, после вкушения ее кулинарных чудес, гости слушали ее пение, она садилась к роялю, аккомпанировала сама себе, пела романсы и арии, и ее легкая, нежная колоратура летала по гостиной, как бабочка капустница. Вообще его матушка — супер. Жаль времени. Время выедает человека изнутри, как жук-точильщик — матицу в доме. Остается только оболочка.
   Ефим обернулся к Чеку. Чек бесстрашно встретил его взгляд. То, что имелось у него впереди вместо лица, выразило абсолютную решимость. «Мне по хрену, что ты сделаешь со мной», - нахально кинули Ефиму яркие светлые глаза из-под изрезанных шрамами надбровных толстых, как у обезьяны, дуг.
   Башмаки можешь не снимать. Вы ими забиваете людей насмерть, так?
   Таких, как ты. — Светлые зенки разрезали Ефима пополам. — Таких, как ты, запростяк забиваем.
   Но я же не негр. И не кавказец. И не…
   Ты богатый. Мы против богатых. Вы съели нашу землю. И все никак не можете нажраться. А мы все глядим вам в рот. Нужна новая революция.
   Проходи, убивец. — Елагин презрительно кивнул в сторону ярко освещенной гостиной. — Миша, — оглянулся он на бодигарда, — уже поздно, ночь, горничная давно спит, будь добр, похлопочи, налей нам чаю.
   Только чаю? — осклабился бодигард. — А чего покрепче?
   Валяй и покрепче. Веселенькая ночка нынче выдалась. Я сам не ожидал. Все только языками мололи про это, да ни капли не верили, что все может случиться на самом деле. Скажи, ты, урод, все это действительно организовано?
   А ты как думал?
   Чек, не дожидаясь приглашения, нагло уселся на роскошный, обитый тонкой телячьей кожей диван, играл носком башмака, расстреливал Ефима глазами. Его лягушечий рот растянулся до ушей. Ему здесь нравилось. Что-то непохоже было, чтобы радушный хозяин собирался его пытать и истязать.
   Я так и думал.
   Вошел бодигард, катя перед собой столик с выпивкой, закусками и дымящимся чаем в больших пиалах. Остановил столик около Ефима. Покосился на Чека, откинувшегося на спинку дивана.
   Я могу идти, шеф?
   Можешь, Михаил. Спасибо. Отдыхай. Выключи верхний свет. Горячая ночка, однако.
   Наружный досмотр не снимать? На сигнал ставить?
   Я сам поставлю. Ступай.
   Они остались в гостиной одни. В мягком приглушенном свете торшера — пышная, как лилия в алмазах росы, люстра под потолком уже не горела — Чек напряженно всматривался в лицо богача, сидящего перед ним. Много денег! Каково это — иметь много денег? Почему одни имеют их чересчур много, а другие сосут лапу от голода, как медведи в берлоге? Нет, он точно бить его не будет. И к потолку на крючьях подвешивать — тоже. И ток не будет через него пропускать. Что же он будет делать с ним? Зачем он ему понадобился, если не для мелкой паршивой мести?
   Ты хочешь… — Ефим разлил коньяк в два широких приземистых бокала. Взял в руку бокал, поднес к носу, понюхал. — Ух, клопомор. Ты хочешь иметь много денег, урод?
   Чек подтянулся к столику, тоже взял в руки бокал.
   Меня зовут Чек.
   Собачья кличка. Все равно. Ты хочешь иметь много денег, Чек?
   Ишь как он об этом, о главном для него. Будто его, Чека, мысли прочитал.
   Может, сначала вмажем, Елагин?
   Вмажем.
   И они вмазали.
   Коньяк был отличный, пошел как по маслу. Чек, в полумраке гостиной, таращился на этикетку. По-иностранному написано, черт его разберет. То ли «Теннесси», то ли «Хеннесси». Нет, не надо верить этому хлыщу. Он его накормит-напоит, да и пристрелит спокойненько в этой гостиной, похожей на зал театра, на этом телячьем диванчике.
   А теперь я тебе отвечу, Елагин, — сказал Чек, не закусывая, промакивая рот рукавом черной рубахи. — Да, я хочу иметь много денег! Так много, чтобы…
   Чтобы наесться от пуза? Чтобы нажраться коньяком под завязку? Чтобы скупить во всех оружейных лавках все новомодные пушки?
   А ты гад, Елагин, — с радостным изумлением сказал Чек, и его страшную стянутую маску повело вбок, перекосило — он улыбался.
