Страшные вещи я говорю, да?.. А вы не обращайте внимания. А вы не верьте. Хотите — верьте, хотите — проверьте. Думаете, старый Нострадамий соврет? До чего тихо! Аж в ушах звенит. Сижу у Храма Христа Спасителя, ночь, апрельская теплая ночь, слишком тепло в Москве для апреля, даже жарко. Звездочки в небесах яркие горят, как жемчужинки. Красив Божий мир! А человечек в нем — чертова скотина. Чего ему, суке, надо, человечку? Страстная неделя началась. В пятницу Его распнут. В субботу Он будет мертв. В воскресенье Он воскреснет.
* * *
   Тяжелые, холодные руки лежали на его плечах.
   На миг у него помутилось в глазах. И он перестал сознавать мир и себя в нем.
   Потом, когда к нему вернулся разум, он прошептал голосом, дрожащим, как овечий хвост:
   Кто… это?..
   И незнакомый ему голос сказал сурово:
   Витас Сафонов, обернись. За все ответишь. Сам написал свой Страшный Суд, сучонок. Только скамью подсудимых не написал. И себя на ней. Ничего, твой автопортрет впереди.
   Он повернулся. Колени его подгибались. Перед ним стоял незнакомый ему человек. Старик. Высохшее лицо, жесткие скулы. Под скулами катаются желваки. Квадратный лоб. Подбородок чуть рассечен надвое. Черты грубого крупного лица словно вытесаны лопатой. Во мраке храма, подсвеченном затухающими лампадами и старой керосиновой лампой, привезенной им из Москвы для пущей экзотики, все-таки видны были резкие глубокие морщины, избороздившие вдоль и поперек это лицо, глядящую на него маску Времени.
   Какой… автопортрет?..
   Старик стоял перед ним, как грозный судия. Витас понял, что он смотрит на фигуру Христа с красным нимбом над затылком, раскинувшего руки у Витаса за спиной.
   А ты думал, ты Христа напишешь, как себя, и обелишься? Приделаешь ему свои длинные космы, свою бородку и усы, свои черты придашь — и все, дело в шляпе? Дурак. Бог — это не маска. Его не наденешь на грязную звериную морду. Маску все равно сорвут, и под сусальной улыбочкой увидят тебя. Тебя, задница, фраер.
   Как вы… смеете…
   У него отнялся язык. Старик, стоявший перед ним, не сделал ни шага к нему, не поднял руку, не ударил его, не пригрозил ему открыто, но он так бил, хлестал его словами, что Витас от боли закусил губу, чуть не застонал, и потом, это тюремное, лагерное «фраер»…
   Прекратите, — выдавил он через силу. — Вы меня с кем-то путаете!.. у меня никогда не было никаких знакомых из блатного мира…
   «Сейчас денег попросит. Пригрозит и попросит. На обратный билет из Иерусалима в Москву. Все на свете всегда начинается и кончается деньгами», - подумал он. Напугал, поседеть можно…
   Нет, я не путаю тебя ни с кем, сука Витас Сафонов, дрянь, — старик выматерил его жестко, жестоко, пригвоздил к его же фреске глазами-гвоздями. — Так же, как ты, надеюсь, ни с кем не путаешь своего преподобного отца Амвросия, Кольку Глазова. И свою суку госпожу Мухраеву. И иже с ними, аминь.
   Витас смотрел на него и видел, как шевелятся его губы, дальше говорящие что-то, но уже не слышал ни слова. Уши его заложило вязкой смолой дикого страха. Все! Это конец. Это полный провал. Все раскрыто, все взрезано, взломано, захвачено. Все предано и продано. Все выпущено наружу, как… как кишки из мертвого брюха.
   Перед его глазами на миг встало ТО САМОЕ.
