Страница:
Ползти вперед. Ползти только вперед. Не умереть здесь. Отползти в кусты. А то они опять нападут. Они захотят повеселиться еще, покуражиться. Они давно ни с кем не дрались, и у них мышцы застоялись. Дурак. Какой же он дурак, что сам вызвал драться сытого гада. Зато сытый гад сейчас тоже лежит там, на гладком паркете, и не дышит. Он загвоздил ему в висок хорошо. Это смертельный удар. Все получилось как надо, не кори себя. Эта седая старуха, лагерница, отомщена. Своя бабка в доску. Он захотел сделать ей приятное. Он хорошо побил ее муженька-убийцу. И, может быть, убил. Что с того?
Ползти вперед. Кусты… близко…
Он завалился в кусты, торчащие на газоне около дома. Он не чувствовал сухих колючек, впившихся ему в тело через окровавленную рубаху — это был куст шиповника. Замер. Жизнь еще билась в нем. Сцепить зубы. Напрячься. Расслабиться. Нет сил. Отдышаться. Сказать себе: ты выживешь, ты будешь жить, не в таких переделках ты бывал, ты должен… должен…
Помутившимся разумом он уловил движение, разговор, шелест рядом, справа от себя. Люди. Глубокой ночью к себе домой возвращаются люди. Они идут мимо. Он должен. Он должен их позвать, чтобы не умереть.
Ему показалось, он крикнул.
А-а-а!.. э-э-э-й…
Кровь из лунок во рту, там, где были выбитые зубы, заливала глотку.
Дарья услышала из кустов странный стон, хрип. Насторожилась. Старику показалось — она, как лошадь, прядает ушами.
Что ты, Даша?..
Там кто-то есть, — она протянула руку к кустам. — Я слышу… там кто-то стонет…
Перестань, девочка. Ну мало ли кто. Пьяница заблудился… спит. Стонет во сне. Дай ему выспаться, ночь-то теплая. Пасха, кстати. Христос воскресе, — он сжал ее плечо.
Она повернула к нему слепое лицо. Он приблизил морщинистые губы к ее губам. В ночной тьме ее узкие глаза блестели, как две рыбки-уклейки, и ему показалось — она видит его.
Ты не знаешь, что надо отвечать?.. Воистину воскресе.
Воистину воскресе, — послушно повторила она. Он наложил сухие жесткие губы на ее губы, и его колыхнуло изнутри всего, как это бывало с ним в молодости, когда он обнимал женщину. Он хотел поцеловать ее три раза, как положено, но она, изогнувшись, подавшись навстречу ему, впустила ему в рот свой теплый, подвижный, как рыба, язык. И он ополоумел.
Он целовал ее так взахлеб, так молодо и счастливо, так упоенно, как будто бы и не было этих прошедших, горько-тяжелых лет, что он прожил вместе, бок о бок, с родной страной, то пытавшей его, то казнившей, то прикармливавшей дешевым пряником, то лупившей крученым кнутом. Он задыхался в этом долгом, юном поцелуе, снова и снова приникал к девочке, осязал жадным языком ее сладкий, как мед, язык и ее гладкие зубы, молясь лишь об одном — чтобы этот внезапный, сладкий, влажно-горячий поцелуй не кончался никогда, длился, продлился еще. И она тоже целовала его, и это было так странно — что она нашла в нем, в старике, зачем так жадно, пылко целует его? В благодарность за спасение? Из жалости? Из внезапно вспыхнувшего желания? А может, она вот так целует всех, как опытная шлюха, и ей все равно?
Теплые губы. Родные губы. Юные губы. Юное сердце под ладонью. Юный, твердой чечевицей катящийся сосок под его ладонью.
Ада… Адочка…
Я не Ада, — услышал он, оторвавшись от нее, словно издалека. — Я Дарья.
Ты зачем так целуешь меня, Дарья?..
Это вы целуете меня.
Ты не ответила мне.
Потому что вы мужчина. Я чувствую в вас мужчину. — Она положила руку ему на старомодные широкие брюки. Погладила, сжала восставший, жесткий выступ плоти. — Видите, какой вы еще мужчина.
