Страница:
Ангелина, позвони. Ангелина, Геля, сука. Я нарисую для тебя огромную красную Луну. Это будет нимб Бога твоего, попранного, распятого. И тебя, Ангелина, я изображу у ног Его там, в соборе, который подрядился расписывать, гори все синим пламенем.
Он, роняя по дороге бутылки со скипидаром и банки с разведенной краской, тумбы и подиумы, коробки с початыми и целыми тюбиками, ринулся к мольберту. Чистый холст. У него на мольберте всегда стоял чистый холст. Он схватил палитру, подцепил кистью жирный кус красной краски, ляпнул на девственную белизну холста. Как дефлорация, зло и весело подумал он, как красное женское чрево. Как это японцы называли женское лоно?.. Красный Пион?.. Рубиновый Грот?.. Как ни назови, все одно бесповоротно туда тянет. Все мы, мужики, хотим туда, в лоно, откуда нас исторгли когда-то, вернуться. Таков закон.
Он будто спятил. Кисть плясала по холсту, сама делала свое дело. Он мог работать с закрытыми глазами. Из-под кисти появлялось нечто страшное. Он работал на подсознании, освобождаясь от комплексов — так Ангелина его учила. Он лишь следовал ее наставлениям. «Когда тебе будет плохо, когда тебя будут осаждать немотивированные страхи, преследовать дикие видения — освободись от них. Дай себе волю. Не думай ни о чем, только дай себе выход. Выпусти свой страх, свою черноту из себя наружу. Кричи. Рви одежду. Бейся, катайся по полу, не бойся, это вовсе не постыдно. Подойди к мольберту и наноси на холст удары кистью, как если бы это был живой человек. У китайцев, для разрядки, есть ватная кукла, которую они бьют, лупят почем зря. Бей свой холст, терзай его. Ты не маньяк. Тебе не нужно убивать живого человека. Убивай черную краску. Убивай ее красной краской. Яркой красной краской». Господи, как же он хорошо, просто наизусть, помнил все, что она ему говорила, внушала.
Какой она все-таки классный психиатр. Ей не стыдно за свое искусство брать такие большие деньги. Вон в Америке у каждого — свой личный психолог, психоневролог, все толпами бегут к психиатрам, потому что встает бешеный выбор: или ты назавтра сдохнешь от стресса или депрессии, или…
Или. Или. Он как безумный швырял краску на холст. Черное небо. Вот она, черная поверхность его фрески. Он сделает там так, в Иерусалиме. И вот Он, Бог, идет босой по облакам. Но Он — невидим. Его никто не видит. Видят только нимб, красный огромный нимб над Его незримым затылком. Луна. Она уже взошла на ночной небосвод. Южная, громадная, иерусалимская Луна. Красный апельсин. Красная раскаленная на древних угольях сковорода. Кого на тебе зажарят, Луна?! Кого принесут в жертву?! Древние любили свежее мясо. А мы?! Мы — любим?!
Когда внезапно зазвонил брошенный на диван сотовый, его резко шатнуло назад, и он чуть не упал через валявшийся на полу открытый этюдник. Красные потеки стекали вниз по холсту, расчерчивали мрак. Он схватил трубку. Весь покрылся потом, с ног до головы.
Але! Але! Сафонов слушает!
Когда он услышал голос в трубке, он чуть не потерял сознание.
Ангел мой, — только и смогли прошептать губы.
Она была одна.
Она наконец-то была одна.
Как хорошо жить одной, одной в роскошной, ухоженной квартире, и тебе никто не мешает, не мельтешит под ногами, и ты испытываешь полное счастье — оттого, что владеешь своим временем, оттого, что идешь в ванную босыми ногами по мягкому ворсистому, как весенний луг, ковру, что накладываешь на лицо дорогие кремы, направляешь на лицо душ, и еще струю — туда, в низ живота, и — чуть раздвинуть ноги, чтобы приятно пощекотать себя ласковой теплой водой. Ляжки раздвинуты. Принимай поцелуи природы. Легкие поцелуи воды. Они чище и слаще мужских. Все мужики — козлы, и ото всех них плохо пахнет.
Ангелина жила одна. Все ее время, включая и ее больничное, рабочее, принадлежало ей. А уж у себя дома она чувствовала себя полновластной хозяйкой, веселой барыней. Дочь училась в Сорбонне, после того как прошла курс наук в Америке, в Гарварде; дочь усиленно хотела остаться за границей, да вот беда — никто не брал ее замуж, а ей, видно, хотелось, у всех девушек одно желанье на уме. Ангелина особенно и не огорчалась: дура девка, молоденькая идиотка, куда в ярмо хочет шею совать, еще наживется!.. — а втайне рада была, что взрослая дочь торчит далеко, отсюда не видно, не надоедает ей. Она, тиранша и стерва по натуре, любила быть, жить одна. Распорядок дня у Ангелины был жесткий. Вставала она по будильнику каждый день, и в воскресенье, в шесть утра, зимой — затемно. Выпивала, как царица Екатерина Великая, две чашки крепкого, двойного кофе без сахара — и садилась за компьютер. Ей всегда не хватало времени, и она смеялась, выпивая свой вечный кофе: о, почему в сутках не сорок восемь часов!
Ведь еще ко всему прочему, кроме спецбольницы и диссертации, она еще была и психолог-практик.
Психотерапевт у целого созвездия богатых, ну просто очень богатых людей Москвы.
У нее, у Ангелины Сытиной, доход был выше дохода хорошего столичного адвоката.
Что она, при таком-то положении и доходе, делает в этой своей дерьмовой больнице, черт?.. Вылавливает материал. Вот — выловила.
Губы, намазанные розово-малиновой, с перламутром, помадой, изогнулись насмешливо. Она рассеянно, глядя в окно, за которым зимнее солнце заливало асфальт и редких утренних прохожих, постучала пальцем по крышке «ноутбука», и длинный, хищно загнутый ноготь, как кастаньеты, зацокал: цок-цок. Как ее каблуки. Она всегда носила туфли на высоких каблуках. Шла по коридору своей занюханной пыточной больнички как царица.