   Видение страшное, как морок, как невероятная заумь, нет, на земле не могло быть такого, не могло… Он это видел — и не умер. Он это видел — и остался жить. Бьющееся под ножами, усыпляемое тело, запах лекарств, потоки крови по столу, по кафельному полу, стерильные ящики, куда кладут то, что могло бы стать на свете человеком… ножи, белые простыни, красное, алое, нет, это не кровь, это малина, брусника, бузина… калина, рябина… Распинаемая женщина… Распятый на кресте Бог… и эта плоть, дымящаяся, выпущенная наружу, на волю, убитая тайна, поруганная смерть… И его крик. И нашатырь — к его носу.
   ЭТО — НАПИШИ!
   «Нет, Господи, ЭТО — не смогу…»
   Этот старик… Неужели…
   Он рухнул перед стариком на колени.
   Господи, — его губы не слушались его, он прижимал руки к груди, он весь превратился в одну сплошную противную, липкую и едкую дрожь, — Господи, прости меня, Господи, не ведал я, что творил… Господи, время такое тяжелое, Господи… Я выжить хотел, Господи… жить!.. Я не своею волей, Господи… я… меня втянули… заставили… бабы, гадины… у меня их были тучи, как комаров, как собак нерезаных… я с ними спал… и одна из них… так вышло… так получилось… я не хотел!.. клянусь тебе, Господи!.. Ну прости же, прости, прости меня!..
   Он ползал по грязному полу храма на коленях у ног старика. Старик стоял как каменная глыба. Сжимал тонкие губы. Озирал фреску, раскинувшуюся, как людское море, у Витаса за спиной. Да, умеет пройдоха кисть в руках держать, ничего не скажешь. Ловко малюет. Да гляди-ка ты, знакомые лица! Старик сглотнул, пристальнее уставился на намалеванные широкой кистью фигуры. Вон лицо генерала Грошева. А вон — лысый Петушков. А вон, вон — вереница, хоровод, за руки схватились, рожицы испуганные, боятся, стервы, Суда! — столичные дамы и девицы, и как же малеванец их похоже намалевал! — и Карина Стасюнайте, и эстрадная дива Люба Башкирцева, уже покойная — убили беднягу в своей постели, — и Фрина Земская, и эта, раскосая гадюка, Цэцэг Мухраева, вон, вон она… А это кто?.. Рядом с Христом?.. Христос протягивает руку, чтобы взять ее за руку… в белом коротком, как рубашка, платье, голоногая, тоже монголка, что ли, косоглазая девчонка, молоденькая совсем… утенок…
   Спящая в углу, под фреской, на старом тряпье, приготовленном Витасом для вытирания кистей, Дарья пошевелилась, застонала во сне. Старик перевел взгляд на нее. Натуру невозможно было не узнать.
   Хм, позируют тебе, зверю… А потом ее — тоже туда же, куда и остальных?..
   Нет, нет, Господи, нет…
   Старик вскинул голую, как у скинхеда, голову. Брился? Или облысел по старости? Среди скопища людей на фреске он заметил еще одну фигуру.
   Женщина с ярко-красными, медными волосами стояла отдельно от всех, на склоне горы. Черный плащ развевался за ее плечами. От нее веял ощутимый ужас. Черный ангел, ангел смерти. Черные крылья за спиной. Длинные, подведенные к вискам, как у египтянок, желтые глаза горели болотными огнями. Губы приоткрылись, обнажая перламутровые хищные зубы. Она была вся похожа на большого хищного зверя, готового прыгнуть с обрыва — в пропасть — на шею жертвы; а если промахнется, разбиться в прах. Старик двинул кадыком. Сжал руки в кулаки.
   Он узнал, кто это.
   Господи, прости!.. Прости, Господи!..
   Старик отмахнулся от ползающего у него в ногах, как от мухи. Дарья опять простонала во сне.
   — Ну, Андреевна, здравствуй. Вот где привелось свидеться. Он тебя тоже знает?.. Веревочка у нас одна?.. Взорву я все-таки твою двадцатую комнату. Со всеми твоими санитарами впридачу, — тихо, глядя на красноволосую нарисованную бабу в черном плаще, сказал старик.