Это только с тобой. — Он задыхался. Больше не целовал ее. Смотрел в свете фонаря на ее вспухшие, заалевшие губы. — Держи так руку. Не отпускай.
Она снова сжала, снова погладила живой железный штык. Он держал ее под мышки, ощущая всю ее, юную, тонкую и сильную. У нее из подмышек пахло черемухой.
Он невероятно хотел ее. Так же, как когда-то там, в лагере, Аду. После Ады он никого больше так не хотел из женщин, хотя у него были женщины, и он спал с ними. Он ни на ком не женился после Ады. Он сказал себе: я никогда не женюсь не на своей женщине. А его женщиной была только Ада. Так получилось.
Даша, — выдохнул он около самых ее губ, — Дашенька… Ми-ла-я…
И тут из кустов снова раздался протяжный стон.
И Дарья, отпустив его, оттолкнув от себя, кинулась к газону.
И он видел, как она, наклонившись, закусив губу, шарит под кустом руками, и вытаскивает, тащит за плечи, за рубаху, за ремень штанов оттуда, из-под куста, человека, мужчину, мужика… нет, кажется, молодого парня… Когда его лицо на газоне вплыло в круг фонарного света, старик вскрикнул. Вместо лица у парня был красный кровавый круг.
Дарья, Дарья, Боже, как его измолотили… Дарья, погоди, я сам!..
Он бросился к ним. Подхватил избитого мужика под лопатки. Господи, какой легкий, худой. Да, лицо уж не сошьют. Если выживет — не сможет на себя в зеркало смотреть. Как уж срастется, так и срастется. Блин комом. Все хрящи размолочены. Носа нет — так свернут набок. Глаз тоже нет. Кажется, один выбит. Боже, Боже. Что делать?! Вызывать «скорую»?! Ему надо быстрее попасть к Аде. Быстрее, сейчас. Она так и сказала ему, он слышал ее дыхание в трубке: «Толя, быстрее».
Глядя одной, оставшейся зрячей щелкой подбитого глаза на склоненную над ним Дарью, избитый мужик изумленно прошептал:
Дашка…
И старик изумленно смотрел, как Дарья склоняется над ним низко, низко, как гладит, осязает пальцами его разбитое лицо, как ощупывает ладонями его окровавленные скулы, подбородок, брови, вернее, то, что от них осталось. И как ее черные нефтяные космы свешиваются, льются ему на то, что осталось от разбитого лица. Как прорезают страшный красный круг черными полосами. Как закрывают его черным флагом.
Дашка!.. Дашка… Это ты… Как ты… тут…
Молчи, не говори ничего, — слезы лились по ее лицу ему на лицо, как ее волосы. Она гладила его пальцами по разбитым ошметкам губ. — Молчи, Чек. Это ты, Чек. Это ты! Сейчас… сейчас я тебе помогу… тебя избили… не плачь…
Я не плачу, Дашка… это кровь льется… ты пальцами чувствуешь кровь…
Это я плачу… я не буду… я спасу тебя… я…
Все мы… Дашка… помрем… это дело слез не стоит…
Сидя над ним на корточках, она подняла незрячее лицо к старику.
Помогите!
Старик сказал тихо, жестко:
Пока будьте оба здесь. Ждите меня. Я скоро вернусь. Я вижу, вы знаете друг друга. Куда мы его повезем, девочка? — Он положил руку ей на плечо, сжал.
В Бункер, — ответила Дарья.
Его остановили. «Куда?» Ваша хозяйка велела меня пропустить, сказал он, глядя поверх их тупых голов. Его тщательно обыскали. Не обнаружив у него оружия, подозрительно оглядывая его, все-таки пропустили: иди. Он прошел по широкому коридору. Комнат было много, они втекали одна в другую. Он пошел в ту сторону, откуда доносились голоса. Так охотник идет на клекот уток.
И он толкнул дверь. И оказался в пространстве вместе с ними со всеми.
И они все посмотрели на него.
И высокий мужик, ростом ровно с его Гошку и такой же скуластый и широкоплечий, и лицом точь-в-точь такой же, только не с раздвоенным подбородком, а с глубокой ямочкой под нижней губой, и с носом не разбитым в давней драке, а идеально прямым, и без родинки, которую Гошка в детстве называл «жужелица», оглянулся на него — и в сердце у него захолонуло, екнуло больно, томяще, раз, другой, и сердце стало.