Она наконец допишет диссертацию, и они с Евдокией слетают во Францию, в Камарг, поглядят на великолепных камаргских лошадей, а то и покатаются на них, и она, и ее Дуська прекрасные наездницы, позагорают, полюбуются на цветущий миндаль, а потом рванут на юг, к морю, в Ниццу, в Тулон… А может, взять недельный отпуск — удрать из опостылевшей больницы на целую неделю! — и махнуть в Святую Землю? Там сейчас ее старый друг, ее бывший пациент какой-то храм будет расписывать. Они созванивались недели две назад, он ей сам сказал. Ах, Витас, Витас, бедный Витас. Какая невообразимая куча секс-комплексов была у бедняги! Ну и намучилась она с ним! Он, художник с талантишком маленьким, но юрким и подвижным, как мышиный хвостик, умудрился сделать из дерьма конфетку, прогреметь, воссиять, стать столь же известным, как знаменитый Судейкин, но только его известность держалась на скандале — на его скандальных эротических полотнах, на попках и письках, что он писал, как проклятый, все время, днем и ночью, бесконечно — он писал и писал, сходя с ума, голых баб, страшных, окровавленных, стонущих или дико смеющихся, с множеством грудей и вагин, с раззявленными в сладострастном крике ярко-алыми хищными ртами… Он обратился к ней инкогнито. «Вылечите меня, умоляю вас! Облегчите мою участь! Я не знаю, куда мне спрятаться от них! От этого кошмара! Они преследуют меня… они нависают надо мной ночью, кричат надо мной, хотят меня пожрать, избить… уничтожить!.. Я заплачу любые деньги!» Ей пришлось немало повозиться с живописцем. Она вылечила его. Она переспала с ним ночь, но не стала его любовницей, хотя он был бы не прочь. Она сделала проще и жесточе. Она, не даваясь ему, ускользая от него и из-под него, привыкшего, приученного к тому, что все женщины без исключения под него ложатся с восторгом и визгом, влюбила его в себя безумно. Он писал ее портреты по памяти; он писал ей страстные, сумасшедшие письма. Ей это льстило. Я — источник твоего вдохновения, что может быть почетней, я — муза, смеялась она! Ее улыбка напоминала ему оскал тигрицы. Его длинные романтические волосы напоминали ей гриву льва. «Прелестный мальчик, — подумала она о нем благосклонно, — сумел так разрекламировать себя, что заказы сыплются ему не в горсть, а в пригоршню». Скорей всего, Витас уже вылетел туда, в Иерусалим. Он обещал прислать открыточку или звякнуть оттуда, из отеля. Он звал ее туда — что ж, может, именно туда она и полетит.
Но этот юный идиот в ее больнице, этот скинхед, этот…
Она закрыла глаза.
Вцепилась пальцами в крышку «ноутбука».
Перед глазами отчего-то встал огромный, огненный, охваченный пламенем крест.
Улыбка тронула ее губы. Она прошептала:
Те… Те, кого мы убили… Те, кого мы убили ради того, чтобы другие — жили… Вы — где?.. На этом кресте?.. Четыре стороны света… Четыре руки у креста… Четыре… Свастика — тоже четыре, только — ноги… Она бежит… Бегу и я… Куда?.. Что ты забыла в той палате, где лежит этот пацаненок?.. Что с тобой?.. С твоим сердцем?.. Неужели ты приклеилась к нему хоть полосочкой своей кожи?.. Если это так, тогда ты — дура… Ты, Ангелина, круглая дура… Берегись… Борись… Он для тебя должен остаться только лакомой конфеткой… Только — сладким цукатом… Помни, сладким цукатом!.. Ам — и съела…
Она рассеянно и брезгливо, будто сырую рыбу, взяла со стола сотовый телефон и набрала номер Сафонова.
Это я, — сказала она весело. — Привет. Ты еще не улетел в свой Иерусалим?
Тишина. Ничего, кроме тишины. Потом далеко, в ином пространстве, послышалось тихое: «Ангел мой». «Хм, я для него все еще муза. И все еще вожделенная, у, сексуальный маньяк», - насмешливо скривила она перламутровые губы.
Я не паскуда. — Цэцэг резко обернулась к Ефиму от зеркала, перед которым прихорашивалась, чтобы ехать на ипподром. Она ехала не на скачки, не играть, не ставить на самую быстроногую лошадку, не испытывать судьбу — она ехала сама скакать на лошади, лошади были ее невероятной, ее самой большой страстью после денег и мужчин. — Паскуда тот, кто может так говорить своей женщине. Впрочем, Фима, я отнюдь не твоя женщина. У меня, дорогой, все-таки, как-никак, своя жизнь, свой дом, свой муж, — она подчеркнула это «муж», - свои планы, свои пристрастия. И попрошу…
Я — одно из твоих пристрастий, да?! — Елагин яростно рванул ее за руку от зеркала. Сорвал у нее с головы кокетливую жокейскую шапочку. — Брось, Цэцэг! Хватит игрушек! Фотография вывалилась из твоей сумки, я видел! И потом, я спрашивал Леру Холодец, она как раз стояла там, рядом с нами, на лестнице, и она подтвердила — из твоей!
Подтвердила? — Цэцэг заправила черные змеи волос за уши. Заколола в пучок на затылке, держа длинные, будто японские, шпильки в зубах. Процедила сквозь зажатые в зубах шпильки: — Из моей? Точно? Или как будто? Как сказала тебе Лера Холодец?
Она была так спокойна, так железно-невозмутима, что Ефим содрогнулся. «Вот Чингисханша», - растерянно пронеслось в голове.
Как будто…
Цэцэг вколола в волосы последнюю шпильку.
Вот это больше похоже на правду. Подслеповатая кротиха Холодец могла увидеть, а могла не увидеть. Знаешь, какая у нее близорукость, на минуточку? Минус восемь. А она, дура, не носит ни очки, ни линзы.
Цэцэг, — он схватил ее за локоть, приблизил ее к себе, такую горделиво-надменную, такую озорно-мальчишескую в костюме для верховой езды, — Цэцэг, прошу тебя… Если ты что-то задумала плохое — скажи… Это же настоящий шантаж, я же понимаю. Мать увидела тут, на фотографии, перебитый нос. Я — не вижу. Никакого перебитого носа. Это я, вылитый, собственной персоной. И что? Кому это нужно? Кому нужен я — в таком виде? Смешно… глупо. — Он перевел дух. — Это точно не твоя глупая шутка?
Цэцэг вырвала локоть. Глянула на золотые часики на запястье.
Конечно, не моя. Хочешь со мной — поехали. Шофер заждался. Мы опоздаем.
Хочу. — Он извинительно погладил ее по локтю, что так яростно сжимал полсекунды назад. — Ты сегодня с шофером?.. Не сама?..
Когда я веду машину, я жутко устаю. В центре сейчас такие пробки. А мне надо быть на ипподроме резвой и полной сил. Сакура так безошибочно чувствует мою усталость. И начинает нервничать, брыкаться. А я люблю, чтобы у меня с лошадью было все о’кей. Контакт без сучка без задоринки.
Когда они оба, одевшись, подошли к двери ее квартиры, пахнущей лавандой, сиренью и персиками — Цэцэг любила цветочные ароматы, всюду разбрызгивала дорогие духи, — он внезапно опять остановил ее, вцепившись ей в плечо. Приблизил губы к ее уху. Зашептал жарко, настойчиво:
Ты знаешь, кто это? Кто это мог сделать? Кто это… сделал?.. Знаешь! Знаешь, не ври! Скажи! Скажи мне…
Она усмешливо глянула на него, отпирая замок. Щеки ее лоснились, розовели. Жемчужные зубы смеялись. Узкие глаза резали его двумя черными лезвиями вдоль и поперек.
Знаешь, как эти, бритоголовые, говорят сейчас?.. Ты достал меня, мне кирдык, все, кореш, давай без базара.
Смеясь, она подставила ему румяные губы для примирительного поцелуя.
«Я расскажу тебе все. Если ты хочешь, я расскажу тебе все».