 
    ПРОВАЛ
    Они тащили его туда не на носилках, не пешим ходом по коридорам вели, как покорную овцу — волокли волоком. «Больной Анатолий Хатов — это, блин, ребя, булыжник! — вопил Степан, выпучивая, как рак, из-подо лба крошечные злые зенки. — Необломный!.. Даже я с ним, ексель-моксель, не сразу совладал!.. а уж я-то бывалый…» Они вешались на него гроздьями, санитары, двое, трое, четверо, и силком волокли в двадцатую комнату, на ЭШТ. А он не шел, упирался. Он дрался с этими ублюдками, дрался по-лагерному, классически, показывал им, как надо валить ударом в лицо, сбивать с ног болезненным, быстрым ударом в печень. Они отбивали ему почки — он, отлежавшись, выстонав свою порцию стонов под выламывающими мышцы, мутящими мозг уколами, встречал их железным кулаком, на сторону сворачивающим скулу. Марку вправляли челюсть. Степан месяц не являлся на работу — он сломал ему руку. Крепче всех отделал он Дубину. Дубина измолотил его тоже. Но и сам пострадал. Еще немного — и он выпустил бы Дубине кишки. Больные, наблюдая эти бои, хлопали в ладоши, восторженно орали: «Ты, Хатов, бля!.. давай, поднажми, сделай, сделай его, вошь!.. Он нас мучил — ты ему навешай как следует, слышишь?!..»
    А потом опять бил вдоль по растянутому на цепях телу ток.
    И терялось сознание, как теряется последняя монета из кармана.
    А ведь на эту монету можно было доехать прямо в рай.
    По крайней мере, ему так казалось.
    Его рай и ад, все вместе, был его сын. Игорь. Гошка. Хулиган. Повеса.
    Гошка, которого он спас оттуда, откуда не спасаются. Вытянул из вечной мерзлоты и колючего снега, как вытягивают из огня, как тянут — за волосы — тонущего — из воды. Мал Гошка был тогда… стручок, перчик. Только что рожденный на свет…
    Видать, крепко он насолил кому-то — опять его упекли в застенок, на этот раз не в лагерь, а сюда, в спецбольницу. Кто-то сильный, за кем стояли черными призраками большие деньги и тайные сговоры, глумился, хохотал над ним. Кому-то была сильно неугодна его, Анатолия Хатова, жизнь. Он догадывался, за что и кому. Кто-то очень не хотел, чтобы знали о том, что Гошка Хатов спасся, маленький червяк, и живет на свете. Начали с отца. Кончат сыном, он знал. Еще как кончат. Тем более, что Гошка Хатов стал Ингваром Хайдером. И нацепил на рукав знак, черный крест в круге, который он называл — Кельтский Крест, а иногда — коловрат. Коловрат… Около ворот…
    Он всю жизнь стоял около врат рая. И не смел войти.
    Его раем была его жена. Его любимая жена.
    Он думал, что она умерла там, что зарыта там — в вечной мерзлоте.
    Она выжила. И вышла замуж за другого.
    Она была жива и целовала другого — вот уже много, много лет. Эх, раз, еще раз, еще много, много раз. Лучше сорок раз по разу, чем ни разу — сорок раз…
    «Больной Анатолий Хатов! На ЭШТ!»
    Скрип зубов. Вы ответите. Вы за все ответите, суки. Я-то не ссучился. Я-то там выжил. И здесь выживу. И от тебя, рыжая лиса, и подавно уйду. Молодая, да ранняя.
 
   В одно прекрасное утро его срочно, будто бы испугавшись, выписали. Выпустили на свободу.
   Он не понимал, в чем дело, за что ему пожаловано такое счастье.
   Он отвык от свободы; от изумлялся синему небу; он шатался по улицам, как пьяный, ощупывая в кармане штанов ключ от своей бедняцкой квартиры на окраине Москвы. Что Гошка? Где он?.. Как он тут жил — без него… Как-то ведь жил… Что ж, уже взрослый, самостоятельный парень… Справился… смог…
   Дома раздался звонок. Он снял тяжелую, старую трубку похожего на черный гроб аппарата времен Сталина. «Времен Гитлера», - обычно поправлял его сын. Спятили они все на этом Гитлере, что ли?.. «Здравствуй, Толя, — раздался в трубке голос, от которого слезы прихлынули к его глазам — и затопили всего, без остатка. — Это я. Это я тебя оттуда вырвала. С корнем. Ты больше никогда туда не попадешь. Я… теперь стала сильная, Толя… Я все теперь могу… Я нажала на нужные кнопки… Ты прости меня… Простил?..»