И Ада, его дорогая Ада, незнакомая, роскошная, надменная, богатая, вся седая, но с молодым румяным лицом, на котором не было совсем видно морщин, а только горели ясным светом ее прозрачные, навек любимые им глаза, шагнула к нему от стола, уставленного пасхальными яствами, и сказала:
Здравствуй, муж мой единственный, солнце мое на множество лет. Христос воскресе, Толя!
И он шагнул ей навстречу и сказал:
Воистину воскресе. Ада, радость моя!
И они обнялись так крепко, что время остановилось.
А когда оно опять пошло, то он увидел лежащего на полу, вусмерть избитого человека в заляпанном кровью, модном светлом пиджаке, и Гошку, пьющего вино прямо из горла; и тот мужик, копия Гошки, посмотрел на него сумасшедшим взглядом; и он, держа Аду за руку, как девочку, сказал, кивнув на мужика:
Сын?
Ефим, — кивнула она.
Что ж вы мужика-то как избили? — Он поглядел на лежащего на полу. — Кажется, я догадываюсь, кто это.
И тот, двойник Гошки, переводил умалишенный взгляд то на Аду, то на него, то на избитого мужика на полу, и наконец понял, и пошел вперед, как слепой, протянув руки, силясь назвать его — «отец» — и не мог этого сделать. Язык у него не поворачивался. И старик понял его.
Сынок, Ефим, — хрипло, тихо сказал старик, — видишь, как все получилось. Ты уж прости. Мы с твоей матерью все сделали сами. Мы ведь старые лагерники, сынок. Мы не привлекли к этому делу правосудие. Оно все куплено-перекуплено, правосудие наше, и тот, кто был твоим отцом все эти годы, отмылся бы от суда без последствий, сухим бы вышел из воды. Мы должны были все это сделать сами. И мы все сделали. Я был, — он усмехнулся, — главным мстителем. Правда, нам помогала еще одна женщина. Подруга твоей матери. Фантастическое существо. Это слабое слово — помогла. Она, считай, сделала все… всю операцию. Она все высчитала. Всех вычислила. Я лишь исполнял то, что мне говорили они. Твоя мать и эта женщина. Я так понял — это конец?
Он показал на лежащего на полу человека. Губы Ефима прыгали. Ада бестрепетно взяла со стола кусок кулича. Откусила. Хайдер неотрывно глядел, как она жует, глотает, вытирает рот тыльной стороной ладони, отбрасывает седую прядь со щеки за ухо.
Не думаю, — сказала Ада. Ее морщинистые веки призакрылись на миг. Опять загорелись глаза — прозрачно, дико. — Отлежится. Ему хорошо, по первое число всыпал этот урод, что тут у нас…
Урод?! — крикнул Хатов. — Урод! Урод!
Он оглянулся на дверь, как будто бы Чек мог сюда войти.
Что ты так кричишь? — спросила Ада. Хайдер инстинктивно подался к ней, желая успокоить. Мать. Он все еще не осознавал — это его мать. И это чувство было так странно, что он еле справлялся с ним, испытывая к Аде, стоявшей рядом, то отвращение и ненависть, то сдавливающую сердце нежность.
Кажется, я знаю этого урода, — сказал старик, сжимая кулаки. — Может, угостишь кагорчиком, Ада? Тяжело мне пришлось за последний месяц. Жаркий апрель выдался. Ты вызвала «скорую»? Или ты…
Я сделала ему обезболивающий укол. Сейчас очухается, встанет, — жестко сказала Ада. — Те, кому он не делал обезболивающих уколов, увы, уже не встанут никогда.
Она сама, своей рукой, налила ему вина.
Зачем столько рюмок? — Он кивнул на пустые рюмки на столе.
Ждем гостей, — она просветила его светлыми глазами, как рентгеном. — Вот тебя уже дождались.
Она ждала сегодня, в Пасхальную ночь, Александрину.
Она вспомнила, как пару дней назад Александрина позвонила ей. В день похорон Цэцэг Мухраевой.
