Да…
   Когда он говорил тебе все это, он был сильно пьян? Говори!
   Да… Он тогда был сильно пьян… Еле шевелил языком… Но я все, все запомнил… что он болтал…
   Где он тебе рассказывал это?!
   На даче… На нашей старой даче… На его старой даче… Я еще тогда не выстроил дворец в Архангельском… еще не перещеголял князей Юсуповых… Мы сидели у камина, пили водку, много водки… три бутылки «Алтайской»… отличная водка… и он плел мне все это…
   Ты веришь тому, что отец болтал тебе по пьяни?!
   Нет…
   Не ври мне! Тебе будет хуже!
   Да… Да! Да! Да!
   Хорошо. Отец называл тогда тебе какие-нибудь имена в разговоре? Только без лжи! За ложь я накажу страшно!
   Молчание. Тяжелое, липкое как мед, тянущееся, капающее вниз крупными каплями молчание.
   Да… Называл.
   Тебе известны были эти имена?! Говори!
   Да… Да! Известны… Это…
   Говори!
   Она коснулась рукой его лба. На ощупь его лоб был влажен и холоден как лед.
   Это… было одно имя…
   Что за имя?!
   Я… дело в том, что я… это имя… я…
   Говори! Говори имя! Быстро!
   Она видела, как он с трудом разлепил губы. Как с натугой, страшно выдавил из себя это имя:
   Дина… Дина Вольфензон…
   «Да, Возможно, да. Имя одной из тех девчонок, или бабенок, которых мы… Не припомню. Этого имени я не припомню, хотя я многих освидетельствовала и запомнила очень хорошо. И многих я сама погружала в состояние транса, чтобы им было легче перед тем, как… Чтобы они — не понимали… не поняли. Дина Вольфензон? Нет, эту — не помню. Вполне возможно, эту он СДЕЛАЛ без меня».
   Еще! Еще имена! Быстро!
   Имена?.. Еще?..
   Он так и валялся на полу у ее ног. Поднимал голову, как собачка. Поворачивал к ней, на ее голос слепое, незрячее лицо.
   Да! Еще имена! Имена, которые называл твой отец!
   Кажется… кажется, он называл еще одно женское имя… Александра… или Александрина?.. не помню… и мужское… кажется… Глазов?.. или — Глазков… Не помню… не помню… Я… ничего не помню!.. Я слепну… слепну… ослепительный свет… а-а-а-а!..
   Он закрыл глаза ладонями и снова повалился на пол, как молящийся в храме. Снова покатился по полу кубарем, прочь от нее, к задернутому белой, как саван, занавеской отельному окну.
 
   Она выводила его из состояния гипнотического транса долго. Это стоило ей усилий. Еще никогда у нее не было такого капризного, истеричного пациента. Когда он еще сидел в кресле — она заставила его сесть в кресло, когда он еще был под гипнозом: «Встань! Садись в кресло! Руки на колени!. Дыши ровно!» — она быстро сбросила с себя костюм Клеопатры, зашвырнула ногой под кровать. «Дешевый карнавал, но так было надо. Он даже не будет помнить, в чем я была. Эффект шокотерапии. Надо было поразить его в самое сердце. В самые яйца, точнее. Я все сделала верно. По крайней мере, я все узнала. Я узнала достаточно. Он безопасен. Пока. До поры». Не сводя с него глаз, натягивая на себя белый махровый халат, она крикнула:
   На счет три вы ощутите свои руки и ноги, теплые, тяжелые! На счет четыре — приятное покалывание в пальцах! Ваши веки горячие, теплые, живые, вам хочется их поднять! На счет пять вы откроете глаза! Вы забудете, что с вами здесь было! Вы будете помнить только, как меня зовут! Вы избавитесь от страха перед теми, кто вас преследует! Раз!..
   «Отличный халат. Подарок Витаса. Купил и подарил мне прямо здесь, в Иерусалиме. Галантен. Зачем я так издеваюсь над ним? Раздеваюсь догола и мучаю его? Классическое динамо, господа! Или — изощренная пытка?.. Ты гестаповка, Ангелина. Ты проводила допрос под гипнозом тоже классически».
   Два!..