Ночь. Тьма. Его палата. Соседи по палате спят. Солдат не спит. Он смотрит в потолок. Он вспоминает бои? Он видит виденья наяву? Он молится? Федя Шапкин храпит громко, на всю палату. Ленька Суслик дрыгает ногой во сне, что-то бормочет. Что, если кто-нибудь из них все-таки не спит? Почему она по ночам приходит к нему сюда, а не берет его с собой в пустую ординаторскую, в свой кабинет? Боится? Чего? Подглядывания? Огласки? Скандала? Она не робкого десятка. Она смелая. Очень смелая. Она слишком смелая и слишком жестокая. Зачем она приказала вчера снова повести Лию Цхакая на ЭШТ?
У Лии отросли волосы. Как быстро отрастают волосы у женщин! А его снова велели побрить. Санитар Тихон, дюжий амбал, брил его старой, верно, тридцатых годов, машинкой так грубо, что ему казалось — Тихон снимает с него скальп.
Ночь. Луна в окне. Их любовь. Да, это любовь, он уже понимает, что это любовь, и от этого уже не отвертишься. Кто был у него до сих пор? Девчонки-молокососки? Наглые обпившиеся и обкурившиеся, татуированные с ног до головы девицы из Бункера? Случайные шлюшки с бульваров? Он еще не знал Женщины. Судьба дала ему прямо в руки Женщину и сказала: бери. Владей. Держи, покуда руки не обожжешь. А обожжешь — так не кричи, не вопи на весь свет.
Ночь и Луна, и Луна слегка розовеет, наливается кровью небес. Она цвета йода. Когда-нибудь, в далеком будущем, схожем с далекой древностью, она станет цвета Ангелининых волос. «Ангел, Ангел», - шепчет он, они оба лежат на полу палаты, прямо на голом полу, без матраца, без простыни, без ничего, и его нога закинута на ее обнаженный бок, и ребра вдавливаются, как раскаленные прутья, в ее мягко-упругую высокую грудь, и пальцы мнут, как скульптор — глину, ее тонкую сильную, с играющими мышцами под кожей, талию. «Никогда не зови меня так», - шепчет она ему в губы. Он со стоном приникает к ней, он изливается в нее, он изламывается в великой, бесконечной судороге счастья, и она, не отнимая губ от его рта, еле внятно шепчет снова: «Расскажи мне все».
И он рассказывает ей все.
Он рассказывает ей все о движении. О том, кто они такие здесь, в России, и в мире. Neue Rechte — Новые Правые, так теперь называются они, и их совсем не надо путать со зверем Гитлером, со зверем Пол Потом, со зверем Чаушеску, со зверем Пиночетом, — а впрочем, мы сами сделали Гитлера зверем, а он был, кроме политика и военачальника, еще и мыслитель, кто ж виноват, что его мысли взошли на неудобренной как следует почве, взошли криво-косо, не так, как надо? «А вы сделаете так, как надо?..» Мы сделаем так, как надо. Иначе все погибнет. Мир движется к концу, к гибели в Огне, это еще и в Апокалипсисе сказано, и Нострадамус предсказал… «Ты знаешь, кто написал Апокалипсис? Ты читал его? Ты знаешь, кто такой Нострадамус?..» Нет, смутился он, нет, я не знаю, кто такой Нострадамус. Я только верю тому, что говорит Хайдер. «Кто такой Хайдер?» Хайдер — это Фюрер. Это наш Вождь. Он великий. Он знает Путь.
И он все рассказал ей про Путь.
Все, что знал.
И про то, какие силы они уже собрали под свои знамена.
И про то, что Хайдер хочет всерьез побороться за власть.
Она, держа его в объятьях, слушала его. Как она умела слушать! Потом грубо оттолкнула, вырвалась из-под него, отерла потный живот руками, застегнула на груди, на животе халат.
Ты халат запачкала, — тихо сказал Архип, дотрагиваясь до снежно-белой, накрахмаленной ткани. — Ты…
Не бери в голову. Отстирается. — Ангелина легко ударила его по руке, стряхивая с себя его руку, как паука, скорпиона. — Тише! Говори тише. Мне кажется, Суслик проснулся.
Ангелина, — сказал он беззвучно, приблизив к ней лицо, следя в темноте за скользящим, убегающим взглядом ее широко расставленных кошачьих глаз. — Я тебе… я тебе все, как на духу… Но ты же не агент… Ты же не агент, да?.. Ты же — не сдашь меня… Наше движение в России запрещено. Мы — закрытое общество. Мы…
Веди меня туда.
От неожиданности он опустился на корточки, так, на корточках, сидел перед ней, выпрямившейся во весь рост, расчесывающей темно-красные, гладкие волосы. Она уложила волосы в пучок, заправила под белую врачебную шапочку.
Что?.. Что… ты сказала?..
Веди меня туда. К своим. Я хочу вас всех видеть!
Тише, тише, тише…
Она тоже опустилась перед ним на корточки. Он изумленно глядел на нее, на ее лицо, ставшее внезапно не тигрино-хищным, а озорным, как у подзаборной девчонки.
Я хочу вас всех видеть, — повторила она твердо, вполголоса.
Как? — У него задрожали руки. — Я же здесь… меня же отсюда не выпустят!.. Я — пленник…
Пленник? — Сидя на корточках, она опустила руки ему на плечи, и ее ладони, казалось, прожгли его больничную пижаму. — Это твой миф. Его придумали для тебя те, кто стоит на пирамиде выше тебя. Стань выше их.
Как?!..
Я тебе помогу. — Ее глаза опять заблестели зелено, фосфорически. Хищно раздулись ноздри. — Я выну тебя из больницы на вечер. Никто не заметит. Только на вечер, слышишь. Я дам тебе телефон. На остаток этой ночи. Созвонись… с кем надо. Лишнего не болтай. Скажи: «Я приду к вам вместе с верным человеком, меня отпускают, но мне надо вернуться». Если ты помнишь телефонные номера, конечно.
Архип почувствовал, как горло перехватило, как душащая петля захватила шею и поволокла вбок. Он рванул воротник пижамы, потную майку на груди.
Ангелина… а ты не шутишь?!
Шучу. Конечно, шучу. А мы с тобой, мальчик, вместе пошутим над теми, кто владеет нами. Держи телефон. Завтра утром, рано, до обхода, я принесу тебе твою одежку. Я сама ее почистила. И твои «гриндерсы» тоже. Все твое скиновское добро лежит у меня в шкафу.
Она вытащила из кармана халата телефонную трубку. Кинула Архипу, как в цирке. Он неуклюже поймал на лету, чуть не выронив ее, чуть не разбив об пол. Она повернулась и пошла вон из палаты — босиком, чтобы не цокать каблучками. Свои модельные туфельки она держала в руке. Кажется, она что-то тихо напевала, еле слышно.
Он тупо глядел ей вслед.
«Бесценный материал, бесценный, воистину бесценный. Я должна туда попасть. Должна. Должна. Только не обманывай себя, что это все тебе нужно, волчица, для твоей диссертации! Это просто нужно тебе. Тебе самой. Как воздух. Как ветер. Как жизнь. Как живой острый штык этого бедного мальчика. Как эта зловещая Луна в окне».
Ну-ну, Сакура, не играй, детка, не волнуйся… Я с тобой… Сейчас поскачем…
Цэцэг любила быструю скачку. Круг за кругом она делала по ипподрому, низко пригнувшись к холке лошади, крепко сжав бедрами и лодыжками горячее, ходящее ходуном лошадиное тело. Ефим в это время, как и подобает настоящему мужчине, отнюдь не сидел в рядах амфитеатра, а скакал рядом с ней. Вот и сейчас он, на коне по кличке Боинг, гарцевал рядом.