* * *
Александра явилась в квартиру Цэцэг, когда безутешный Мухраев украшал белоснежный гроб белыми розами, жасмином и белыми лилиями. В комнатах играла тихая музыка. Свет, в котором крутилась и вращалась Цэцэг, шел прощаться с ней. «Вы знаете, такое горе… Госпожа Мухраева… Ах, невероятно… Вы принесли такие роскошные розы!.. Да, я хочу положить их к ее ногам… Милая девочка… такая красавица… А какая была наездница… А какая женщина… Мужчины падали… Ну вы подумайте, как же это случилось?.. Задушили?.. И убийцу не нашли?.. Ах, какой ужас… Мухраев найдет… Мухраев все силы приложит… А где господин Елагин, ведь он так был увлечен Цэцэг, вы же знаете?.. Нет еще?.. Ну, скоро будет…»Александра подошла к гробу, наклонилась, поцеловала мертвую Цэцэг в мраморно-ледяной лоб. Она лежала в гробу как живая. Ее искусно подмазали, наложили макияж, как на живую, визажисты постарались на славу. Даже синюшную опухлость вокруг глаз и рта убрали бесследно.
Она наклонила голову перед сидящим у изголовья гроба Мухраевым, одними углами губ улыбнулась Судейкину, нашла еще пару-тройку знакомых лиц, переглянулась с ними. Александра не знала, что в толпе тех, кто пришел отдать Цэцэг последний поклон, были и те, кто работал с ней в японском ресторанчике «Фудзи» на Малой Знаменской — ее подруги, девушки-гейши. Кое-кто из гейш сделал другую карьеру. Кто-то — так и остался в «Фудзи». Подмалеванная под японку черноволосая женщина положила к ногам Цэцэг, обутым в белые лаковые туфельки от Фенди, две огромных пушистых белых хризантемы.
Александра, не прощаясь, спустилась вниз, на улицу. Тепло апреля обдало ее. Она набрала на мобильнике номер Ариадны. «Адочка, по-моему, все совершилось. Мы убрали всех. Всех, кроме твоего мужа».
Пели птицы. Около метро «Октябрьская» продавали пучочки сон-травы и первоцветов.
Ты оклемался? — Ада смотрела на мужа сверху вниз. Он, кряхтя, сел на полу, привалился к креслу, хватаясь за подлокотники, тяжело, как вол, везущий воз, дышал.
Да… да-а-а!.. самосуд… Суд Линча… Сука… Сучка лагерная… Зачем я тебя когда-то взял… ума не приложу… певи-и-ичка… птичка певчая… Снегурочка, мать твою, мать!.. — Елагин отер лоб, весь в крови, дрожащей ладонью. — Ну я ж вытащу себя за волосы… вы меня не найдете… не настигнете!.. а вот я вас найду… тебе не жить, Ада, так и знай…
Да, я лагерная сучка! — Ада подошла к нему. Она испытывала искушение — двинуть ему ногой, носком модельной туфельки, в живот, под ребро. Сдержалась. — Да, я прошла все огни и воды! Те, какие тебе и не снились! Но я знаю цену человеку! И человечности! А вот тебя этому не учили! Мой мир другой. Я попала в твой мир. Так получилось. И, как бы я ни приспосабливалась к твоему миру, я все равно останусь певицей, которую — да! трахают за кулисами дирижеры и режиссеры! но которая пашет день и ночь, потому что она — пахарь! И делает музыку, а это значит бессмертие! И я останусь старой лагерной сучкой, и буду весь век, мне отпущенный, курить «Беломор»! И презирать, и ненавидеть вас, хотя я стала с виду ваша, я вписалась в вашу гадкую картину, я напяливаю ваши одежды, я держу деньги в ваших банках…
Мои деньги. Мои деньги, Ада! — Он отер кровь со щеки.
Твои, пусть! Нет у меня ничего своего в этом мире, нет! Деньги?! Все может пойти прахом мгновенно, ты лучше меня знаешь об этом. У нас с тобой уже нет никаких денег, Георгий. Ты объявлен банкротом. Я пустила все по ветру. Слышишь, все! Я сделала все так, что тебе, как ни ерохорься, остался только один выход! Все равно тебе не жить! Тебя уберут те, кто работал с тобой и на тебя!