   «Как у него дергаются ручки-ножки. Никто не поверит, что здесь, в иерусалимском отеле, я так потешаюсь над самим Ефимом Елагиным, первым магнатом страны, первым ее красавцем… У, стервец…»
   Три!
   «А если он не все сказал?.. Если он — знает про тебя?.. Нет, не может быть. Ты провела глубокое погружение, по всем правилам. Ты четко и жестоко допрашивала его. Ты заставила его испытать сильную боль. Боль, насланная гипнозом, тяжелее переносится, чем реальная. Фантом муки всегда сильнее настоящей муки».
   Четыре!
   «Как дергаются его веки. Вот, вот, задергались. Классическое пробуждение. Но какой медленный выход. Я же ему три раза приказывала. И — ничего. Зубы сцеплены, дыхание тяжелое, прерывистое. Слабое сердце?.. Тогда мне повезло, что он не окочурился у меня тут, прямо в номере».
   Пять!
   Елагин открыл глаза.
   Перед его глазами стояла женщина, запахнувшаяся в чисто-белый махровый халат, красивая, розовощекая, как после купания. До ключиц свисали зеленые серьги. Она стояла на гостиничном ковре босиком, и на одной ее щиколотке болтались позолоченные ножные браслеты — перисцелиды. Женщина, склонив голову к плечу, улыбаясь, смотрела на него.
   Ангелина, — сказал Ефим тихо, — Ангелина…
   Он отер рукой пот со лба. Осмотрел себя.
   Почему у меня рубаха вся грязная?
   «Потому что горничная плохо убиралась, а ты ползал по полу передо мной, как жук навозник. Но я этого тебе никогда не скажу».
   Это неважно. Вы ведь хорошо себя чувствуете?
   Он развел руками. Она ободряюще улыбнулась ему.
   Отлично. Лучше не придумаешь. Только большая слабость. Коленки дрожат. Видите, даже не могу встать из кресла.
   Ничего. Встанете. Не бойтесь, вставайте.
   Она протянула ему руки. Он взял ее руки в свои. Она и оглянуться не успела, как оказалась в кресле, на его коленях, в его руках. И жадные мужские губы, привыкшие к сладостям легкой любви, уже ищут и находят, целуют и всасывают ее губы. «Насилие?! Кажется, да. Ты даже Хайдеру не позволила изнасиловать себя! Ты не даешься этой богеме, Сафонову! Ты дразнишь всех! Ты была только с тем мальчиком… потому, что так захотелось — тебе! А не им! А этот?! Да он обнаглел… да он…»
   Я ничего не боюсь, — прошептал он ей губы в губы. — Я и тебя не боюсь, доктор. Ты же сама приказала мне это. Это уже течет в моей крови. Страха нет.
   Он взял ее тут же, в кресле, грубо задрав ей полу белого махрового халата. Сидя на нем верхом, задыхаясь, подскакивая — он поддерживал ее под мышки, насаживая на себя, — она подумала: что, если сейчас откроется дверь, и войдет Витас. У Витаса от моего номера есть ключи. Он сам сделал дубликаты.
 
   Цэцэг до утра царапала подушку на отельной кровати.
   Цэцэг до утра каталась по кровати, от края до края.
   На ее лице больше не застывала невозмутимая улыбка Будды. Она безбожно материлась. Она, разъяренная, задыхалась. Она понимала: одно ее неверное движение, один ее неверный шаг — и она погубит не только их обеих, себя и Ангелину, но и частокол теней за их плечами. Эти тени — живые люди. Если ей удастся выжить — родня тех, кого она выдаст, найдет ее, выследит ее, уберет ее. Это ясно как день. Так зачем же она катается по кровати, как припадочная, грызет подушку, бормочет несвязные ругательства?!
   Потому что она знает: он там, с ней.
   Он — Ефим — там, с ней, с Ангелиной. И ничего уже не поправить. И ничего уже не понять. На грех они полетели сюда, в Иерусалим! Хоть бы война тут опять разразилась, что ли! И неистовый араб подстрелил ее, раскосую дуру, из-за угла, приняв за еврейку!
   Ты должна терпеть, говорила она себе, ты должна терпеть. Ты должна помнить то, чего помнить не надо. Деньги на земле даются в руки людям по-разному. Добываются разными способами. Ты еще не забыла тот способ, что связал тебя с Ангелиной Сытиной крепко-накрепко? Ну вот и помни на здоровье. И дай Ефиму полную свободу. Он же знал о твоих любовниках. Знай теперь и ты о его любовницах.