Не копошись, Цэцэг! Давай живей! И поскачем! Время, время…
У тебя все рассчитано по секундам… жмот!
Как подброшенная пружиной, она вспрыгнула в седло. Сидела в нем, как влитая. Елагин понимал ее страсть к лошадям. Степная кровь искала выхода — и находила его. Бешеная скачка, пусть не в широких и вольных степях — на ипподроме, остро пахнущем опилками и конской мочой, вливала в нее свежесть, новые силы. После катания на лошади она хорошела, как после любви. Цэцэг и лошадь — о, это было одно. Женщина-кентавр. Женщина-Чингисхан. Да, такою вполне могла быть дочь Чингисхана. Такой раскосой… бешеной… выносливой… такой белозубо улыбающейся, хохочущей, оборачивая голову на скаку: попробуй догони!
Догоняй! — крикнула она и ударила Сакуру пятками по бокам. Лошадь взяла с места стремительно, рысью, Цэцэг обняла ее за лоснящуюся шею. Ефим поскакал за ней. У Боинга был хороший аллюр. Уже через минуту кони шли вровень, голова к голове. Ефим, обернувшись, мог видеть лицо Цэцэг.
Ты что-то побледнела! — крикнул он ей на скаку. — Даже скачка тебя не румянит! Плохо спишь ночи?
Цэцэг не отвечала. Сморщила короткий нос. Смотрела вперед. Ее глаза, сузившись до предела, превратились в черные кедровые иглы. Вдалеке от них, скачущих, на ипподромном поле, слышался грубый окрик жокея: «Где вальтрап?! Только что был здесь! Кто стибрил!»
Эй, подруга! — Копыта стучали по дорожке ипподрома часто и глухо; так стучит сердце. — Хочешь загореть? Эй, слышишь меня!.. Полетим на юг?.. — Конь скакал по ним резво и весело, как бы играючи, он видел сверху, как шевелятся его уши, раздуваются ноздри, ловя воздух. — Завтра билеты возьму! Неделя счастья нам не повредит! Скажешь мужу… что летишь с подругой!.. на песочке поваляться, апельсинчиков пожрать…
Она обернулась, опять опередив его. Белые зубы сверкнули на смуглом лице. Сейчас она была похожа на мальчика.
Я ему и всю правду могу сказать! Что я с тобой лечу! Куда?! В Египет?!.. На Лазурный берег?.. он мне опротивел, там одни «нью рашн» шатаются…
Нет! К черту Лазурный берег! К черту Ниццу! Она мне и самому надоела как собака! В Иерусалим!
Лошади взрывали копытами песок, опилки. Пришпорив коня, Ефим снова догнал белошкурую Сакуру.
О, в Иерусалим?.. — Цэцэг, пригнувшись к холке лошади, дышала тяжело, хватала ртом воздух. — Эк куда тебя потянуло! Ну да, это мысль… пока там очередной войны еврейско-арабской не грянуло…
«Моего коня зовут Боинг, — подумал он с внезапной злостью, — не могли лучше животину назвать». На миг ему представились эти два несчастных небоскреба, каменные свечки Всемирного Торгового Центра в Нью-Йорке. Два «Боинга», полные людей, врезались в них.
Почему ты об этом думаешь? Ты разве причастен к этому делу?
Ты причастен ко многому, Ефим Георгиевич. Не ври себе. Не закрывай сам себе глаза, уши и рот ладонями. Ты все видишь и слышишь. Если тебе выколют глаза и отрежут уши, думать-то ты не перестанешь все равно.
Так я беру билеты?!
Лошади шли голова к голове. Далеко на поле безбожно матерился жокей. По затылку Цэцэг он понял: брать. Затылок лоснился, поблескивал благосклонно.
Он произнес в трубку слова, прямо под ее хищным, внимательно-насмешливым прищуром — единственные слова, что ему надлежало произнести Фюреру своему.
Он услышал в ответ то, что он должен был услышать.
Хайдер не удивился. Хайдер не ругался. Хайдер не кричал. Хайдер не молчал. Хайдер сказал четко, ясно, внятно: «Ты где? С кем? Хорошо, что жив. Приезжай. Сегодня как раз мы обсуждаем в Бункере возможность ближайших организованных выступлений. Время приходит. Отлично, что ты объявился. Когда тебя ждать? Ты будешь один?»
И он ответил так же четко, холодно и внятно: «Буду в семь. Не один. С верным человеком. Хайль!»
И Хайдер больше ни о чем не спросил его.
Он протянул мобильный телефон Ангелине. Она положила его не в карман халата — в сумочку. Сбросила халат, и ему смертельно захотелось сбросить, дальше сорвать, стащить с нее платье. Он судорожно сглотнул. Поймал ноздрями аромат пряных духов, исходивший от нее. Почему она душится арабскими духами, духами черномазых? Она должна душиться нашим, родным российским «Лесным ландышем».
Она насмешливо смотрела на тупорылые черные кожаные морды его запыленных «гриндерсов».
Протри тряпкой, — услышал он далеко над собой ее надменно-ледяной голос, — тряпка в шкафу.
Он послушно исполнил, что она велела. Выпрямился. Ее длинные желтые рысьи глаза ударили его наотмашь, и он пошатнулся. А может, он покачнулся от слабости, он просто хотел есть, их тут так дерьмово кормили, в этой ее то ли тюряге, то ли больнице.
Мы поедем в метро? — глупо спросил он.
Мы поедем на машине, глупый щенок. На моей машине, — внятно, как недавно Фюрер, чеканя слоги, произнесла она. — Твой шеф не удивился тому, что ты жив?
Нет.
Молодец твой шеф.
Фюрер.
Молодец твой Фюрер. Я увижу его сегодня?
Ты сегодня увидишь всех.
У него сильно забилось сердце. Всех. Она увидит всех. И он увидит всех. Он увидит всех, и Фюрера и Дегтя, и Баскакова и Паука. Он увидит Чека и Дашку. Фараду и Зубра. И всех скинов. И всех новых, кто влился в движение за это время. За то время, пока он телепался тут, в вонючей больничке, дергался под ударами электрошока. Клянусь Одином, Валхаллой, свастикой и святым Кельтским Крестом, он сегодня даст деру от нее. От Ангелины?! Да, от Ангелины. Он выпрыгнет из ее машины на ходу. Чтобы больше к ней, сюда, никогда не вернуться. И она никогда не узнает, где у них Бункер. Где у них Ставка. Где таится Хайдер — до поры до времени. До поры. Ишь, губу раскатала. Никогда…
Никогда?!
Холодный пот облил его спину. Он услышал над собой ее голос — опять будто издали:
Что, подумал о том, как сбежишь от меня? Только не ври мне. Я вижу тебя насквозь.
Он выпрямился. Усилием воли прогнал туман перед глазами.
Я хочу есть, — сказал он тихо. — Меня затошнит в твоей машине. Дай мне чего-нибудь пожевать. Чтобы я не свалился там… в Бункере.