Он секунду бессмысленно, как баран, смотрел на нее, не понимая, что она говорит. И когда понял — побелел.
То, что она бросила ему в лицо, было хуже смерти.
Лучше бы этот твой подосланный говнюк забил меня по смерти. Правда, лучше было бы, — прохрипел он, разрывая воротник рубахи у горла, рвя с шеи галстук. Он дрался с Чеком при полном пасхальном параде. В пиджаке и галстуке. Ничего не снял с себя. Не успел. — Как ты смогла это все?.. ну не одна же, конечно, ты ни черта не смыслишь в финансовых операциях… Ты бы не смогла… тебе помогли… о, я дурак… я кормил из рук змею… я гладил скорпионшу… столько лет…
Хатов подошел к сидящему на полу Елагину. Присел рядом с ним на корточки. Всмотрелся в его избитое лицо.
Ты, мужик, — сказал он как можно спокойнее. — Что ты теперь будешь делать? Ты понимаешь, что это уже настоящий конец! И Христос уже не воскреснет? Для тебя, по крайней мере.
Понимаю, — выдавил Елагин. — Но я буду бороться.
Как?
Толя, встань с полу, — сказала Ада. Тревога ясно прозвучала в ее голосе. Он пожал плечами: что тут тревожиться? Безоружный человек, полумертвый, измочаленный до положения риз, сидит без сил на полу, он сидит на корточках рядом с ним, как на рыбалке. Они разговаривают мужской разговор, что тут такого?
Господин Елагин, — с еле слышным отвращением произнес Хатов, — в чем будет заключаться ваша борьба? Если не секрет, конечно?
Если вы позволите мне прийти в себя… у себя дома, — он тяжело дышал, струйка крови текла у него из носа, — я первым делом сбегу. От вас. От подложных бумаг. От банкротства. От суда. Я попрошу политического убежища… да где угодно. В той же Швейцарии. В той же Канаде. У меня везде друзья. Много связей. Мне так просто умереть не дадут. Если вы меня сейчас не добьете, суки, — он идиотски-сладко искривил окровавленный рот, — я выживу и убью вас. Тебя, эту сучку и ваших двух сучат. Так и знайте. Я всегда говорю то, что думаю.
Всегда ли? Ну, в разных способах убийства вы поднаторели. — Старик все еще сидел перед Елагиным на корточках. Надо бы встать, ноги затекли. Но он все еще почему-то пристально глядел в заплывшее от побоев, ненавидящее его и всех, круглое, похожее на подушку лицо. — Это ты сука, Елагин. Ты ссучился давно. И тебя давно пора было… на мыло… но Ада…
Все произошло мгновенно. Никто не успел опомниться. Понять. Георгий Елагин цепко схватил старика Хатова за ворот рубахи, подтащил к себе, сунул руку в карман и насильно затолкал ему в рот что-то, отчего старик посинел, запрокинул голову, пена пошла у него изо рта — и он упал на паркет, дернулся раз, другой и затих.
Для себя приберегал, — показал выбитые зубы Елагин. — Для себя… а вышло… Другой способ себе придумаю, Адусик, дорогусик… ты только не волнуйся… а-ха-ха-ха-ха!..
Он хохотал, задрав круглую сытую голову, всю в крови. Ада стала медленно оседать на пол. Она хваталась руками за все, что подвернется под руку: за скатерть, за край стола, за спинки кресел, за сиденья стульев, — но падала, падала, и Ефим и Хайдер, с двух сторон, бросились к ней. Их руки сплелись у Ады под мышками, за спиной, за худыми старческими лопатками. Он оба подхватили ее под коленки. Она была легкая, как перо, как пушинка. Как девочка.
Они оба поднесли ее к дивану. Уложили. Елагин все хохотал. Хохот перерастал в хрип, в волчий вой. Вой наконец затих. Ефим и Хайдер смотрели в глаза Ады. В глаза своей матери.