   Он слышал, как она тоже плачет там, в трубке, в неведомой ему комнате, в чужой неведомой жизни, на конце провода. «Простил, лапонька, ну конечно, я тебя сразу простил, как услышал, что это ты. Жива?.. Здорова?.. И слава Богу… А как ты…»
   «Только ничего не спрашивай сейчас, ладно?..»
   И она закашлялась в трубку, и он понял — это кашель курильщика, она, певица, курит беспощадно, легкие хрипят и гудят, как органные меха.
 
   Хватит! — Резкий окрик заставил Витаса вздрогнуть, поднять голову. Он смотрел на старика, закинув голову, как собака. — Кончай спектакль! К стенке!
   Вы меня… расстреливать… будете?!..
   Дикий, жестокий ужас выкатился вместо голоса из его горла — и покатился по пустому гулкому храму, вкатился в черные углы.
   Старик вскинул руку. Это было похоже на нацистское приветствие. Витасу показалось, что лысый старик сейчас завопит: «Хайль!»
   Ты сам себя расстреляешь, — сказал он глухо. — К стенке!
   Сафонов попятился к расписанной им самим сырой цветной стене. Прислонился задом, спиной, плечами к свежей краске.
   Руки! — крикнул старик.
   Витас поднял руки. Все в нем ходило ходуном, как на шарнирах. «Так вот, оказывается, какой пошлый, поганый последний час, — подумал он, — а все обожествляют последнюю минуту, стремятся напялить на нее нимб… нет, это невозможно, я не умру!.. нет, нет, нет…»
   Простите… простите…
   Нет тебе прощения, — твердо сказал старик. — За такое, за то, что ты делал и твои подельники делали, нет тебе никакого прощения никогда и нигде! Страшного Суда вам ждать не надо! Мы судим вас — человечьим судом!
   Витас прислонялся всем телом к фигуре Христа на фреске. Над его головой сейчас сиял красный нимб. Старик усмехнулся.
   А красиво, в бога душу мать, — сурово сказал он. — Нет, ошибся я, слабак ты, сам себя ты не сможешь. Пистолет тебе дать — ты, трус, обрадуешься, не к своему виску поднесешь, а в меня скорей всю обойму выпустишь. Так я тебе и дался! Не-ет… я по-другому помогу тебе.
   Старик огляделся. Цапнул высохшей железной рукой толстую, похожую на канат веревку, на которой была подвешена люлька, где Витас качался под потолком, малюя храмовый заказ. Подтянул люльку к себе. Рванул, отдирая люльку от веревки. Нахмурясь, крепко затягивая узел, сладил петлю. Обернулся к похолодевшему, застывшему Витасу.
   Ну! — крикнул. — Ты сам! Давай! За все надо держать ответ!
   Витас шагнул к старику. Взял у него из рук дрожащими руками петлю.
   Я не смогу…
   Сможешь! Убивать смог? Продавать живых детей на распил — смог?! И это сможешь!
   Один человек, дрожа губами, выбивая зубами дробь, накинул себе на шею петлю. Другой человек пронзал его насквозь штыками жестких глаз.
   Ну, все?.. А молитва?!
   Да воскреснет Бог и расточатся врази…
   Старик не дал ему дочитать. Дернул вниз веревку. Тело Витаса с грохотом поползло вверх, к куполу иерусалимского храма Второго Пришествия. Петля затянулась сразу и сильно, перебились шейные позвонки. Старик смотрел, как он еще немного, в вышине, в небесах, посучил руками, ногами, затих.
   Старик обернулся. Раскосая девушка проснулась. Она не видела ничего. Она слышала все. Она сидела на полу, как волчонок, на четвереньках, вздернув голову, ловя ухом звуки смерти. Ее черная коса развилась, смоляные пряди струились по плечам, по белому платью на грязные каменные плиты.