Он, роняя по дороге бутылки со скипидаром и банки с разведенной краской, тумбы и подиумы, коробки с початыми и целыми тюбиками, ринулся к мольберту. Чистый холст. У него на мольберте всегда стоял чистый холст. Он схватил палитру, подцепил кистью жирный кус красной краски, ляпнул на девственную белизну холста. Как дефлорация, зло и весело подумал он, как красное женское чрево. Как это японцы называли женское лоно?.. Красный Пион?.. Рубиновый Грот?.. Как ни назови, все одно бесповоротно туда тянет. Все мы, мужики, хотим туда, в лоно, откуда нас исторгли когда-то, вернуться. Таков закон.
Он будто спятил. Кисть плясала по холсту, сама делала свое дело. Он мог работать с закрытыми глазами. Из-под кисти появлялось нечто страшное. Он работал на подсознании, освобождаясь от комплексов — так Ангелина его учила. Он лишь следовал ее наставлениям. «Когда тебе будет плохо, когда тебя будут осаждать немотивированные страхи, преследовать дикие видения — освободись от них. Дай себе волю. Не думай ни о чем, только дай себе выход. Выпусти свой страх, свою черноту из себя наружу. Кричи. Рви одежду. Бейся, катайся по полу, не бойся, это вовсе не постыдно. Подойди к мольберту и наноси на холст удары кистью, как если бы это был живой человек. У китайцев, для разрядки, есть ватная кукла, которую они бьют, лупят почем зря. Бей свой холст, терзай его. Ты не маньяк. Тебе не нужно убивать живого человека. Убивай черную краску. Убивай ее красной краской. Яркой красной краской». Господи, как же он хорошо, просто наизусть, помнил все, что она ему говорила, внушала.
Какой она все-таки классный психиатр. Ей не стыдно за свое искусство брать такие большие деньги. Вон в Америке у каждого — свой личный психолог, психоневролог, все толпами бегут к психиатрам, потому что встает бешеный выбор: или ты назавтра сдохнешь от стресса или депрессии, или…
Или. Или. Он как безумный швырял краску на холст. Черное небо. Вот она, черная поверхность его фрески. Он сделает там так, в Иерусалиме. И вот Он, Бог, идет босой по облакам. Но Он — невидим. Его никто не видит. Видят только нимб, красный огромный нимб над Его незримым затылком. Луна. Она уже взошла на ночной небосвод. Южная, громадная, иерусалимская Луна. Красный апельсин. Красная раскаленная на древних угольях сковорода. Кого на тебе зажарят, Луна?! Кого принесут в жертву?! Древние любили свежее мясо. А мы?! Мы — любим?!
Когда внезапно зазвонил брошенный на диван сотовый, его резко шатнуло назад, и он чуть не упал через валявшийся на полу открытый этюдник. Красные потеки стекали вниз по холсту, расчерчивали мрак. Он схватил трубку. Весь покрылся потом, с ног до головы.
Але! Але! Сафонов слушает!
Когда он услышал голос в трубке, он чуть не потерял сознание.
Ангел мой, — только и смогли прошептать губы.
Она была одна.
Она наконец-то была одна.
Как хорошо жить одной, одной в роскошной, ухоженной квартире, и тебе никто не мешает, не мельтешит под ногами, и ты испытываешь полное счастье — оттого, что владеешь своим временем, оттого, что идешь в ванную босыми ногами по мягкому ворсистому, как весенний луг, ковру, что накладываешь на лицо дорогие кремы, направляешь на лицо душ, и еще струю — туда, в низ живота, и — чуть раздвинуть ноги, чтобы приятно пощекотать себя ласковой теплой водой. Ляжки раздвинуты. Принимай поцелуи природы. Легкие поцелуи воды. Они чище и слаще мужских. Все мужики — козлы, и ото всех них плохо пахнет.
Ангелина жила одна. Все ее время, включая и ее больничное, рабочее, принадлежало ей. А уж у себя дома она чувствовала себя полновластной хозяйкой, веселой барыней. Дочь училась в Сорбонне, после того как прошла курс наук в Америке, в Гарварде; дочь усиленно хотела остаться за границей, да вот беда — никто не брал ее замуж, а ей, видно, хотелось, у всех девушек одно желанье на уме. Ангелина особенно и не огорчалась: дура девка, молоденькая идиотка, куда в ярмо хочет шею совать, еще наживется!.. — а втайне рада была, что взрослая дочь торчит далеко, отсюда не видно, не надоедает ей. Она, тиранша и стерва по натуре, любила быть, жить одна. Распорядок дня у Ангелины был жесткий. Вставала она по будильнику каждый день, и в воскресенье, в шесть утра, зимой — затемно. Выпивала, как царица Екатерина Великая, две чашки крепкого, двойного кофе без сахара — и садилась за компьютер. Ей всегда не хватало времени, и она смеялась, выпивая свой вечный кофе: о, почему в сутках не сорок восемь часов!
Ведь еще ко всему прочему, кроме спецбольницы и диссертации, она еще была и психолог-практик.
Психотерапевт у целого созвездия богатых, ну просто очень богатых людей Москвы.
У нее, у Ангелины Сытиной, доход был выше дохода хорошего столичного адвоката.
Что она, при таком-то положении и доходе, делает в этой своей дерьмовой больнице, черт?.. Вылавливает материал. Вот — выловила.
Губы, намазанные розово-малиновой, с перламутром, помадой, изогнулись насмешливо. Она рассеянно, глядя в окно, за которым зимнее солнце заливало асфальт и редких утренних прохожих, постучала пальцем по крышке «ноутбука», и длинный, хищно загнутый ноготь, как кастаньеты, зацокал: цок-цок. Как ее каблуки. Она всегда носила туфли на высоких каблуках. Шла по коридору своей занюханной пыточной больнички как царица.
Она наконец допишет диссертацию, и они с Евдокией слетают во Францию, в Камарг, поглядят на великолепных камаргских лошадей, а то и покатаются на них, и она, и ее Дуська прекрасные наездницы, позагорают, полюбуются на цветущий миндаль, а потом рванут на юг, к морю, в Ниццу, в Тулон… А может, взять недельный отпуск — удрать из опостылевшей больницы на целую неделю! — и махнуть в Святую Землю? Там сейчас ее старый друг, ее бывший пациент какой-то храм будет расписывать. Они созванивались недели две назад, он ей сам сказал. Ах, Витас, Витас, бедный Витас. Какая невообразимая куча секс-комплексов была у бедняги! Ну и намучилась она с ним! Он, художник с талантишком маленьким, но юрким и подвижным, как мышиный хвостик, умудрился сделать из дерьма конфетку, прогреметь, воссиять, стать столь же известным, как знаменитый Судейкин, но только его известность держалась на скандале — на его скандальных эротических полотнах, на попках и письках, что он писал, как проклятый, все время, днем и ночью, бесконечно — он писал и писал, сходя с ума, голых баб, страшных, окровавленных, стонущих или дико смеющихся, с множеством грудей и вагин, с раззявленными в сладострастном крике ярко-алыми хищными ртами… Он обратился к ней инкогнито. «Вылечите меня, умоляю вас! Облегчите мою участь! Я не знаю, куда мне спрятаться от них! От этого кошмара! Они преследуют меня… они нависают надо мной ночью, кричат надо мной, хотят меня пожрать, избить… уничтожить!.. Я заплачу любые деньги!» Ей пришлось немало повозиться с живописцем. Она вылечила его. Она переспала с ним ночь, но не стала его любовницей, хотя он был бы не прочь. Она сделала проще и жесточе. Она, не даваясь ему, ускользая от него и из-под него, привыкшего, приученного к тому, что все женщины без исключения под него ложатся с восторгом и визгом, влюбила его в себя безумно. Он писал ее портреты по памяти; он писал ей страстные, сумасшедшие письма. Ей это льстило. Я — источник твоего вдохновения, что может быть почетней, я — муза, смеялась она! Ее улыбка напоминала ему оскал тигрицы. Его длинные романтические волосы напоминали ей гриву льва. «Прелестный мальчик, — подумала она о нем благосклонно, — сумел так разрекламировать себя, что заказы сыплются ему не в горсть, а в пригоршню». Скорей всего, Витас уже вылетел туда, в Иерусалим. Он обещал прислать открыточку или звякнуть оттуда, из отеля. Он звал ее туда — что ж, может, именно туда она и полетит.