   Все кто угодно, только не Ангелина, — прошептала Цэцэг в подушку. Уткнулась лбом в спинку кровати. Соскочила на пол. Подбежала к окну. Густо-алая, как апельсин, Луна заглядывала в комнату. Полнолуние, скоро Луна пойдет на ущерб. А что в Москве?.. А в Москве снег и холод, морось и метель по ночам. Февраль идет, и март наступает. Сумасшедший март, сумасшедшее солнце. Я боюсь Луны, я люблю Солнце. Я дочь кровей Чингиса, я люблю выжженную, жаркую степь и огромное, в полнеба, Солнце над ней. Я не люблю Мертвое море. Я не люблю мертвую Святую Землю. Какую страшную фреску малюет на стене вновь возведенного собора этот Витас Сафонов! Уж лучше бы малевал своих жутких голых баб с обвислыми грудями и жирными задами. Это не задницы, это «фанни», вот как надо говорить, учили ее знакомые художники. Есть жанр натюрморта, есть пейзаж, а есть «фанни». Эта чертова Луна похожа на половинку розовой поросячьей фанни. Проклятье. Уже пять утра, а Ефима нет как нет! И ведь придет и скажет: я гулял, я был на Масличной горе, прости меня, я должен был побыть один.
 
   Они и правда были на Масличной горе.
   Они и правда провели ночь в тех местах, где Христос молил Бога, Отца своего: «Отведи от Меня чашу сию», - после того, как в отеле между ними случилось то, что должно было случиться у них в Москве с Хайдером и не случилось лишь по ее вздорному капризу. Все верно. Она была распалена Хайдером — она отдалась Елагину. Все уравновесилось на чаше весов природы.
   Они пришли глубокой ночью на Масличную гору, и гуляли по Гефсиманскому саду, и сидели под маслинами, и снова обнимались и целовались. Они были отнюдь не сентиментальные школьники. Просто была весна, и кровь играла. Они оба взяли тайм-аут у Бога. Бог умер за них — почему бы им не повеселиться там, где Его казнили? Казнить нельзя помиловать. После того, как они пообнимались на Масличной горе, Ангелина, отстранясь от Ефима, пристально поглядев на него своими зверьими глазами, сказала: «А теперь пойдем на Голгофу».
   И они вправду пришли на Лысую гору; туда, где стоял сейчас храм Гроба Господня; и попали прямо на раннюю службу, ведь и небо начало уже бледнеть, розоветь, наливаться призрачным светом; и, притихнув, они оба вошли в храм — и переглянулись: каждый подумал об одном и том же, о том, что вот сегодня, сейчас они принадлежали друг другу, и вот входят в храм, и это — вроде как венчание.
   «Ты же случайный, случайный мужик у меня, хоть ты и Елагин, у меня сто таких мужиков было и еще тысяча будет», - говорила себе Ангелина, исподлобья косясь на Ефима. Красивое, широкоскулое, мощной лепки, бледно-золотое в свете храмовых свечек, лицо Ефима показалось ей золотой маской.
   И с кого-то, неведомого — или ведомого? — ей, эта маска была снята.
   Маска, я тебя знаю. Маска, на кого ты похожа?! Маска, маска, чур меня, чур. У тебя, Елагин, абсолютно стереотипное лицо. Ты похож на всех — и ни на кого в отдельности. Ты голливудский истукан. Ты золотой мальчик с обложки. Ты киношный красавчик. У тебя было в детстве прозвище Красавчик, я знаю.
   Они подошли к иконе Спасителя. Ефим, закинув голову, медленно, торжественно перекрестился. Ангелина поднесла щепоть ко лбу. Подумала, изогнув губы: фу, какой пошлый театр. «Или ты веруешь и крестишься, или ты не веруешь и не крестишься». В дверь тихо, бесшумно вошел послушник со связкой тонких белых свечей в руках, как с вязанкой белого хвороста. Ангелина быстро, тайком, перекрестила не лоб себе, а грудь. «У тебя не покрыта голова», - шепнул ей Ефим. «Сейчас сниму трусики, покрою темечко», - так же тихо, насмешливо шепнула она ему. Он взял ее за руку. Она выдернула руку. Пошла к выходу. Шла, озаренная свечным мерцающим медовым светом. Рыжие волосы горели в полумраке, как факел. Послушник, с пуком свечей, печально смотрел ей вслед.