КЕЛЬТСКИЙ КРЕСТ. ОСТ

   «Смерть стоит того, чтобы жить,
   а любовь — того, чтобы ждать».
Виктор Цой

   Георгий дал ей недвусмысленно понять: за ними слежка. Правда, следящие пока не вылезли наружу, не показали над водой перископа. Тщательно и очень профессионально таятся. «Предупреди Цэцэг и Амвросия, — сказал он сухо и холодно, — с подсобной мелкотой я сам разберусь». Она безмолвно спросила глазами: а Ефим? Он так же, глазами, ответил: наплюй. Ефим думает, что он шишка на ровном месте. Он — карта в моих опытных руках. Я похожу им тогда, когда мне вздумается. Когда сочту нужным.
   Она заставила Ариадну выпить еще сердечных капель, втиснула ей сквозь зубы таблетку обзидана. Она так и не увидела Ефима, хотя чувствовала — он тут, рядом. Она хорошо ощущала присутствие живого человека в помещении даже за толщей многих стен. Многими дарами была наделена она, Бог не поскупился. Бог?.. Проходя мимо массивного, от пола до потолка, зеркала, она придирчиво обсмотрела себя в нем. Доктор без халата, в платье декольте, с соблазнительно выпяченной грудью. Сидя там, в спальне, у кровати больной, она приказала ей глазами: спасть, спать, спать. Дождалась, пока совиные морщинистые веки Ариадны Филипповны закрылись, пальцы перестали вздрагивать на груди.
   Две иконки. Два образка. Такие раньше надевали на грудь солдатам, уходившим на войну. Анатолий и Игорь. Игорь и Анатолий. Почему Игорь, кольнуло ее внезапно. Почему Анатолий? Почему не Георгий и Ефим, черт побери?!
   Игорь… Ингвар…
   Хайдер…
   Стоя перед зеркалом, царственно отражавшим ее, она помотала головой. Чушь, бредятина. Мало ли Игорей на белом свете. Мало ли Анатолиев. Вот Ефимов наверняка уже меньше. Явно это ее любовники. У певицы Большого театра да чтобы не было хоровода любовников! Певица, какая она певица, к черту, ха-ха… Жалкая хористочка, не больше… Попискивала где-нибудь в хоровой толпе, в сопрано или альтах, а то и просто ротик разевала свой изящненький, ленилась взять высокую ноту, горлышко берегла… А потом с этим Анатолием или с этим Игорем — там, за кулисами — или на правительственных дачах — или на квартирах уехавших в командировку родственничков — задирала ноги выше головы… Знает она этих благообразных старушонок с внешностью недобитых дворянок… с ангельским носиком, с ангельским ротиком… А глазки-то у старушки совсем не благообразные. Искры так и мечет в Георгия. Всю жизнь прожили, видно, как кошка с собакой, под старость ненависть уже неприкрыто лезет… но хорошую мину при плохой игре сохраняют оба… стараются…
   Она не спрашивала Георгия, где Ефим. Когда она собралась уезжать, он появился сам, на пороге прихожей. Она вскинула на него глаза и сказала наигранно-весело: «О, Ефим Георгиевич! Мое почтение! Кто там на вас напал?.. Не пора ли усилить охрану?..» Ее поразила пещерная, подземная чернота его лица, прежде здорового, пышущего сытым весельем и довольством, широкоскулого, запавшие щеки, темные круги вокруг глаз. И опять она поразилась его сходству с Хайдером.
   «Братья, — вдруг подумала она, и эта мысль хлестнула ее бичом. — Братья?! Братья… Ты съехала с катушек, Ангелина, тебе надо заняться самогипнозом, аутогенным внушением… раджа-йогой…» Ефим строго смотрел на нее. Она могла бы поклясться: в его глазах светилась ненависть — та же, что хлестнула из глаз Ариадны, когда муж наклонился над ее постелью.