   Сколько тебе нужно, чтобы выполнить все свои потребности? Все, что у тебя есть за пазухой на сегодняшний день?
   Чек медленно взял с блюдца витую золоченую чайную ложку. Запустил ее в вазочку с черной икрой. Проглотил икру.
   Не слышу!
   Ну-у-у… пес его знает… ты тоже спрашиваешь… ну, так я думаю, штук двадцать…
   Чего? Рублей?
   Ну, баксов, ты что, дурак, что ли…
   Чек, будто в тягомотном неправдашном сне, следил, как Ефим встает, как подходит к секретеру, как вынимает деньги, зеленые хрустящие бумажки, много бумажек, как кладет перед ним пачку на столик, уставленный роскошной, никогда им не виданной жратвой.
   Хватит тебе?
   Это что же… — Чек сглотнул. Не прикоснулся к долларам. — Подачка? Или… откупаешься?
   От чего мне откупаться? От кого? От тебя? — Елагин пожал плечами. Чек видел, как слегка дрожат его пальцы. Как дергается в тике щека. — Щенок. Много тебе чести. Я просто даю тебе деньги. Ты же хотел денег. Ты и твои пащенки. Бери.
   Брать и уваливать? Щас. Вот только врежу еще и закушу. И побегу, ай-яй, как быстро помчусь.
   Козел. Язык без костей. Умел пугать, что ж не умеешь достойно вести себя?
   Уж лучше бы ты мне суставы выкручивал, Елагин.
   Они глядели друг на друга, как два зверя в лесу. Неуловимый запах одной породы щекотал обоим раздувшиеся ноздри.
   Еще выпьем?
   Выпьем.
   Ефим налил. Они выпили. На сей раз Чек закусил основательно — бутерброд, кусок омара, прямо пальцами цапнул с тарелки соленые маслины и отправил в рот.
   М-м-м, черт бы драл, как классно!..
   Если хочешь, я еще добавлю.
   Чего?..
   Десяток штук. Чтобы тебе совсем комфортно было. Чтобы ты чувствовал себя как я.
   А зачем тебе это надо все, Елагин, а? — спросил Чек с набитым ртом. — Это не спектакль? Это ты по правде? Так я ж эти деньги тогда не на себя пущу. На наших.
   Ну и псих. Я даю их тебе. Чтобы ты устроил свою жизнь, как хочешь ты.
   Ефим отвернулся. Он отчего-то не мог глядеть на его порезанное ножами, все в диких шрамах, невероятно страшное лицо.
   А я сам не знаю, чего хочу. Налей еще!
   Не развезет?
   Развезет — усну прямо здесь! Не диван у тебя, Елагин, а облако! Знаешь, такие облака в церкви, на сводах, рисуют… пушистые, пухлые…
   Налили по третьей. Бутылка «Хеннесси» опорожнилась наполовину. Исчерканные шрамами щеки Чека густо порозовели. До Елагина долетало его коньячное дыхание. Они оба одновременно подняли бокалы, сдвинули.
   А я помню… помню, как к тебе в твоем дворе подошел… ты тогда чуть в штаны не наклал, ха-ха-а-а-а-а!..
   При виде тебя, парень, да. Так оно и было.
   Чек закусил губу. Влил в себя коньяк, как горючее в бензобак.
   Отличное питье… И что, шеф?.. Подпоишь… и головой в унитаз… ха-а-а-а…
   Охота была. У тебя, Чек, девушка есть?
   И снова на миг он, пьяный, уличный бродяга, бритый хулиган, по которому уже плакала тюрьма, показался отчего-то ему таким родным, таким своим, что сердце поднялось из груди вверх и комом, как непрожеванный кусок, встало в горле. «Это все коньяк, — подумал он злобно, — отвратительный „Хеннесси“ я купил сегодня, никогда не надо брать эту марку, зря ее повсюду рекламируют».
   Есть, — важно кивнул Чек. Перед его глазами встала Дарья, как живая. — Есть, а как же! Это я к ней бежал… а ты мне подножку из машины твоей гадской подставил… ты меня — от нее увез…
   Елагин встал. Сердце билось непонятно, тревожно.
   Тогда ты вот что. — Он встал, шагнул к шкафу. Рванул на себя дверцу. Вынул из шкатулки что-то, ярко сверкнувшее. — На, подари ей браслет.
   Чек протянул непослушную руку. Сначала схватил воздух, потом ювелирную бирюльку. Ого, чистое золото! Или подделка?.. Он поднес браслет близко к глазам. Вертел. Рассматривал. Золотая змейка с изумрудными глазами. Да, похоже, золото настоящее. Он попробовал его на зуб. Елагин ударил его по руке.