 
   А там, в новоявленном, свежеотстроенном храме, Витас Сафонов, кусая губы, лазил по оштукатуренной стене, поднимался на цыпочки, бормотал: «Сейчас, сейчас… Я нарисую твое лицо! Сейчас!.. Ты будешь у меня как живой… А может, ты уже мертвый… Мертвое море… Мертвое море…» Он окунал кисти то в венецианскую лазурь, то в краплак, то в умбру натуральную, то в охру золотистую. Он малевал ярким, слепяще-синим индиго — разведенной разбавителем и сдобренной ультрамарином ФЦ — плащ человека, фотографию которого держал на груди, в кармане, и время от времени вынимал, чтобы при свете фонаря и зажженных в изножье свечей свериться с копируемыми чертами молодого лица. Лицо на фотографии было лицом Ефима Елагина — в этом сомнений не было. Маскарад, да. Денежные мешки веселятся. Он ему еще не заплатил за веселье, но заплатит. Он, Витас Сафонов, слишком хорошо знал сильных мира сего. Да, вот так, штришок сюда… мазок здесь. Сходство уже есть. Живописец тем и отличается от фотографа, что, кроме сходства, он вдыхает в портретируемого иную жизнь. «Иную жизнь и берег дальный… Напоминают мне оне иную жизнь… и берег…» Он мурлыкал романс, напевал, бормотал чепуху, отбегал от стены, и светящийся индиговый плащ летел по ветру, ведь он обряжал всех в древние одежды, всех нынешних людей, которых писал; и того, кого ему заказали; и тех, кого ему еще закажут — он не сомневался в этом, он оставлял им, вместо лиц, пустые светлые овалы. В овалах еще не было глаз, носов, орущих или смеющихся ртов. Они были белы и пусты. Внутри них пересыпался песок Мертвого моря.
 
   Они пришли в отель все вместе. Одновременно.
   Они столкнулись нос к носу у входа — и сперва замерли, потом натужно, деланно рассмеялись. Витас, бледный после ночной работы, прикрыл рот рукой, непроизвольно зевнув. Кто он ей? Никто. Пациент. Она просто хорошо проводит время в Иерусалиме, только и всего. А он здесь работает. Разделение труда. Все справедливо.
   Утро, раннее иерусалимское утро. Звон плыл от церквей, от храмов. Муэдзин на башне мечети выкликал Аллаха. Православные колокола звонили не переставая. Из католического собора, напротив их отеля, доносились звуки органа, гундосое пение. Ах да, сегодня же Сретенье Господне, поморщилась Ангелина. И только иудейский храм, стоявший поодаль, в начале улицы, молчал, не издавал ни музыки, ни стонов молитвы.
   Они, все трое, молча разошлись по своим номерам. Витас, прострелив Ангелину глазами, пошел к себе. Ангелина, поправив бретельку легкого платья на плече, всунула ключ в скважину своего номера. Елагин толкнул свою дверь. Она была незаперта. Он так и знал. Поперек кровати лежала Цэцэг. Она не спала. Ее всегда смугло-румяное, лоснящееся лицо было бледно, бело, как куриное яйцо. Ее глаза были уставлены вверх, в потолок. Луна, похожая на красный израильский апельсин, глядела уже в другое окно.
* * *
   — Лия, Лия, Лиечка… Лиечка, ну что ты, не рыдай ты так страшно!.. Лиечка, я тебя отсюда — спасу… Ну вот те мой Кельтский Крест, вызволю… Клянусь тебе своим Крестом… тем, что у меня на плече… Да ты брось реветь! Погляди, какой классный крест мне друганы-скины на руке процарапали! Сам Фюрер руку прикладывал… Он мне счастье принесет… вот увидишь!.. И тебе! Это же наш, наш Крест!
   Лия, вся в слезах, нашла в себе силы улыбнуться. Она прикоснулась к своей вновь обритой голове слабой рукой. Гады, после ЭШТ она не может не только говорить — она даже двигаться не может. За что они ее так?! Что она такого сделала?!