   Ефим переводил взгляд с нее на отца, с отца на нее. «Ангелина, как вам мой отец?» Она отшутилась: и вашего отца, и вас вся страна знает, вы уже получили свою долю и восхищения, и ярости. Чтобы не вызывать у Ефима лишних подозрений — слишком пристально, слишком интимно Георгий глядел на нее, застегивающую черный плащ у горла, — она скомкала прощание, гордо вышла за дверь. На первом этаже показала тридцать два зуба консьержу. Заведя машину и стронувшись с места, бросив руки на руль, скользя мимо огней ночных ресторанов, мимо киосков с пивом и сигаретами, мимо одиноких, ежащихся на ветру эскортниц, мимо спящих домов, в которых — внутри — горели и сгорали человеческие страсти, как сухие дрова в печи, она неотступно думала о том, как же они оба похожи. Хайдер и Ефим. Ефим и Хайдер.
   Добравшись до дому, она нашла на столе факс от дочери, из Парижа. Евдокия писала, как всегда, торопливо, наспех, два слова, как курица лапой. «Chere mama, когда ты будешь в Париже? Мои экзамены заканчиваются в июне. Может, прилетишь на Пасху, и мы смотаемся в Камарг не летом, в жару, а весной? Там, между прочим, миндаль уже отцвел. Привези мне из Москвы черной икры. Здесь kaviar очень дорогая. Как поживают твои шизики? Целую тебя, киска моя. Твоя Дуська». Она рассеянно отложила факс. На ее лоб взбежали морщины раздумья, уродуя его, чистый, белый, гладкий. Братья. Братья. Похожи. Похожи. Такое сходство нарочно не придумаешь. Случайно не сделаешь. Может быть, Хайдер сделал себе пластику, чтобы походить на знаменитого магната Елагина и сыграть на этом? Как? Каким образом? Нет, все это домыслы.
   Сбросив одежду и надев длинную, в пол, ночную сорочку, расшитую французскими кружевами — подарок Дуськи из Парижа, — она расхаживала по своей огромной квартире из комнаты в комнату, меряя пространство шагами. Бедный Ефим, как же он испугался. Как его передернуло. Другой человек. Хайдер, что он за человек? Она с ним спит. Она сделала его своим постоянным любовником — небывалое для нее дело. Но она не знает его совсем. Вся загадка — в Хайдере. В Хайдере вся загадка. Не зря этот сумасшедший пацаненок привел ее тогда на их сумасшедшее сборище. Она разгадает эту загадку.
   А может, разгадка проста? И все они — сумасшедшие?
   «Ты переработала в своем диком госпитале, Ангелина. Тебе действительно пора смотаться в Камарг. На Кипр. В Египет. Куда угодно. Кстати, как там в Иерусалиме Витас?»
   Она взяла со стола пульт дистанционного управления, бездумно нажала кнопку. На огромном экране возникла внутренность пустого храма. Она вздрогнула, подобралась. Она не могла не узнать храм Второго Пришествия в Иерусалиме. Камера оператора тщательно ползала в полутьме туда-сюда, запечатлевая сделанную Витасом фреску. Хм, почти доделал, неплохо…
   Из ее рта вырвался короткий крик. Она прижала руку ко рту.
   Камера наползла на качающееся в вышине, под куполом, тело. Длинные волосы свисали с бессильно упавшей на плечо мертвой головы. Длинные ноги торчали, как костыли. Быстрой скороговоркой закадровый голос тележурналиста объяснял: «Знаменитый художник Витас Сафонов, расписывающий в Иерусалиме вновь отстроенный храм Второго Пришествия, повесился сегодня ночью прямо в храме, в виду своей неоконченной великолепной фрески… Отчего художник наложил на себя руки, навсегда останется тайной… Витас не оставил ни предсмертного письма, ни записки, ничего… Драма художника — часто скрытая от посторонних глаз драма… Художественный мир потерял…»
   Ангелина дальше не слушала. Резко нажала кнопку. Экран погас. Она швырнула пульт на паркет. Он заскользил по гладкому паркету, как черная лодка.