Глаза сыновей входили в ее глаза. Счастливей этой минуты у нее не было в жизни. Но цепкая лапа последней боли уже схватила сердце. Сердце, маленький живой мешочек, качающий кровь, — неужели ты такое слабое, что можешь разорваться от горя вот так просто? Неужели ты такое сильное, что можешь терпеть и таиться всю жизнь, чтобы потом подняться и восторжествовать над тем, что тебя било, гнуло, давило и ломало? Сердце… сердца ее детей, живших когда-то в ней, внутри ее чрева… Их было трое… трое… где третий?.. Спасибо, Бог, что двое — сейчас — рядом с ней, в ее минуту на краю, над пропастью…
Игорь… это твой брат… люби его… — Она уже слабеющей рукой, высохшей, как птичья лапа, показала на Ефима. — Фима… пойми Игоря, полюби его… Он играл в Вождя… в Вождя того, чего на самом деле нет… что он выдумал сам — и поверил в это… Каждый должен во что-то верить… в красную звезду… в черный крест… в паучьи ноги… в золотое солнце… в Бога, в дьявола, во что хочешь… — Она уже часто дышала, хватала ртом воздух. Ее сморщенное лицо побледнело, исказилось от боли. Она старалась не стонать. Сейчас важно было сказать детям все. Все самое главное. — Хотите — верьте… Но знайте, что Бог — все равно есть!.. И самое печальное, Он-то людей об этом не спрашивает, есть Он или нет… Похороните отца… — Она попыталась обернуть лицо к вытянувшемуся на паркете старику. — А моего мужа… постарайтесь… отпустить, куда он пожелает… Ему все равно не жить… Чем кто-то будет его убирать — лучше он сам… не держите его… И… не убивайте его… — Все чаще дыхание, все бледнее кожа, все резче и четче морщины, все острее черты. — Я хотела его убить… я — мать… и я мстила за матерей… а теперь… когда он отравил вашего отца… я поняла… что он — уже по ту сторону пропасти… он уже не в мире людей… а до Бога ему палкой не добросить… Он ведь… выстрелил в Бога!.. Он ведь… Бога убил… распял его… в животах у Божьих матерей… много раз… Милые… родные… мои… хорошие… прощайте… И знайте, что у вас был еще один братик… еще один… наверное, он умер там… замерз… там, в бараке… Поставьте в церкви свечку… его памяти… И еще прошу…
Они не услышали ее последней просьбы. Сухое легкое, будто птичье, тело на руках у них выгнулось коромыслом, осело, глаза закатились. Изящная сморщенная рука легко, как сухой лист, упала с края дивана вниз.
Дарья ждала, ждала, ждала. Старик не приходил. Она держала обмякшее тело Чека на руках, сидела под кустом шиповника. Прислушивалась. Никого. Ни шагов, ни голосов. Чек изредка постанывал. Кажется, он погрузился в забытье. Она поняла, что светает. С улицы донеслось шуршанье машинных шин, перед темнотой ее незрячих глаз забрезжило тусклое марево. Светает, а старик не пришел!
Чек, — она встряхнула его, — Чек, надо добраться до Бункера.
Чек промычал что-то, помотал головой туда-сюда.
Чек, надо ловить машину. Чек, у тебя есть деньги?.. Нет?.. — Она осторожно ощупала его карманы. — И у меня тоже нет… Деньги были у старика… Я слышала, как он ими шуршал… — Она разговаривала сама с собой. — Что же делать?.. И я боюсь выходить на шоссе… Со стариком что-то случилось, Чек… Он кинул нас… Ну и что, а я не боюсь… Я не боюсь, ты тоже не бойся, я спасу тебя, спасу…
Она осторожно выпростала колени из-под головы Чека, ощупывая, уложила его на сырой утренней земле, осторожно, ощупывая воздуха впереди себя руками, пошла вперед. Гул улицы был совсем рядом. Она нащупала ногой тротуарный бордюр. Встала. Выбросила вперед руку.
Она голосовала, останавливая машину, так, как скинхеды взбрасывали руку в победном кличе: «Хайль!»
Возле нее остановились сразу же.
Эй, девушка хорошенькая, куда так рано!.. От любовника к мужу спешишь, что ли?.. ну садись… сколько дашь?..
Дарья опустила руку.
Я слепая, — сказала она. — Надо довезти до места моего парня. Ему очень плохо. Побили его. Помогите. Пожалуйста! У меня денег нет, но я заплачу, когда приедем. Там у всех деньги есть.