   Ты, что в пасть суешь…
   Чек снова уставился на браслет. Где, когда он видел похожий? Ага, да-да… Была у него девчонка одна. Давно? Годы идут, и это было здесь уже, в Москве, не на Кавказе. На Кавказе он еще салагой был. А тут уже стал мужиком. Девки сами липли. Эту, чье лицо внезапно из тьмы времени встало перед ним, он помнил смутно. Она не давалась сама. Он ее изнасиловал. Он считал тогда — это в порядке вещей. Ну, гулял с ней одно время. Время, нитка, мотают тебя люди на клубок. Потом он бросил ее. У парня должно быть много девок, а у мужика — много баб. Зацикливаться на одной не стоит. Потом до него дошли слухи, что ее вроде бы убили. Мало ли кого и когда пришили в этом мире! Мало ли на свете таких вот изящных золотых вещиц! Может, эта желтая змея вовсе и не ее.
   И что?
   Бери. Суй в карман. Подари своей девушке. Ей понравится.
   Ефим отвернулся. Вытащил из кармана сигарету. Закурил, глядя куда-то в угол остановившимися глазами.
   Он нашел, кому наконец сбагрить этот, жегший ему душу, подброшенный ему кем-то браслет Дины Вольфензон.
   Чек повертел бирюльку в руках. Осторожно положил на подлокотник кресла. Золотая змея ползла по подлокотнику, светилась зелеными глазами.
   — Ты, бритый крыжовник, — Ефим щелкнул его пальцем по бритому набыченному лбу. — Сильно изменишь своим принципам, если скажешь мне, кто все-таки стоит за тобой?
 
   Они оба допились той, Хрустальной, ночью до того, что Елагин подмял под себя Чека. Он охмурил его. Он обаял его. Он все-таки купил его — урода, озлобленного мальчонку, дикого звереныша, со всеми потрохами, со всем его нехитрым серым веществом в покалеченной башке, со всем тяжелым, как чугун, скарбом его жизни. Он сказал ему: «Чек, ты отныне служишь мне. Я тебя приобрел, Чек. Ты больше не служишь своим вождям, фюрерам и дурерам. Ты теперь — на службе у меня. Я сделаю из тебя человека, урод. Я тебя выучу! Я отправлю тебя в Кембридж! В Гарвард! В Уортон! Я отграню тебя, как алмаз! Ты себя не узнаешь! Мы, Чек, дружище, сделаем тебе пластику… и рожа твоя будет как у Алена Делона, клянусь, зуб дам…» Ефим щелкал себя ногтем по клыку. Чек идиотски смеялся, пускал пьяные слюни. В разгар ночной пьянки из дальних комнат выплыла дородная седовласая матрона, изумленно воззрилась на попойку, на вусмерть надравшегося коньяка сына, машущего рукой перед лицом, вернее, перед дикой, уродливой мордой какого-то парня в тупорылых черных башмаках и в черной рубашке с закатанными до локтей рукавами. Ефим у нее всегда был мальчик с причудами. Ариадна Филипповна пожала плечами. Пусть веселится. Может, этот уличный лысый уродец — и где только респектабельный Фима подцепляет таких?! — ему для чего-то понадобится. У Фимы каждый мусор идет в дело. Фима мальчик непростой. Ада развернулась, как корабль, поплыла обратно к двери. Кажется, эти двое, увлеченные коньяком и болтовней, не заметили ее. На столике на колесах стояла уже третья пустая бутылка из-под «Хеннесси».
* * *
   Он втискивал свое тощее молодое тело в ее, темнокожее, нежное и податливое. Он вжимался в нее, влеплялся, будто хотел врасти, и она подавалась навстречу ему, чуя его состояние, стремясь вобрать в себя до конца, защитить, заслонить, накормить всею нежною собой.
   Дашка, Дашка… Я не раб, Дашка! Я не раб!
   Они сплетались, входя, вминаясь, вонзаясь друг в друга, как всегда, на полу. На брошенном на пол матраце, залитом вином, водкой, чужой мочой и чужой кровью. Это была их первая, единственная и последняя постель.
   Я — орудие, Дашка… Ты не понимаешь… Я — всего лишь нож в руках Хозяина…
   Какого хозяина?..
   А-а-а-а… Обними еще… Вот так… Любого! Любого, понимаешь ты! Любого, кто словит меня тепленького!