   За что. За что. За что. Вечный русский вопрос «ЗА ЧТО». Задал бы ты себе лучше другой вопрос. Например, такой: «КОГДА?» Когда я замочу вас всех, гады?! Тех, кто мочит и мочит и бесконечно мочит нас?!
   Лиечка… Давай завязывай… — Архип погладил ее по вздрагивающему плечу. — А может… ну, может, им, докторам, лучше знать, что там у тебя такое?.. Может, они это… тебя — вроде как лечат… и тебе должно сначала стать плохо, а потом станет лучше…
   Она поглядела на Архипа сквозь жидкое стекло слез.
   Лучше! — всхлипнула она. Ее зубы стучали друг о дружку. — Лучше, твою мать!.. Лучше бы — сразу убили…
   Ничего, Лийка… Ты это все опишешь в своих стихах…
   Если… если я смогу их еще писать, Архип…
   Он крепко прижал девушку к себе. Они исполняют приказ ЕЕ. Приказ главврача! Ее волю. А он, вопреки ее приказу, все равно пришел в палату к Лии Цхакая. И обнимает ее, и утешает. И будет сидеть у нее, плачущей, возле ее кровати, на полу у ее ног — хоть всю ночь. Потому что этой стервы нет, она провалилась как сквозь землю, и гуляй, казак, а санитары глаза закроют на его поведение. Санитары уже знают: он — хахаль главной, поэтому обижать его опасно.
   Они, обнявшись, сидели на ее кровати, как два цыпленка, два зверенка. Две сироты, кура и петух на насесте. Бабы в Лииной палате поворчали и заснули. Ночь глядела в окна. Архип с тоской вспомнил ночи с НЕЙ. Где она? Думать об этом запрещено. Завтра она явится и прикажет его казнить. Как земля носит, держит таких, как она? А может, ими, такими вот сильными, жестокими, со слишком яркими глазами и бешено бьющимися под мужиком животами, и держится земля?
   Лия прижалась обритой головой к его груди, затянутой в больничную холстину. Тогда, после вечера в Бункере, его сюда привезли в сопровождении людей Хайдера. Хайдер не оставил его. Хайдер сам отдал приказ, чтобы его вернули сюда, в спецбольницу. Хайдер сошел с ума, наверное. Нет, Архип. Он не сошел с ума. Он избавился от тебя. Потому что он понял: ты его соперник.
   Архип… давай споем, а?..
   Он прижал к себе колючую лысую головенку.
   Ну, давай… Только ведь не до песен тебе сейчас, а?.. Лучше бы ты полежала… Я бы тебе сам чего-нибудь спел…
   Нет, давай вместе…
   Они обнялись крепче. Запели тихо, тихо, себе под нос, почти шепотом, чтобы не загавкали, не заблажили соседки по палате. Они пели их любимую, скиновскую:
   Коловрат над всем миром… Коловрат… Коловрат над погребальным пиром… Коловра-а-ат… Коловрат катится по небесам, я героем стану сам, я России жизнь свою отдам, коловра-а-ат…
   Соседка по койке недовольно зашевелилась под одеялом. Выпростала из-под одеяла ногу. Архип хрюкнул в кулак:
   Гляди, нога похожа на мосол в супе… Такие мослы — в похлебке здешней иногда плавают… Лийка, погоди, а эту знаешь?.. «Дон-т стоп, хулиганс, мы станцуем этот данс, миру подарили нас — мы разрушим мир»?..
   Пьем за крови чистоту, пьем за красную мечту, пьем за нашу высоту, пьем за наш Пами-и-ир!..
   И они оба запели, тихо, сбиваясь, неловкими, ломкими голосами, жалкими, дрожащими как петушьи гребешки:
 
Кто не твой — его убей,
Кто не с тобой — его убей,
Кто последний из людей —
Выходи вперед!
 
 
Мир зубаст и жесток,
Гляди прямо на Восток,
Свастика убьет, как ток,
Всех, кто умрет!
 
   Женщины завозились, захныкали. Кое-кто нещадно заматерился. В поющих полетела пустая бутылка из-под микстуры, упала на пол со звоном, разбилась.
   Эй!.. хады, дряни… Завела хахеля, так и сидела бы уж, пришипилась… А то вишь ли, голосит ночами… Мансера Хабалье, епть… И чево не дрыхнут…
   Молодые дак!..