Где это там, крошка? — Она слышала — водитель присвистнул. — В Центробанке, что ли? Что ты мне мозги компостируешь?!
В Бункере. На Красной Пресне. Парню очень плохо. Вы же видите, я не вижу ничего! Подвезите нас! Пожалуйста!
«Скорую» надо вызывать, коза. — Шофер хлопнул дверцей. — Садись. Где твой хахаль валяется? Поблизости? За что накостыляли-то? Должок вовремя не отдал? А ты правда слепая или заливаешь?
Она взяла его на руки. Господи, какой же он был тяжелый. Кости у него были тяжелые. Она еле приподняла его.
И все же она подняла его.
И поволокла — на руках, на себе, как могла, как уж получалось, надрываясь, думая: а как же сестры милосердия солдат на себе таскали в войну, а вдруг война, и вот она так же таскала бы раненых, — все вниз и вниз по лестнице, а шофер, чертыхаясь, остался ждать у входной двери — когда вынесут деньги за проезд.
Она чувствовала знакомые запахи Бункера. Она слышала знакомые голоса Бункера. Она погружалась в знакомое пространство Бункера, как пловец погружается в привычную теплую воду родной реки. Ей навстречу раздались голоса:
Эй, Дарья!.. Эх ты, Дашутка, кого это ты волокешь на горбу?.. Нашего, глянь-ка, пацана-то!.. скина…
Дашка!.. Привет, Дашка!.. Не пустая бежишь!..
Дарья, где это ты, блин, пропадала?.. нам тут некому у входа свет на сходках раздавать… и на концертах тоже…
Даш, эй, а кого это ты так классно обняла?.. Ты с провожатым?.. Одна?!.. Ни хрена себе… Тебе новые моргалы вставили, что ли?..
Да помогите девке, не видите — она парня в бессознанке тащит, замучилась…
Чьи-то руки хватали тело Чека у нее из рук. Чьи-то голоса галдели возбужденно. Кто-то вертел ее в руках, разглядывал, хлопал по плечу: Дашка, эх ты, выглядишь классно!.. только вот что все платье белое кровью замазюкала?.. И внезапно вопль кого-то из скинов сотряс Бункер:
Пацаны-ы-ы! Это же Че-е-ек!
Как Чек?! Это — Чек?!
Зуб дам, Чек! Гляди: ремень, на нем пряжка, на пряжке что выцарапано? «ЧЕК» — у него всегда такая пряжка была, для опознания, если заловят… или замочат…
Эх и отделали-и-и!.. под орех…
Ребя, несите тряпки чистые! Полотенца! И таз с водой! Кровь смывать!
Где я тебе тут полотенца возьму?.. придурок…
Ну тогда рубаху рви на бинты! Я-то уж свою — рву!
Хруст раздираемых рубах. Грохот стульев — она слышала, как составляют вместе стулья, чтобы положить на них Чека. Она стояла с протянутыми вперед руками. Кто-то взял ее за руки и подвел к стульям, на которых лежал Чек. Она опустилась перед ним на колени. Ощупала его лицо. Его уродливое лицо. Она видела его пальцами, как видела бы глазами.
Чек, — сказала она тихо, приблизив губы к его разбитым губам. — Чек, я люблю тебя. Я очень люблю тебя. Ты слышишь меня?
Он простонал. Она поняла: он говорит ей: слышу.
Черные кресты на красных кругах по стенам. Черные кресты на флагах. На плакатах. Бритые головы.
Она не видела нарисованных Кельтских Крестов. Она не видела бритых голов. Она не видела горящих глаз. Она только слышала голоса.
А ты слыхал… Бес-то… сам себя гигнул… в той больнице, где валялся… Дырку себе в башке сделал…
А из-за чего, брат?..
А из-за всего хорошего… Наших сколько полегло… Он, видать, переживал по-крупному… на тыкву ему и подействовало…
Дарья, стоя на коленях перед лежащим на сдвинутых стульях Чеком, прислушивалась, как большая птица, к тому, что кричало, шептало, гомонило вокруг нее.
А ты думаешь, если наших повыбивали круто, то мы еще круче не станем?! Нас гребут, а мы крепчаем!