   В Бункере было темно. Хайдер дал ему ключ, и они с Дашкой нынче ночевали в Бункере. Они пробрались в самую дальнюю комнатенку Бункера, там было пусто и голо, и только стояли ящики из-под оружия. Из-под тех винтовок, автоматов, пистолетов и базук, которыми они баловались вчера ночью. А сегодня…
   Половину скинов переловили. СИЗО переполнены. Тюрьмы переполнены. Больницы забиты ранеными. Или — спятившими с ума. Кое-кому действительно удалось удрать в Котельнич. Баскаков позвонил оттуда Вождю. Вождь утешил уцелевших. Тех, кто остался в городе. Ценная информация. Да только она им всем по хрену. Зачем Хайдер затеял все это? Он же знал, что все обречено. Он показал нам, каково это — героизм, когда заранее знаешь, что все обречено?!
   А не пошел бы он, наш Хайдер…
   А-а-а-а… Дашка… Дашка… Люби меня… Мне так хорошо… А-а…
   Я люблю тебя, — раздался над его ухом жгучий шепот. — Я люблю тебя, Чек. Еще сильнее… Вот так… Так… Я не покину тебя… Только ты меня не брось…
   У меня опять хозяин, Дашка!.. Я устал от хозяев… Я всегда был чей-то раб… Чек — раб… Чек — туда… Чек — сюда… Я не раб! Слышишь, не раб!
   Слышу… Слышу… Не раб… Ты — свободен… И я — свободна… Ближе… Ближе… Иди ко мне… Иди…
   Он прижался к ней, выгнулся в судороге радости — и затих. И уронил уродливое, страшное лицо ей между нежной шеей и нежным смуглым плечом. Ее плечо пахло сандалом. Она зажигала, ожидая его здесь, в Бункере, сандаловые палочки.
   Он дышал тяжело, задыхался. Она приложила ухо к его груди.
   У тебя легкие хрипят, — шепнула она. — Может, у тебя туберкулез. Тебе надо сделать снимок.
   К чертям снимок. Пусть я сдохну от чахотки. Если все так сдыхает. Наше движение сдыхает. А мы еще не набрали силу. Нас всех переловят поодиночке, Дашка. Нас всех переловят поодиночке, слышишь?!
   Я вчера ночью стреляла, — гордо сказала она. — Там, у Центрального телеграфа. Я слышала, ты звал меня. Куда ты делся? Почему ты пришел только сегодня?
   Никуда. Встретился с одним знакомым мужиком. Гад мужик, конечно. Он меня завербовал. Он купил меня. У нас теперь куча денег, Дашка. Чертова прорва деньжищ! Мы можем купить себе квартиру! Мы… — Он задохнулся. Налег на нее, распластанную на грузном матраце, тощей костлявой грудью. — Как ты стреляла, если ты не видишь ни черта?!
   Она оттолкнула его от себя обеими руками.
   Слезь с меня, я задыхаюсь. Вот так. Ляг так, рядом. Я стреляла туда, куда мне велел Нострадамий.
   Что за Нострадамий, к чертям собачьим?!
   Нострадамий, — повторила Дарья упрямо. — Человек такой. Я ощупала его лицо. Он маленький, весь в щетине, от него пахнет вином, и у него очень красивый голос. Он говорит так, будто гладит тебя.
   Ну и ложись тогда под него, если он тебе так нравится.
   Я никогда ни под кого больше не лягу в жизни, кроме тебя. В борделе «Инь» я ложилась под многих мужиков. И у меня тоже была хозяйка. Ее звали Фэнь. По-настоящему ее звали Машка Распопова.
   Распопова!.. Ха!.. — Он приподнялся на локте. Обежал острым барсучьим взглядом ее закинутое кверху слепое лицо. — А твое фамилие-то как?..
   Не фамилие, а фамилия. — Она отвернула голову. Под прядью ее смоляных волос на матраце просвечивала корявая надпись, сделанная красным фломастером: «МЫ ЕЩЕ ПРИПОМНИМ, КАК ПРЕДАВАЛИ НАС». — Улзытуева.
   Она еще немного помолчала. Он лег на спину, тоже молчал, глядел в пустой потолок.
   Я слепая, и ты меня все равно бросишь.
   Мне до феньки твои хныканья! Нас всех завтра перестреляют поодиночке, как цыплят!
   Принеси мне чистый белый лист бумаги, ватман, — сказала Дарья, и ее горло перехватила судорога. — Ты всунешь мне в пальцы карандаш и будешь держать мою руку, чтобы она не сползла с бумаги. Я хочу нарисовать бабочку.