   И чо, молодые?!.. совести у них нема, у тех твоих молодых!.. Хады они и есь хады… о других не думають совсим…
   Эй, ребята, пора на боковую, здесь же все ж таки палата, а не дискотека ваша, тудыть вашу так… Разбегайтесь к чертям да ложитесь… Завтра с уколами с утрянки придут, жопы колоть, а вы тут до полночи прошарахаетесь с песнями… Чай, не Новый год…
   А чо, седня ить праздник какой-то церковный?..
   Да, Сретенье…
   Выпить бы… И не микстуры этой ихней, с бромом… А чо покрепче…
   Хватит трещать, девки… Цхакая! Цыть! Быстро глазки закрыла! И ты уваливай, пацан, дай покемарить, совесть у тебя есть, нет?!..
   Они будто бы и не слышали. Еще крепче обнялись. Архип чувствовал под своими руками, под грудью худое, как у цыпленка, тело. Умная девчонка до чего! И стихи пишет… И вообще — наша, наша до мозга костей… Что с ней будет?.. Заколют ее до смерти… Забодают током… Бежать ей надо отсюда, бежать. Да и ему тоже. А как? Отсюда не выбираются, сказала ему Ангелина. Это что ж, значит, — только в могилу теперь отсюда, что ли?!
   Лия… Давай последнюю… Вот эту…
   И, свесив ноги с койки, с панцирной сетки, обнявшись совсем крепко, невозвратно, так, как обнимаются на тонущей шлюпке, они запели тихо, и тонкий голос Лии взметнулся к окну, затянутому морозной плевой:
 
Ты земля, моя земля,
Смертно-белые поля,
По тебе иду, земля,
И молюсь и плачу…
Я умру — и той порой
Меня саваном закрой,
Снежным саваном укрой
Да костром горячим!..
 
   Он обнимал Лию и думал: какие хрупкие косточки, и их крутят-выворачивают жестоким током, да этого же быть не должно, однако происходит, и жестокость рождает жестокость, все верно, и бесполезно считать, как в детской считалке, кто первый начал. Как жаль, что Лия — не Ангелина. Как ужасно, что он ее не любит. Нет, любит, наверное, любит, каждую тонкую косточку любит, так брат любит сестру, так любят слепого тощего котенка, отнятого от груди матери, и зачем у него это предчувствие, что ее скоро не станет, и надо уберечь ее, заслонить ее грудью, закрыть руками, как птица закрывает крыльями от злой собаки своего птенца?
   Заткнитесь, быдлы…
   Ты, земля моя, земля!..
   Сретенье. Холод и лед за окном. Морозные узоры на грязном стекле мерцают, как царские алмазы. Мерцает скол разбитой бутылки из-под микстуры на замызганном полу.
* * *
   Ариадна Филипповна занималась любимым делом. Она сидела в кресле и вязала.
   Она вязала крючком, маленьким костяным изящным крючочком не менее изящную летнюю кофточку-фигаро из белых ниток.
   Кому предназначалась кофточка? Она не знала. Если бы у нее была сноха, кофточка, разумеется, предназначалась бы снохе. Но снохи у Ариадны Филипповны не было, и поэтому кофточка вязалась просто так, для удовольствия. Для самой себя? У Ариадны Филипповны в шкафах был уже сложен целый ворох искусно связанных крючком бабьих вещиц. Сама она их не носила. Редко кому дарила. Они с мужем дарили приятелям на праздники и дни рожденья не домашнюю самовязку — бриллианты от де Бирн, колье от Фенди. Ее привлекал сам процесс вязания. И потом, это очень успокаивало нервы. Измотанные за целую долгую жизнь, превращенные в истрепанную пеньку нервы. «Выкинь свои поделки на помойку, тут же разберут. Моль же заводится в шкафах, Ада, ну как ты не понимаешь!» — ворчал Георгий Маркович.
   «Двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь…» — привычно считали петли губы. Ариадны Филипповна вскинула голову, машинально глянула на себя в зеркало. Старые губы, сморщенный ротик… Как ее любили целовать мужчины! Те, с которыми она была когда-либо в жизни… Те, что научили ее жить. И бороться за жизнь. В самой сердцевине смерти.