Но этот юный идиот в ее больнице, этот скинхед, этот…
Она закрыла глаза.
Вцепилась пальцами в крышку «ноутбука».
Перед глазами отчего-то встал огромный, огненный, охваченный пламенем крест.
Улыбка тронула ее губы. Она прошептала:
Те… Те, кого мы убили… Те, кого мы убили ради того, чтобы другие — жили… Вы — где?.. На этом кресте?.. Четыре стороны света… Четыре руки у креста… Четыре… Свастика — тоже четыре, только — ноги… Она бежит… Бегу и я… Куда?.. Что ты забыла в той палате, где лежит этот пацаненок?.. Что с тобой?.. С твоим сердцем?.. Неужели ты приклеилась к нему хоть полосочкой своей кожи?.. Если это так, тогда ты — дура… Ты, Ангелина, круглая дура… Берегись… Борись… Он для тебя должен остаться только лакомой конфеткой… Только — сладким цукатом… Помни, сладким цукатом!.. Ам — и съела…
Она рассеянно и брезгливо, будто сырую рыбу, взяла со стола сотовый телефон и набрала номер Сафонова.
Это я, — сказала она весело. — Привет. Ты еще не улетел в свой Иерусалим?
Тишина. Ничего, кроме тишины. Потом далеко, в ином пространстве, послышалось тихое: «Ангел мой». «Хм, я для него все еще муза. И все еще вожделенная, у, сексуальный маньяк», - насмешливо скривила она перламутровые губы.
* * *
— Это ты подбросила мне фотографию, паскуда! Ты! Ты! Ты!Я не паскуда. — Цэцэг резко обернулась к Ефиму от зеркала, перед которым прихорашивалась, чтобы ехать на ипподром. Она ехала не на скачки, не играть, не ставить на самую быстроногую лошадку, не испытывать судьбу — она ехала сама скакать на лошади, лошади были ее невероятной, ее самой большой страстью после денег и мужчин. — Паскуда тот, кто может так говорить своей женщине. Впрочем, Фима, я отнюдь не твоя женщина. У меня, дорогой, все-таки, как-никак, своя жизнь, свой дом, свой муж, — она подчеркнула это «муж», - свои планы, свои пристрастия. И попрошу…
Я — одно из твоих пристрастий, да?! — Елагин яростно рванул ее за руку от зеркала. Сорвал у нее с головы кокетливую жокейскую шапочку. — Брось, Цэцэг! Хватит игрушек! Фотография вывалилась из твоей сумки, я видел! И потом, я спрашивал Леру Холодец, она как раз стояла там, рядом с нами, на лестнице, и она подтвердила — из твоей!
Подтвердила? — Цэцэг заправила черные змеи волос за уши. Заколола в пучок на затылке, держа длинные, будто японские, шпильки в зубах. Процедила сквозь зажатые в зубах шпильки: — Из моей? Точно? Или как будто? Как сказала тебе Лера Холодец?
Она была так спокойна, так железно-невозмутима, что Ефим содрогнулся. «Вот Чингисханша», - растерянно пронеслось в голове.
Как будто…
Цэцэг вколола в волосы последнюю шпильку.
Вот это больше похоже на правду. Подслеповатая кротиха Холодец могла увидеть, а могла не увидеть. Знаешь, какая у нее близорукость, на минуточку? Минус восемь. А она, дура, не носит ни очки, ни линзы.
Цэцэг, — он схватил ее за локоть, приблизил ее к себе, такую горделиво-надменную, такую озорно-мальчишескую в костюме для верховой езды, — Цэцэг, прошу тебя… Если ты что-то задумала плохое — скажи… Это же настоящий шантаж, я же понимаю. Мать увидела тут, на фотографии, перебитый нос. Я — не вижу. Никакого перебитого носа. Это я, вылитый, собственной персоной. И что? Кому это нужно? Кому нужен я — в таком виде? Смешно… глупо. — Он перевел дух. — Это точно не твоя глупая шутка?
Цэцэг вырвала локоть. Глянула на золотые часики на запястье.
Конечно, не моя. Хочешь со мной — поехали. Шофер заждался. Мы опоздаем.
Хочу. — Он извинительно погладил ее по локтю, что так яростно сжимал полсекунды назад. — Ты сегодня с шофером?.. Не сама?..
Когда я веду машину, я жутко устаю. В центре сейчас такие пробки. А мне надо быть на ипподроме резвой и полной сил. Сакура так безошибочно чувствует мою усталость. И начинает нервничать, брыкаться. А я люблю, чтобы у меня с лошадью было все о’кей. Контакт без сучка без задоринки.
Когда они оба, одевшись, подошли к двери ее квартиры, пахнущей лавандой, сиренью и персиками — Цэцэг любила цветочные ароматы, всюду разбрызгивала дорогие духи, — он внезапно опять остановил ее, вцепившись ей в плечо. Приблизил губы к ее уху. Зашептал жарко, настойчиво:
Ты знаешь, кто это? Кто это мог сделать? Кто это… сделал?.. Знаешь! Знаешь, не ври! Скажи! Скажи мне…
Она усмешливо глянула на него, отпирая замок. Щеки ее лоснились, розовели. Жемчужные зубы смеялись. Узкие глаза резали его двумя черными лезвиями вдоль и поперек.
Знаешь, как эти, бритоголовые, говорят сейчас?.. Ты достал меня, мне кирдык, все, кореш, давай без базара.
Смеясь, она подставила ему румяные губы для примирительного поцелуя.
* * *
«Расскажи мне все».«Я расскажу тебе все. Если ты хочешь, я расскажу тебе все».
Ночь. Тьма. Его палата. Соседи по палате спят. Солдат не спит. Он смотрит в потолок. Он вспоминает бои? Он видит виденья наяву? Он молится? Федя Шапкин храпит громко, на всю палату. Ленька Суслик дрыгает ногой во сне, что-то бормочет. Что, если кто-нибудь из них все-таки не спит? Почему она по ночам приходит к нему сюда, а не берет его с собой в пустую ординаторскую, в свой кабинет? Боится? Чего? Подглядывания? Огласки? Скандала? Она не робкого десятка. Она смелая. Очень смелая. Она слишком смелая и слишком жестокая. Зачем она приказала вчера снова повести Лию Цхакая на ЭШТ?