   Покончил с собой?! Не такой уж он дурак, чтобы уходить из жизни в расцвете сил… в разгаре живописной работы, славы, больших гонораров. И других доходов, в орбиту которых его втянули те, с кем работает она сама. Его точно убрали. Убили! Сто процентов!..
   Простая и жестокая мысль поразила ее. Так молния ударяет в угол деревенской избы, рассекая надвое зеркало, печь, кровать.
   С НЕГО НАЧАЛИ.
   Да, с него начали. И подберутся к ней. Если, конечно, будут вести себя умело, сочетая осторожность с наглостью.
   Убийца всегда должен быть одновременно нагл и осторожен. Только тогда у него может получиться задуманное.
   Она сгребла в кулак кружева на груди. Ее длинные хищные крашеные ногти зацепили, поцарапали нежную белую кожу. Красная прядь упала на плечо, стекла на грудь кровавым сгустком. Она не сразу поняла, что в дверь стучат. Не звонят — стучат условным стуком.
   Заплетаясь в длинной, обнимающей щиколотки сорочке, она босиком пошла к двери. Так она велела стучать Хайдеру. Только ему одному. Нагнувшись к дверному глазку, она заглянула в него. Кто-то снаружи закрыл глазок ладонью. Она почувствовала противную дрожь в коленях, липкий пот на лопатках и пояснице.
   Кто?..
   Голос Хайдера отчеканил за дверью:
   Открывай.
 
   Она загремела замками. Ее руки дрожали.
   Широкое скуластое лицо полетело в нее с порога — так сикхи в Индии, она видела, бросают в свою жертву остро отточенные смертельные диски.
   Хайдер… Что случилось… Почему ты без звонка…
   Он вошел быстро. Властно закрыл дверь за собой. Подпер спиной. Глядел на нее, прижавшись к двери, не двигаясь, не моргая.
   Они глядели друг другу глаза в глаза.
   И он разлепил сжатые губы и сказал:
   Это ты убила всех моих. Ты, Ангелина.
   Я ждала. Я знала, что ты мне это скажешь.
   Они стояли друг против друга, как на дуэли. Желание волной поднялось в ней. Она протянула руку и положила руку ему на пояс. На черный кожаный пояс, затянувший черную рубаху. Почувствовала, как сильные мышцы напряглись. Ее рука скользнула ниже. Он схватил ее за запястье. Оторвал ее руку от себя.
   Не надо. Я не за этим пришел.
   Она сама крепко сжала рукой его руку.
   Ты пришел, чтобы казнить палача? Мудро.
   Вырвала руку из его руки. Повернулась. Пошла в комнаты быстрым шагом, и кружевная ночная сорочка летела, развевалась за ней. Хайдер шел за ней. Желваки на его скулах вздувались. Мышцы под черной рубахой бугрились. Она чувствовала, слышала спиной: он еле сдерживал ярость.
   Она остановилась около старинной японской гравюры, оформленной под стекло, в стильном багете черного дерева, висящей у нее в гостиной. Она купила себе эту гравюру после того, как получила гонорар от банкира Дикова, излечив его от навязчивых ночных страхов. У банкира убили брата и жену, и он чувствовал себя обреченным. Хотел убежать из страны. Она посоветовала ему усилить охрану и провела с ним всего пять сеансов гипноза. Страхи как рукой сняло. Его никто не убил, и он благополучно женился на молоденькой. Он заплатил Ангелине чертову прорву денег. Она положила деньги на счет, часть отправила Дуське в Париж, часть вложила в дизайн жилья и купила старинную восточную гравюру по совету Цэцэг. Кажется, это был Утамаро.
   Гравюра изображала акт. Неприкрытый, грубый, все наружу — чудовищно огромный темный, как у осла, уд мужчины, бесстыдно вывернутые срамные губы женщины. Лица любовников были на удивление бесстрастны и изящны, будто фарфоровые. Любовница тонко улыбалась; у мужчины углы рта были опущены вниз, будто он плакал. Женщина смеется, мужчина плачет. Вполне справедливый расклад.
   Порнография, — раздался голос Хайдера. Она подняла голову.