   А сценические поцелуи? Оперные?.. Это декорация. Бутафория. Расписанный наспех задник. Правда, когда она пела Снегурочку в опере Римского-Корсакова, тот, кто пел Мизгиря, хватал и прижимал ее к себе, будто в последний раз. Все когда-нибудь происходит в первый раз и в последний раз. Где, когда Бог возьмет ее к себе? На этой богатой кровати в роскошной спальне? В салоне машины? На борту их яхты «Тезей», в виду океанской шири?..
   Барак. Тайга. Снег. Боль. Резкий детский крик.
   Нет. Не думать. Не думать. Зачем, когда вяжешь, думать о плохом? Воспоминания — это мучение. Вязанье — это наслаждение. Так Бог связал когда-то над землею звездный полог.
   В комнату вошел муж. Она не подняла головы от рукоделия. Только углы когда-то красивого, чуть сморщенного рта слегка приподнялись, намекая на улыбку.
   Адочка, — просюсюкал Георгий Маркович, делая шаг к ней, — известия от Фимы. Фима скоро прилетает из Израиля. Кажется, он неплохо провел время в Иерусалиме. Во всяком случае, тон его письма бодр и весел. И бесстрашен. Это удивительно, но, я так понял, он перестал бояться, что его сегодня-завтра убьют. Психоз прошел. Ты не огорчайся, Адусик, такая истерика — дело обычное для всех, кто влезает в большую жизнь больших денег. У меня тоже такое было… в его возрасте. Как видишь, прошло бесследно. И кто тому причиной? Ты, моя лапочка, мой пупсик, у-у-у.
   Он подошел к креслу, в котором совсем утонула Ариадна Филипповна, погладил, потом потрепал ее по щеке. Ада спустила очки с носа. Подняла глаза. Светло-серые, прозрачные как чистая, текучая вода, глаза под аккуратно выщипанными седыми и чуть подкрашенными бровями. Она молодилась как могла, и это нравилось мужу.
   Спасибо, ласточка, ты так ласков всегда, — процедила она сквозь растянутые в улыбке губы и сверкнувшие вставные зубы, а сама подумала: «У, треплет меня, как собачку, за щеку». — В моем ящике ничего новенького не валяется?
   Ты же забыла, Адочка, душечка, что ты сменила пароль. — Улыбка не сходила с румяного, пышущего незаемным здоровьем лица Елагина-старшего. — Ты сменила позавчера пароль и, между прочим, ничего не сказала мне. Еще позавчера я смотрел твою почту. Нет, тебе ничего не было. Ах нет, впрочем, было, вру. Какая-то незначащая писулька, два словечка от какой-то госпожи Воннегут. Какая-то немецкая старуха тебя обихаживает, что ли?.. Однако писано по-английски.
   Ты прочитал?
   Она спросила это спокойно. Слишком спокойно. Пальцы размеренно, методично вывязывали петли. Губы продолжали беззвучно считать: «Тридцать, тридцать один, тридцать два…»
   Прочитал. Ничего особенного. Если бы эта мадам Воннегут предложила тебе выгодное дельце! Нет, болтает всякую чепуху про какие-то яхты, про отдых на яхте на Средиземном море, кажется, зовет тебя с собой… я так понял, у нее яхта на причале на Капри… На моей яхте ты не желаешь кататься, а с этой старой немчурой точно в вояж отправишься! Я никогда не понимал твоих капризов!
   Про яхту пишет? И все?
   Голос Ады был тих и ровен. Так ведут карандаш через плоскость чертежного ватмана.
   Да пес ее знает! Прочитаешь сама. Кстати, какой у тебя сейчас пароль?
   Он ждал ее ответа. Она продолжала считать петли: тридцать пять, тридцать шесть…
   Пароль? — Она оторвалась от рукоделия. — Зачем тебе мой пароль, Жора?
   Но ты же всегда мне сообщала… А если…
   Усталая призрачная полуулыбка снова вспыхнула и погасла на ее губах.
   Если?.. Ну разве только «если». Изволь. Мой пароль сейчас — «троица».
   «Ц» — через «си»?
   Через «ти» — «эс». «Troitsa».
   Ты стала у меня такой верующей, что и в Интернет со своей верой залезла?..