У Лии отросли волосы. Как быстро отрастают волосы у женщин! А его снова велели побрить. Санитар Тихон, дюжий амбал, брил его старой, верно, тридцатых годов, машинкой так грубо, что ему казалось — Тихон снимает с него скальп.
Ночь. Луна в окне. Их любовь. Да, это любовь, он уже понимает, что это любовь, и от этого уже не отвертишься. Кто был у него до сих пор? Девчонки-молокососки? Наглые обпившиеся и обкурившиеся, татуированные с ног до головы девицы из Бункера? Случайные шлюшки с бульваров? Он еще не знал Женщины. Судьба дала ему прямо в руки Женщину и сказала: бери. Владей. Держи, покуда руки не обожжешь. А обожжешь — так не кричи, не вопи на весь свет.
Ночь и Луна, и Луна слегка розовеет, наливается кровью небес. Она цвета йода. Когда-нибудь, в далеком будущем, схожем с далекой древностью, она станет цвета Ангелининых волос. «Ангел, Ангел», - шепчет он, они оба лежат на полу палаты, прямо на голом полу, без матраца, без простыни, без ничего, и его нога закинута на ее обнаженный бок, и ребра вдавливаются, как раскаленные прутья, в ее мягко-упругую высокую грудь, и пальцы мнут, как скульптор — глину, ее тонкую сильную, с играющими мышцами под кожей, талию. «Никогда не зови меня так», - шепчет она ему в губы. Он со стоном приникает к ней, он изливается в нее, он изламывается в великой, бесконечной судороге счастья, и она, не отнимая губ от его рта, еле внятно шепчет снова: «Расскажи мне все».
И он рассказывает ей все.
Он рассказывает ей все о движении. О том, кто они такие здесь, в России, и в мире. Neue Rechte — Новые Правые, так теперь называются они, и их совсем не надо путать со зверем Гитлером, со зверем Пол Потом, со зверем Чаушеску, со зверем Пиночетом, — а впрочем, мы сами сделали Гитлера зверем, а он был, кроме политика и военачальника, еще и мыслитель, кто ж виноват, что его мысли взошли на неудобренной как следует почве, взошли криво-косо, не так, как надо? «А вы сделаете так, как надо?..» Мы сделаем так, как надо. Иначе все погибнет. Мир движется к концу, к гибели в Огне, это еще и в Апокалипсисе сказано, и Нострадамус предсказал… «Ты знаешь, кто написал Апокалипсис? Ты читал его? Ты знаешь, кто такой Нострадамус?..» Нет, смутился он, нет, я не знаю, кто такой Нострадамус. Я только верю тому, что говорит Хайдер. «Кто такой Хайдер?» Хайдер — это Фюрер. Это наш Вождь. Он великий. Он знает Путь.
И он все рассказал ей про Путь.
Все, что знал.
И про то, какие силы они уже собрали под свои знамена.
И про то, что Хайдер хочет всерьез побороться за власть.
Она, держа его в объятьях, слушала его. Как она умела слушать! Потом грубо оттолкнула, вырвалась из-под него, отерла потный живот руками, застегнула на груди, на животе халат.
Ты халат запачкала, — тихо сказал Архип, дотрагиваясь до снежно-белой, накрахмаленной ткани. — Ты…
Не бери в голову. Отстирается. — Ангелина легко ударила его по руке, стряхивая с себя его руку, как паука, скорпиона. — Тише! Говори тише. Мне кажется, Суслик проснулся.
Ангелина, — сказал он беззвучно, приблизив к ней лицо, следя в темноте за скользящим, убегающим взглядом ее широко расставленных кошачьих глаз. — Я тебе… я тебе все, как на духу… Но ты же не агент… Ты же не агент, да?.. Ты же — не сдашь меня… Наше движение в России запрещено. Мы — закрытое общество. Мы…
Веди меня туда.
От неожиданности он опустился на корточки, так, на корточках, сидел перед ней, выпрямившейся во весь рост, расчесывающей темно-красные, гладкие волосы. Она уложила волосы в пучок, заправила под белую врачебную шапочку.
Что?.. Что… ты сказала?..
Веди меня туда. К своим. Я хочу вас всех видеть!
Тише, тише, тише…
Она тоже опустилась перед ним на корточки. Он изумленно глядел на нее, на ее лицо, ставшее внезапно не тигрино-хищным, а озорным, как у подзаборной девчонки.
Я хочу вас всех видеть, — повторила она твердо, вполголоса.
Как? — У него задрожали руки. — Я же здесь… меня же отсюда не выпустят!.. Я — пленник…
Пленник? — Сидя на корточках, она опустила руки ему на плечи, и ее ладони, казалось, прожгли его больничную пижаму. — Это твой миф. Его придумали для тебя те, кто стоит на пирамиде выше тебя. Стань выше их.
Как?!..
Я тебе помогу. — Ее глаза опять заблестели зелено, фосфорически. Хищно раздулись ноздри. — Я выну тебя из больницы на вечер. Никто не заметит. Только на вечер, слышишь. Я дам тебе телефон. На остаток этой ночи. Созвонись… с кем надо. Лишнего не болтай. Скажи: «Я приду к вам вместе с верным человеком, меня отпускают, но мне надо вернуться». Если ты помнишь телефонные номера, конечно.
Архип почувствовал, как горло перехватило, как душащая петля захватила шею и поволокла вбок. Он рванул воротник пижамы, потную майку на груди.
Ангелина… а ты не шутишь?!
Шучу. Конечно, шучу. А мы с тобой, мальчик, вместе пошутим над теми, кто владеет нами. Держи телефон. Завтра утром, рано, до обхода, я принесу тебе твою одежку. Я сама ее почистила. И твои «гриндерсы» тоже. Все твое скиновское добро лежит у меня в шкафу.
Она вытащила из кармана халата телефонную трубку. Кинула Архипу, как в цирке. Он неуклюже поймал на лету, чуть не выронив ее, чуть не разбив об пол. Она повернулась и пошла вон из палаты — босиком, чтобы не цокать каблучками. Свои модельные туфельки она держала в руке. Кажется, она что-то тихо напевала, еле слышно.
Он тупо глядел ей вслед.
«Бесценный материал, бесценный, воистину бесценный. Я должна туда попасть. Должна. Должна. Только не обманывай себя, что это все тебе нужно, волчица, для твоей диссертации! Это просто нужно тебе. Тебе самой. Как воздух. Как ветер. Как жизнь. Как живой острый штык этого бедного мальчика. Как эта зловещая Луна в окне».
* * *
Ахалтекинская белая лошадь нетерпеливо переминалась с ноги на ногу перед одетой в жокейский черный костюм Цэцэг. Монголка успокоительно оглаживала ее по спине, по потной грациозно выгнутой холке.Ну-ну, Сакура, не играй, детка, не волнуйся… Я с тобой… Сейчас поскачем…
Цэцэг любила быструю скачку. Круг за кругом она делала по ипподрому, низко пригнувшись к холке лошади, крепко сжав бедрами и лодыжками горячее, ходящее ходуном лошадиное тело. Ефим в это время, как и подобает настоящему мужчине, отнюдь не сидел в рядах амфитеатра, а скакал рядом с ней. Вот и сейчас он, на коне по кличке Боинг, гарцевал рядом.
Не копошись, Цэцэг! Давай живей! И поскачем! Время, время…
У тебя все рассчитано по секундам… жмот!
Как подброшенная пружиной, она вспрыгнула в седло. Сидела в нем, как влитая. Елагин понимал ее страсть к лошадям. Степная кровь искала выхода — и находила его. Бешеная скачка, пусть не в широких и вольных степях — на ипподроме, остро пахнущем опилками и конской мочой, вливала в нее свежесть, новые силы. После катания на лошади она хорошела, как после любви. Цэцэг и лошадь — о, это было одно. Женщина-кентавр. Женщина-Чингисхан. Да, такою вполне могла быть дочь Чингисхана. Такой раскосой… бешеной… выносливой… такой белозубо улыбающейся, хохочущей, оборачивая голову на скаку: попробуй догони!
Догоняй! — крикнула она и ударила Сакуру пятками по бокам. Лошадь взяла с места стремительно, рысью, Цэцэг обняла ее за лоснящуюся шею. Ефим поскакал за ней. У Боинга был хороший аллюр. Уже через минуту кони шли вровень, голова к голове. Ефим, обернувшись, мог видеть лицо Цэцэг.
Ты что-то побледнела! — крикнул он ей на скаку. — Даже скачка тебя не румянит! Плохо спишь ночи?
Цэцэг не отвечала. Сморщила короткий нос. Смотрела вперед. Ее глаза, сузившись до предела, превратились в черные кедровые иглы. Вдалеке от них, скачущих, на ипподромном поле, слышался грубый окрик жокея: «Где вальтрап?! Только что был здесь! Кто стибрил!»
Эй, подруга! — Копыта стучали по дорожке ипподрома часто и глухо; так стучит сердце. — Хочешь загореть? Эй, слышишь меня!.. Полетим на юг?.. — Конь скакал по ним резво и весело, как бы играючи, он видел сверху, как шевелятся его уши, раздуваются ноздри, ловя воздух. — Завтра билеты возьму! Неделя счастья нам не повредит! Скажешь мужу… что летишь с подругой!.. на песочке поваляться, апельсинчиков пожрать…
Она обернулась, опять опередив его. Белые зубы сверкнули на смуглом лице. Сейчас она была похожа на мальчика.
Я ему и всю правду могу сказать! Что я с тобой лечу! Куда?! В Египет?!.. На Лазурный берег?.. он мне опротивел, там одни «нью рашн» шатаются…
Нет! К черту Лазурный берег! К черту Ниццу! Она мне и самому надоела как собака! В Иерусалим!
Лошади взрывали копытами песок, опилки. Пришпорив коня, Ефим снова догнал белошкурую Сакуру.
О, в Иерусалим?.. — Цэцэг, пригнувшись к холке лошади, дышала тяжело, хватала ртом воздух. — Эк куда тебя потянуло! Ну да, это мысль… пока там очередной войны еврейско-арабской не грянуло…
«Моего коня зовут Боинг, — подумал он с внезапной злостью, — не могли лучше животину назвать». На миг ему представились эти два несчастных небоскреба, каменные свечки Всемирного Торгового Центра в Нью-Йорке. Два «Боинга», полные людей, врезались в них.
Почему ты об этом думаешь? Ты разве причастен к этому делу?
Ты причастен ко многому, Ефим Георгиевич. Не ври себе. Не закрывай сам себе глаза, уши и рот ладонями. Ты все видишь и слышишь. Если тебе выколют глаза и отрежут уши, думать-то ты не перестанешь все равно.
Так я беру билеты?!
Лошади шли голова к голове. Далеко на поле безбожно матерился жокей. По затылку Цэцэг он понял: брать. Затылок лоснился, поблескивал благосклонно.
* * *
Он набрал телефонный номер, который он знал наизусть.Он произнес в трубку слова, прямо под ее хищным, внимательно-насмешливым прищуром — единственные слова, что ему надлежало произнести Фюреру своему.
Он услышал в ответ то, что он должен был услышать.
Хайдер не удивился. Хайдер не ругался. Хайдер не кричал. Хайдер не молчал. Хайдер сказал четко, ясно, внятно: «Ты где? С кем? Хорошо, что жив. Приезжай. Сегодня как раз мы обсуждаем в Бункере возможность ближайших организованных выступлений. Время приходит. Отлично, что ты объявился. Когда тебя ждать? Ты будешь один?»
И он ответил так же четко, холодно и внятно: «Буду в семь. Не один. С верным человеком. Хайль!»
И Хайдер больше ни о чем не спросил его.
Он протянул мобильный телефон Ангелине. Она положила его не в карман халата — в сумочку. Сбросила халат, и ему смертельно захотелось сбросить, дальше сорвать, стащить с нее платье. Он судорожно сглотнул. Поймал ноздрями аромат пряных духов, исходивший от нее. Почему она душится арабскими духами, духами черномазых? Она должна душиться нашим, родным российским «Лесным ландышем».
Она насмешливо смотрела на тупорылые черные кожаные морды его запыленных «гриндерсов».
Протри тряпкой, — услышал он далеко над собой ее надменно-ледяной голос, — тряпка в шкафу.
Он послушно исполнил, что она велела. Выпрямился. Ее длинные желтые рысьи глаза ударили его наотмашь, и он пошатнулся. А может, он покачнулся от слабости, он просто хотел есть, их тут так дерьмово кормили, в этой ее то ли тюряге, то ли больнице.
Мы поедем в метро? — глупо спросил он.
Мы поедем на машине, глупый щенок. На моей машине, — внятно, как недавно Фюрер, чеканя слоги, произнесла она. — Твой шеф не удивился тому, что ты жив?
Нет.
Молодец твой шеф.
Фюрер.
Молодец твой Фюрер. Я увижу его сегодня?
Ты сегодня увидишь всех.
У него сильно забилось сердце. Всех. Она увидит всех. И он увидит всех. Он увидит всех, и Фюрера и Дегтя, и Баскакова и Паука. Он увидит Чека и Дашку. Фараду и Зубра. И всех скинов. И всех новых, кто влился в движение за это время. За то время, пока он телепался тут, в вонючей больничке, дергался под ударами электрошока. Клянусь Одином, Валхаллой, свастикой и святым Кельтским Крестом, он сегодня даст деру от нее. От Ангелины?! Да, от Ангелины. Он выпрыгнет из ее машины на ходу. Чтобы больше к ней, сюда, никогда не вернуться. И она никогда не узнает, где у них Бункер. Где у них Ставка. Где таится Хайдер — до поры до времени. До поры. Ишь, губу раскатала. Никогда…
Никогда?!
Холодный пот облил его спину. Он услышал над собой ее голос — опять будто издали:
Что, подумал о том, как сбежишь от меня? Только не ври мне. Я вижу тебя насквозь.
Он выпрямился. Усилием воли прогнал туман перед глазами.
Я хочу есть, — сказал он тихо. — Меня затошнит в твоей машине. Дай мне чего-нибудь пожевать. Чтобы я не свалился там… в Бункере.